Глава 24. Дневник
7 февраля 1912 года. Где-то под Львовом.
Холод. Такой, что ломит пальцы даже когда я просто держу карандаш. Записываю, хотя руки дрожат — не от страха, а от чего-то другого... Может, от того, что я не сдержал обещания. Я ведь клялся, что останусь до последнего. Что не побегу, как последний трус. Но бегу. Бегу со Львова, моего Львова, в котором я родился, в котором знал каждую плитку на Лычаковской. Каждое дерево, каждый запах, особенно весной, когда с булочных тянуло свежим хлебом и мама пекла пирожки с картошкой по пятницам...
Я бегу, как ублюдок. И мне больно это признавать. Но я больше не могу. Этот город стал телом, которое гниёт от шрапнели и отчаяния. Я знал его живым, а теперь он корчится в судорогах артобстрелов. Если он и выживет, то уже не будет тем Львовом, который я любил. Это всё равно что смотреть, как умирает человек, и понимать, что оживёт он уже другим.
Я мечтаю уехать в Робозию. В Екатеринбург. Начать там с нуля. Построить кузницу — как отец мечтал. Только я, в отличие от него, не буду ковать клинки. Я буду делать подковы. Простые, ржавеющие, тяжёлые. Но честные. И пусть они со временем рассыпятся в пыль — я хочу, чтобы хоть что-то от меня осталось. Чтобы кто-то потом нашёл её — подкову с моим клеймом — и сказал: «Жил человек. Не герой, но человек».
Семью хочу. Сына. Назвать его Юрием. Или Ильюхой. Ещё не решил. Наверное, как в глаза ему посмотрю — тогда и пойму, кто он. Но точно знаю: он не будет жить с ружьём под подушкой. Я не позволю.
Кота завести хочу. Смешно, да? Всю жизнь без котов, а теперь — мечтаю. Маленького такого, полосатого. Чтобы мяукал по утрам, ложился на грудь и не спрашивал, где я был и почему не спал. Чтобы просто был рядом. Коты не осуждают. Они просто есть.
Жалко мне животных. Не людей даже — с людьми всё сложнее. А вот лошадей, собак, голубей... Они ведь не понимают, что это за ревущий грохот, за что их убивает этот мир. Сколько раз видел, как падала под артобстрелом лошадь. Как вились в небе подбитые голуби, будто сами не верили, что их настигло. Мир сходит с ума, а они просто хотели жить.
Я давно не слышал пения птиц. Только гул, гул, гул... Будто весь мир стал барабаном смерти. Может, птицы ещё поют где-то... Только не здесь. Не на передовой. Я уже не различаю, где день, где ночь. Где человек, где тень.
А Лычаковская... я её помню, будто по коже её чувствую. Камень за камнем. Ставни на окнах. Голоса соседей. Голос мамы... Она звала меня домой, когда я всё бегал с пацанами. Я ведь был хулиганом. Мелким воришкой почти стал, но батя вовремя взял меня за шкирку, в кузницу отвёл. Не бей, говорит, по слабому. Люби, если можешь. Если не можешь — молчи. Но не ломай. Живи, как человек, Савчук.
Живу ли я сейчас как человек?
Не знаю. Но я хочу жить. И пусть это будет не Львов, не пирожки, не детство — но хоть что-то. Лишь бы не в воронке. Лишь бы не в грязи. Лишь бы не с винтовкой в руках.
Хочу просто снова стать кем-то. Хоть кем-то.
— Савчук.
Бортовой журнал U-87
Капитан: Клаус Рихтер 4 февраля 1912 г.
Время: 22:40
Вышли на надводную позицию для атаки на вражеский конвой. Обнаружен крупный пассажирский лайнер в составе охраняемого каравана. Произведён залп из трёх торпед по главной цели, второстепенной (Танкер) — одна торпеда. По подтверждению через гидрофон — как минимум три попадания с последующей детонацией. Зафиксировано быстрое затопление цели. Потопление подтверждено акустически, визуальный контакт невозможен из-за экстренного погружения.
Во время отхода были обнаружены эскортные корабли противника. Подлодка подверглась интенсивной глубинной бомбардировке. Получены серьёзные повреждения:
- Течь в третьем и пятом отсеках.
- Повреждён правый дизельный двигатель.
-Уничтожен второй носовой торпедный аппарат.
- Неисправность в системе охлаждения и начальная утечка аккумуляторного отсека.
5 февраля 1912 г.
Время: 00:12
Поднялись на поверхность под покровом ночи. Начаты аварийно-восстановительные работы. Командой проведена герметизация отсеков, начата диагностика механизмов. Связь восстановлена, отправлен радиорапорт на базу с запросом экстренного возвращения в порт для ремонта.
Время: 07:33
Получен ответ от штаба флотилии: одобрено возвращение в порт. Установлен курс на военно-морскую базу Ла-Рошель. Ход — минимальный, под правым дизелем. Экипаж устал, но сохраняет дисциплину. Вахта продолжается в штатном режиме, ремонт проводится по мере возможности в море. Ожидаем прибытия к базе в течение 48–60 часов при благоприятной погоде.
ЗАМЕТКА ОБ УСТАЛОСТИ ЭКИПАЖА U-87
Месячный поход в море оказывает всё более заметное воздействие на физическое и психическое состояние экипажа. С начала патрулирования отмечается прогрессирующее снижение реакций и собранности. Если в первые недели погружение выполнялось в пределах 32 секунд, то по последним проверкам это время увеличилось до 44 секунд — критически близко к пределу допустимого при встрече с противником.
Усталость сказывается не только на технических операциях, но и на повседневной жизни подлодки. Внутренние часы экипажа сбиты: смены дежурств путаются, реакция на команды заторможенная. У некоторых матросов наблюдаются признаки нервного истощения: бессонница, вспышки раздражительности, у одного — нервный срыв в ночную вахту. Медик фиксирует повышенное давление и тревожные состояния.
Капитан Рихтер, несмотря на выдержку и дисциплину, внешне выглядит измотанным. Тембр команд стал тише, движения — вялыми, он проводит всё меньше времени в кают-компании, избегая общения. По неофициальным наблюдениям, боевой дух экипажа находится на минимально допустимом уровне. Шутки утихли, вечерние разговоры исчезли. Даже Томас Мюллер, известный своей жизнерадостностью, замкнулся.
Рекомендуется как можно скорее завершить патрулирование и провести ротацию экипажа. Лодка технически ещё способна продолжать службу, но психологическое состояние команды делает это крайне рискованным.
7 февраля 1912 года. На борту эсминца "Дэнди", где-то в Атлантике.
Чёрт бы побрал эту морскую болезнь. Проклятая волна поднимает нас, как щепку, а потом с грохотом швыряет обратно в океан — будто богам скучно, и они играют в кости моим желудком. Тошнота не отпускает уже второй день. Каждый шаг по палубе — испытание. Иногда кажется, что я иду не по металлу, а по краю пропасти. Голова гудит, как машинное отделение, желудок крутит, как винт, и всё, чего я хочу — это просто лечь на землю. Настоящую. Твёрдую. Неподвижную.
Шторм не утихает. Эсминец качает так, будто это не корабль, а детская игрушка, забытая на волнах. Иногда мне кажется, что я вот-вот сойду с ума. Слишком долго без вестей, без писем, без чего-то живого, что напомнило бы: я ещё человек, а не винтик в этой бесконечной чугунной машине войны.
Я скучаю. По дому. По Ланкастеру. По крикам отца, когда я забывал подмести двор. По запаху яичницы, что пробирался ранним утром сквозь лестницу до моей комнаты. По старому деревянному столу на кухне — тому самому, на котором я однажды совершил самую дурацкую ошибку в жизни: сказал родным, что иду на фронт. До сих пор помню, как рука отца сжалась в кулак, а мама отодвинула тарелку, как будто я заразил еду.
С тех пор писем не было уже полтора месяца. Чёртова Атлантика. Мы отрезаны от всего. Порой мне кажется, что дома уже не осталось — только образы в голове. Я молюсь, чтобы с ними всё хорошо. Пусть хотя бы они не видят того, что вижу я.
Я просто хочу дожить до лета. Там, говорят, можно будет уйти. Демобилизация. Домой. Навсегда. Но где-то глубоко внутри скребётся мерзкое ощущение, что я могу и не вернуться. Что, может, этот чёртов "Дэнди" станет моей могилой. Но я гоню эти мысли прочь. Вместо этого мечтаю о Лондоне. Настоящем. Шумном. С пабами, песнями и пивом, которое не из консервной банки.
Я ведь никогда не пил, не по-настоящему. Мама всегда просила: "Обещай, Джордж, не начнёшь. Мы и так потеряли достаточно." Я и обещал. Но, чёрт побери, как же хочется иногда забыться. Напиться вусмерть, чтобы провалиться в ночь без снов. Чтобы вычеркнуть из памяти "Аякс", где я впервые увидел, как человека разрывает на куски. Чтобы забыть этот новенький "Дэнди", который на деле такой же ржавый, скрипящий и душный, как тот старик.
"Дэнди" — да он как "Аякс", только потолки выше и корму не так сильно заливает. Всё тот же гул, та же ржа, та же воняющая мазутом форма. Только лица другие, и все уже устали быть живыми.
Иногда я думаю, что всё это — просто длинный, тянущийся кошмар. Но потом начинается очередной кач, и я понимаю: нет, всё реально. Это не сон.
А ещё я всё больше смотрю на Томми. О'Доннел, наш весельчак. Иногда мне кажется, что он из железа. Всегда с какой-то идиотской ухмылкой, даже когда волна накрывает палубу так, что приходится держаться за что угодно, кроме здравого смысла. Я смотрю на него и поражаюсь — его будто совсем не мутит. Ни качка, ни шторм, ни эта чёртова безвестность. Может, у него в животе не желудок, а якорь.
Я завидую ему. По-настоящему. Потому что он всё ещё может шутить. Всё ещё может улыбаться. А я... я забываю, каково это — чувствовать нечто, кроме усталости и страха. Но я не дурак. Я слышу, как он по ночам шмыгает носом в своей койке. Тихо. Осторожно. Думает, никто не слышит. А я слышу. Потому что я тоже не сплю. Потому что я сам почти каждую ночь глотаю горечь воспоминаний и прокручиваю в голове, как, может быть, можно было бы всё это остановить.
И ведь даже капитан Росс... кажется, Росс. Или Россли? Чёрт, я забыл его фамилию. Он ведь когда-то стоял на капитанском мостике так, будто он хозяин океана. А сейчас... хмурый, седой, ссутулившийся. Больше похож на морскую тень, чем на человека. Всё рушится. Мы все рассыпаемся, как старый уголь, оставшийся в бункере после трёх рейсов.
Экипаж "Дэнди" теперь не похож на гордых матросов флота. Мы больше похожи на тех подводников с HMS Squid, которых я видел однажды в пабе в Холихеде. Помню, как тогда подумал: "Бедолаги". Уставшие, осунувшиеся, с пустыми глазами, будто кто-то вычерпал из них всё живое. Тогда я не понимал, почему они такие. А теперь понимаю. Потому что сам таким стал.
Иногда перед глазами встаёт лицо той медсестры с пассажирского судна — с крепкими руками и глазами, в которых не было страха, только злость на смерть. Мы вдвоём тогда тащили парня, у которого почти не осталось ноги. Она не сказала ни слова, просто посмотрела на меня, и я сразу понял, что отступать некуда. Я до сих пор не знаю её имени, но если она жива — я бы пожал ей руку.
Иногда я смотрю на своё отражение в зеркале. Смотрю и не узнаю. Будто лицо постарело лет на двадцать. Морщины, которые раньше были только у отца. Взгляд, как у тех, кто видел слишком много и хотел бы забыть хоть половину. Мне страшно думать, что мама может не узнать меня, если я всё же вернусь.
Вернусь ли?
И если вернусь, кто я тогда буду?
Сын? Моряк? Призрак?
Не знаю.
Письмо Михаила Коршунова к Анастасии.
7 февраля 1912 года, где-то близ фронта.
Дорогая моя Настенька,
Спешу написать тебе несколько строк, надеясь, что сие письмо достигнет твоих тёплых рук прежде, чем зима успеет отступить. Сердце моё тоскует по тебе, но, клянусь, я бодр, жив-здоров и духом не падаю. Пишу, укутавшись в шинель, которой уже, кажется, лет сто, но всё ещё держит тепло.
Хочу рассказать тебе, милая, пару смешных историй, что случились с нами в эти дни — дабы развеселить тебя, ну и себя малость. Представь себе: артобстрел, гул стоит такой, что земля под ногами словно живая. А я, дурень, в попыхах выскочил из укрытия... без одного сапога! Вот стою, как цапля, а рядом ребята катаются со смеху. Пришлось ногу бинтами обматывать, да так и ходил день-другой — лишь бы хоть что-то на ноге было. Шутят теперь: «Коршунов наш — новый модник в полку».
А вот наш Василий Чумаков — знай его ты бы, Настя, он балагур, да с руками вроде бы золотыми — недавно вляпался в спор с одним из новеньких. Сказал, что сию минуту свою "Винчестира" разберёт быстрее, чем тот с «Мосинкой». А тот новенький, деревенский паренёк, ловко винтовку щёлк-щёлк — и готово. А у Василия... заело клятую винтовку. Да так, что до самого ужина с ней и мучился. А у нас ужин нынче, знаешь ли, не бог весть какой — хочется, а нема. Всё больше похлёбка, да кус хлеба. Но ничего, держимся.
Ты не тревожься, голубушка моя. Я на месте, жив, и всё ещё могу улыбаться. Береги себя, не грусти и знай, что ты — моя отрада в этом чёртовом аду. Мыслями я с тобою всегда, и лишь мечтаю о дне, когда вновь увижу твои глаза.
Твой,
Михаил.
