26 страница31 августа 2025, 11:38

Глава 25. И был мрак...

Российская Империя, Краинский край, окраина Львова, 8 Февраля 1912 года, ??:??

Савчук шёл среди распоротого поля, словно пробирался сквозь выпотрошенную землю, где корни вспарывали сапоги, а воронки дышали гнилой тишиной. На плече будто лежал вес всего города, раздавленного, как консервная банка под пятой судьбы.

В голове роились мысли — глупые, разрозненные, как мушки в банке: "Скоро весна. Наверное, потеплеет. Снег сойдёт. Может, и домой отпустят. Только куда домой?.. Есть ли оно ещё — дом?.. Кому я там нужен?" Он сам не знал, где теперь его место. Форма сидела на нём как чужая кожа, а под ней — только пустота. "Останусь никем. Ни в погонах, ни без них. Ни военный, ни гражданский. Ни туда, ни сюда. Как затёртая марка на письме, что не дойдёт."

Он шёл, и чувствовал, как грязь тянет ноги вниз, будто земля сама хотела удержать его, не отпустить. А внутри было странно: как будто две половины души перетягивали канат. Одна радовалась — "Хорош, хватит, ушёл, выжил!", а вторая — "Предал. Бросил. Оставил пацанов в том аду." Он не знал, кого из них слушать.

Позади немцы — хищники в тумане, чужие, но уже понятные. Спереди — возможно, свои. А может, и нет. Может, новые минные поля, новые окопы, чужой патруль с кривыми нервами. Уже был случай, когда свои дали залп по своим, разметав целую дивизию. Потом в штабе списали — "ошибка координат". А по Савчуку до сих пор пронесённый гул той артиллерии звучал как по костям.

Львов... город умер окончательно. Дымились руины, как выжженные лёгкие. Его больше не было, и Савчук не чувствовал ни гнева, ни боли — только сухую, уставшую тоску, как после долгого бдения у гроба.

"Вот бы не нарваться на своих. Ещё скажут — дезертир. А что я, куда мне? Пулю в затылок, и всё. Не объяснишь, что просто хотел уйти. Выжить. Пожить. Хоть день. Хоть утро со вкусом хлеба, а не пороха."

Солнце пробивалось сквозь серые облака, как сквозь бинт. Савчук стиснул зубы и шагнул дальше — вперёд, в неизвестность. Только бы не выстрел сзади.

Затем Савчук услышал это... Пение. Не глухой стон раненого, не визг снаряда — а пение птицы. Звонкое, чистое, как родниковая струя в глухом овраге. Он не сразу поверил. Сначала решил — почудилось. Может, звенит в ушах от усталости? Может, глюк. Но нет — вот опять. Трель. Высокая, смелая, будто кто-то маленький, но безумно храбрый, поднялся над всей этой чёрной тишиной и запел.

Он замер. Прямо посреди вспаханного поля, в промокших сапогах, с тем самым тяжёлым городом на плечах. Стоял, как вкопанный, и смотрел в серое небо, откуда доносилась эта песня.

"Чёрт... как её зовут-то... эта... с чёрной грудкой... щегол? Нет... синица, может? Неважно."

Самое важное — она поёт. Значит, весна всё-таки на подходе. Значит, ещё есть жизнь, ещё не всё прогнило в этой земле, где кровь врыта глубже семян.

Он закрыл глаза и слушал. И впервые за долгое, за слишком долгое время, внутри стало чуть тише. Как будто кто-то приложил мокрую тряпку ко лбу, успокоил. Голова всё ещё пульсировала, но не от страха — от странной, затаённой надежды.

"Она ж поёт, дурочка малая, не знает, что под ней в земле полторы роты лежат... И всё равно поёт. Словно назло всему этому..."

Савчук чуть улыбнулся — устало, перекошено, но всё же по-настоящему. И стоял, слушая, как птица перекликивается с самой жизнью, напоминая, что она всё ещё есть.

Затем Савчука как будто отпустило. Ноги больше не ныли и не тянулись свинцом к земле, будто исчезла усталость, впитавшаяся за эти недели в каждый сустав. Голова больше не стучала, как кузнечный молот по наковальне, и во рту больше не было того привычного металлического привкуса крови и страха. Он вдохнул носом — глубоко, почти с удивлением — и впервые за долгое время не почувствовал тухлой влаги, прелой земли и человеческого разложения. Воздух вдруг показался родным, почти забытым — как за городом летом, где растет клевер и пыль поднимается от разогретой дороги.

А птица всё пела. Всё так же звонко, всё так же искренне, как будто не замечая — или нарочно игнорируя — всего того мрака, что простирался под её небом.

Савчук слушал и позволял себе вспоминать. Он вспомнил мечту — переезд в Робозию. Чужая, далёкая страна, где, как он думает, сделает свою кузницу, получит свой дом и свет на улицах не тухнет даже ночью. Где нет нужды рыться в золе и нет страха перед чужим шагом за околицей. Он представлял себя там — на улице, где пахнет хлебом и машинным маслом, в костюме, может, даже с газетой под мышкой...

Мысли его прервал чей-то тихий шаг. Рука легла на плечо — аккуратно, почти ласково. Савчук даже не вздрогнул. Он знал, кто это. Не видел, но знал.

Отец.

Он не слышал его с тех самых времён, когда их деревню сожгли. Не видел, с тех пор как его выносили из сарая, истлевшего под утренним дождём. Но был уверен — это он. Савчук потянулся обернуться... и в тот же миг — хлопок.

Не громкий, не как в кино, а тусклый, как удар мокрой доски по стене. Савчука будто подрубили. Он повалился в землю, как мешок с картошкой, и тут же почувствовал резкую, режущую боль в шее. В горле что-то зашипело, как пар.

Он рванулся, прижал ладони к шее — пальцы утонули в горячей, липкой крови. Сквозь судорожное бульканье он попытался вдохнуть, но лёгкие моментально заполнились густым металлом. Он захлёбывался, слыша только собственные попытки хрипеть, пускать пузыри.

Его тело билось, как рыба на берегу — ноги дёргались в грязи, грудь выгибалась, руки царапали поле. Боль была такой, будто весь организм вспыхнул изнутри. Паника сжала его в комок — первобытная, животная, не осознанием, а инстинктом. Он пытался крикнуть, но только хрипел, захлёбываясь.

Мир тускнел. Цвета уходили первыми — небо стало серым, потом почти чёрным. Шум в ушах усиливался, как будто море грохотало прямо внутри головы. Силы уходили. Он всё ещё пытался сражаться — ногой бил по грязи, будто надеясь стряхнуть смерть, как липкий пластырь... Но и это стало невозможным.

Он отпустил рану. Руки расползлись в стороны. Сначала исчезла боль, затем дыхание, потом звук. Осталась только тьма.

ИспаноФран, порт Ла-Рошель, U-87, 8 Февраля 1912 года, 9:42

U-87 медленно вползала в гавань Ла-Рошели, как тяжело раненый зверь, возвратившийся с охоты. Корпус её был изранен: на бортах виднелись вмятины от глубинных бомб, краска ободрана, кое-где были видны следы ремонта, сделанного в море наспех, под глухое завывание компрессоров и скрип переборок.

Берег встречал их шумом. На набережной толпились люди — женщины, старики, дети, офицеры в парадной форме. Над всем этим гудел военный оркестр, стараясь перебить гул волн, звуки чаек и глухие удары винтов подлодки о воду. Музыка лилась бодро и торжественно, но контраст с действительностью был разителен. На палубе U-87 стояли матросы, истощённые, обветренные, с тенью тишины в глазах. Их поза была пряма, но взгляды устремлены вдаль или в землю — каждый из них держался, но внутри всё дрожало.

На мостике боевой рубки, как силуэты на ветру, стояли офицеры — Клаус Рихтер, Герих Штайнер, Ганс Мюллер и Германн Альцгеймер. Их кители были выгоревшими, перехвачены ремнями и с нашивками, потемневшими от соли. Все, как один, отдавали честь, молча, будто сдерживая что-то — то ли радость, то ли стыд, то ли боль.

Рихтер поднял переговорную трубу и, глухо, но чётко передал вниз:

— Обе машины — стоп.

Почти сразу завывание винтов стихло. Подлодка затихла, качнувшись в последние метры. Затем:

— Приготовить швартовы. Спустить трап.

Матросы задвигались. Верёвки, кольца, трап — всё шло в дело по отточенной привычке, хотя руки дрожали от изнеможения. Из толпы на берегу раздался женский крик, и следом полетели цветы. Один из тюльпанов угодил прямо в лицо Мюллеру. Тот, не ожидавший, отшатнулся, отмахнулся ладонью и только нахмурился. Но уже через секунду Штайнер не сдержал короткий смешок, а Альцгеймер усмехнулся в усы, еле заметно качая головой. Даже Рихтер позволил себе лёгкую полуулыбку, глядя куда-то в горизонт, будто и не видел всей этой сцены, но ощущал — она нужна.

Цветы летели в воздух, марш звучал всё громче, а U-87, измученная и выстоявшая, в последний раз скрипнула корпусом, врезаясь в причал. Это был её дом на короткое мгновение.

Рихтер коротко махнул рукой и скомандовал, низко и сухо, почти на пределе голоса:

— Офицерский состав — на берег. Выполнять.

Офицеры, словно проснувшись от дремоты, начали неторопливо спускаться с боевой рубки. Штайнер первым шагнул по трапу, следом за ним — Мюллер, Альцгеймер, и в последнюю очередь сам Рихтер, опершись на поручень, будто улавливая силу в каждом шаге. Встав на палубу, они выровнялись по линии, отстучав каблуками и замерев в шеренге у самого края пристани. Ветер с моря трепал полы их кителей, солнце слепило глаза, но никто не моргнул.

Из-за стоящих позади машин, строем выступил человек в белом кителе с золотыми аксельбантами — Адмирал флотилии, Адмирал Герхард Эйзенбах. Он не стал растягивать церемонию: короткое движение рукой — и отдаёт честь. Затем — шаг вперёд, и, не произнося ни слова, машет куда-то за спину.

Из-за спин матросов неловко выбежал молодой солдат, ещё почти юнец, с тонкими руками и испуганными глазами. В одной руке он держал бархатную коробку, другую вытянул для равновесия. Споткнувшись о брусчатку, он едва не рухнул у ног адмирала, но удержался, лишь дёрнулся всем телом. Подав коробку, он сразу отступил назад, будто хотел исчезнуть.

Эйзенбах открыл крышку. Внутри лежали награды — "Серебряный крест с золотым мечом", тонкая, строгая медаль, которой награждали не за заслуги на бумаге, а за стойкость, проявленную под огнём и в безмолвной глубине.

Он медленно взял первую и, взглянув прямо в глаза Рихтеру, пристегнул её к груди капитана. Тот не дрогнул, только слегка кивнул в ответ. В глазах Рихтера не было гордости — лишь тяжесть признания.

— За храбрость, преданность и успех в боевом задании. — произнёс Адмирал негромко, но чётко.

Затем, без паузы, он перешёл к Штайнеру, затем к Мюллеру и Альцгеймеру, повторяя одни и те же слова, словно печать на документе: "За храбрость. За преданность. За успех."

Каждый офицер стоял, словно из камня, но за внешней стойкостью чувствовалось — для них это не просто медаль. Это напоминание, что они вышли из ада — и что ад запомнил их.

Когда последняя медаль перекочевала на грудь Альцгеймера, Адмирал Эйзенбах закрыл коробку с лёгким щелчком, затем неспешно скрестил руки за спиной и, не произнося ни слова, снова подал знак юному солдату. Тот тут же выскочил из строя, точно заведённый, подбежал, аккуратно принял коробку и исчез за спинами офицеров так быстро, будто боялся снова споткнуться.

Эйзенбах обвёл взглядом офицеров, выдержал небольшую паузу, словно собираясь что-то сказать, и лишь затем, глухо, но твёрдо произнёс:

— Ваш долг выполнен. Благодарю вас за верность и отвагу, капитан Рихтер. Экипаж U-87 — свободен.

Он коротко кивнул, развернулся на каблуках и пошёл прочь, тяжело ступая по брусчатке. За ним — целый шлейф из старших офицеров, штабистов, сопровождающих. Лица у всех были каменные. Только ветер, играя полами шинелей, добавлял жизни в эту процессуальную отстранённость.

Рихтер остался стоять на месте, провожая их взглядом, пока фигуры не растворились в толпе. Он снова повернулся к лодке. Подводная лодка уже была надёжно пришвартована, швартовы натянуты, матросы закрепляли последние узлы, офицеры на палубе переглядывались. Всё было как надо.

Рихтер поднялся на полступени вверх, откуда было видно половину экипажа, и сдержанным, но звучным голосом произнёс:

— До тринадцати часов — вы свободны. Умойтесь. Переоденьтесь. Вас ждёт отпуск... в Париже.

Пауза. Момент, как будто в замедленной съёмке. А потом — будто прорвало плотину. Радость без крика, усталость без слов. Матросы начали один за другим сходить по трапу. Кто-то спустился и тут же рухнул на каменные плиты набережной, обняв их как родную землю. Другие смеялись, плакали, целовали землю или просто стояли, глядя на солнце, будто впервые видели его по-настоящему. Несколько человек, не теряя ни секунды, побежали к знакомым лицам в толпе — матери, сёстры, девушки, друзья. Объятия, слёзы, слова сквозь смех.

Мюллер прошёл мимо Рихтера, кивнув, и, отряхивая с плеч лепестки цветов, пробормотал:
— Если бы ещё был горячий душ и холодное пиво... я бы подумал, что умер.

Альцгеймер, молча, уже двигался к казармам, словно единственным желанием его тела было — снять эту проклятую форму и просто остаться одному хотя бы на десять минут.

Подлодка стояла тихо у причала, будто сама выдохнула. Над ней реял флаг — немного потрёпанный, но не сломленный.

Рихтер стоял с лёгкой улыбкой, наблюдая за тем, как его измотанные матросы буквально впитывают землю под ногами, солнце и воздух. Он почти позволил себе выдохнуть — почти. Но тут сзади раздался резкий, деловой голос:

— Капитан Рихтер!

Он обернулся. В нескольких шагах стоял штабной связист — худощавый молодой человек с папкой под мышкой и телеграфной сумкой на ремне. Его лицо не выражало ни сочувствия, ни уважения, ни осознания контекста. Только сухая необходимость.

— Капитан, вы и офицерский состав U-87 назначены на переобучение. Новый проект — U-162, тип-4D. Отправка в Киль — поезд в 19:00. Приказ подписан адмиралом Эйзенбахом.

Слова впились в сознание Рихтера, как заноза. Он медленно нахмурился. Вся лёгкость момента испарилась, будто её и не было. Он резко шагнул к связисту:

— Вы что, издеваетесь? — голос его был тихим, но в нём сквозила сталь. — Мы только что вылезли из лодки, только что вернулись с похода длиной в месяц, и вы мне предлагаете снова в строй? Даже не сутки отдыха?

Связист пожал плечами и нагло, почти дерзко, бросил:

— Вы меня услышали. Это не моя работа — обсуждать приказы. Моя работа — передавать. Остальное — не моё дело. Это уже ваша проблема, капитан.

Рихтер резко вдохнул, будто хотел что-то ответить, но сжал челюсть. Его ноздри раздувались, в глазах зажглось то самое пламя, которое его матросы знали по минутам крайнего напряжения — когда лодка уходила под воду, когда отсчёт до взрыва глубинной был в секундах. Только теперь взрывалось не снаружи — внутри.

Он смотрел на связиста ещё пару секунд. Затем медленно повернулся, и, почти сквозь зубы, процедил:

— Передай своему начальству, что U-87 заслуживает больше, чем это. И если вы хотите, чтобы мы продолжали за вас тонуть — научитесь давать нам хотя бы день покоя.

Но связист уже разворачивался и уходил, не выказав и тени реакции.

Рихтер стоял, стиснув кулаки, глядя, как фигура удаляется в сторону штаба. Он чувствовал, как злость распирает грудную клетку. Праздник закончился, не успев начаться.

Он посмотрел в сторону казарм, туда, где исчез Мюллер и остальные офицеры. Прищурился.
— Придётся сказать им... чёрт возьми, хоть переодеться бы успеть...

Медленно, как после очередной глубинной бомбы, Рихтер двинулся прочь.

Российская Империя, Российская Пруссия, 56 км к северо-востоку от Варшавы, 8 Февраля 1912 года, 8:30

Воздух, как натянутая струна, разорвался союзным криком:

— Incoming!

Коршунов не знал, что значило это слово, но тело его уже знало — началось.

Он только открыл рот, чтобы крикнуть в ответ, как внутри него будто свистнула игла. И в ту же секунду — грохот. Сначала один, потом другой. И затем сотни, как удары молота по земле. Траншея зашаталась, будто сам мир дрожал от страха.

Артиллерия.

Грязь и глина сыпались с брустверов. Взрыв за взрывом. Кто-то орал, кто-то молился, кто-то без звука падал, превращаясь в мокрое мясо. Снаряды рвали воздух, будто он был бумажным. Коршунова швырнуло в стену траншеи, и он упал. Звук стал глухим, будто из-под воды. Всё вокруг было замедленным. Но руки сами начали работать — подтягивать тело к стене, вставать, хвататься за винтовку.

Потом — тишина.

Но не мёртвая. Живая, наэлектризованная, готовая разорваться.

И разорвалась — гул голосов. Немецкий боевой клич, сотни глоток, одна ярость.

— Позиции! Позиции, сукины дети! — заорал Коршунов, таща за собой растерянных солдат, некоторых буквально поднимал с земли.

Он метался по узким траншеям, перепрыгивая через раненых, отталкивая в сторону тех, кто не шевелился. Земля под ногами была скользкой от крови и мокрой глины. Стены дрожали, но он уже не чувствовал страха. Он горел.

Выбравшись на первую линию, за бруствером он замер — перед ним в сером небе, как волна — толпа. Бежали, кричали, били в каски штыками, чтобы заглушить собственный ужас.

Полтысячи, не меньше.

Коршунов резко вскинул винтовку, выстрел. Гулкий звук отозвался в груди. Передёрнул затвор. Ещё выстрел. Он не думал. Он убивал, потому что иначе убьют его.

Слева и справа — другие винтовки, один за другим. Затем — пулемёт. Рёв "Максима" слился с гулом толпы, начав крошить серую волну в клочья. Люди падали, кричали, цеплялись за упавших.

Но они шли. Прямо, не останавливаясь. Каждый метр перед бруствером становился мясорубкой.

Коршунов вцепился в приклад, в зубах скрежетал и уже орал от ярости — не чтобы командовать, не чтобы подавать сигнал — а чтобы выжить. Потому что смерть была уже здесь, на расстоянии плевка, и если молчать — она возьмёт тебя первым.

Колючая проволока захрустела под сапогами наступающих. Пули пробивали тех, кто пытался её перепрыгнуть, но другие, как крысы, юркнули прямо под бруствер — в мёртвую зону, откуда не достать винтовкой. И тут начался гранатный ад.

Гранаты с шипением и стуком сыпались как картошки на голодной кухне. Одни рвались у кромки траншеи, подбрасывая вверх землю и грязь, другие — внутри, среди людей, превращая тела в клочья мяса. Траншея захлёбывалась от смеси снега, крови и кишок, как воронка, в которую кто-то спустил человечество.

Коршунов, оглушённый, с лицом перепачканным глиной, выдернул чеку из собственной гранаты, будто выдирал зуб. Кинул её вслепую, и не дожидаясь взрыва, достал последнюю. Ещё одна. Кинул. Считай, молись, и прощайся — но в траншее больше никто не молился.

Он не колебался ни секунды. Руками, натёртыми до мозолей, выхватил дубинку — старый дубовый обломок от ящика, обмотанный колючей проволокой, из которой торчали ржавые гвозди. Его собственное творение. Инструмент животной бойни.

Он знал, что сейчас снова придётся смотреть в лицо человеку — и разрывать его. Ломать череп, дробить зубы, чувствовать, как мясо и кости уходят под рукой.

Но он ничего не чувствовал.

Никакой совести, никакого страха.

Он уже был мёртв. Всё, что шевелилось — это оболочка, в которой горело одно — выжить.

С глухим криком он вскочил на край, в тот момент, когда первые немецкие солдаты с криками бросались в траншею. Один упал прямо перед ним — Коршунов размахнулся и вбил дубинку в лицо врага, хруст черепа прозвучал как треск сухой древесины. Другой замахнулся штыком — Коршунов увернулся, и всадил дубинку ему в бок, ощущая, как она входит глубже, чем он ожидал.

Сзади уже бежали другие — русские, альбионцы, кто-то с штыком, кто-то с ножом, кто-то с пустыми руками. Всё смешалось. Люди кричали, умирали, дрались. Земля дрожала от звуков войны, но Коршунов слышал только собственное дыхание — тяжёлое, рваное, как у зверя.

Земля под ногами дрожала, но когда руки сомкнулись на его горле — всё вдруг замедлилось. Коршунов упал и захрипел, он царапал, бил локтями назад, но хватка только крепче врезалась в шею, как змея. Кожа немца пахла потом, глиной и железом. Воздух кончался. Он выл от отчаяния и впился зубами в предплечье, как зверь. Почувствовал вкус кожи, крови — и ничего не изменилось. Мир меркнул. Гудело в ушах.

Но вдруг — толчок. Секунда, в которой всё перевернулось. Немец дёрнулся, и что-то тёплое, склизкое стекло Коршунову на затылок. Он почувствовал, как кровь льётся, и вместе с ней — как тело на его спине внезапно обмякло, обрушилось как мешок.

Винтовочный выстрел в упор. Череп немца разворочен, словно арбуз. Кто — Коршунов не видел. Он только резко вдохнул, как будто заново родился, откинул тело и вскочил на ноги, дрожа от адреналина. Мир трещал по швам, и единственное, что его ещё держало — ярость.

Он не искал оружие — он схватил камень, неровный, с острым краем. Прямо перед ним — немецкий штурмовик, вся грудь увешана обломками металла, самодельные пластины, каска с вбитым крестом, в руке — булава, вся в крови. Он бил ею альбионского солдата, молча, методично, превращая его лицо в жижу.

Коршунов не думал. Он просто ударил. Сзади, по затылку, с хрустом, который врезался в память. Немец застыл на долю секунды, будто кто-то выключил его сознание, и рухнул, как дерево. Камень был в крови. Коршунов стоял, тяжело дыша, в окружении грязи, тел и гари.

Он уже не различал лиц. Не различал языков. Только свой, родной, хриплый, пропитанный порохом и криком:

Держать линию! ДЕРЖАТЬСЯ! УБИВАЙ ИХ!

Коршунов сжал в руке булаву, чувствуя, как шипы и проволока впиваются даже сквозь перчатку. Он шагал по траншее, как призрак, но взгляд был живой — острый, внимательный, наполненный холодной решимостью. Перед ним был бой всех против всех, хаос, в котором границы союзов и званий стирались под оглушающим грохотом, под ударами тел и штыков.

Вот — Альбионец с криком вонзает штык в грудь немецкому солдату, тот падает и утягивает врага с собой. Немецкий солдат, измазанный в глине, в рукопашной давит прикладом голову русскому пехотинцу. В следующую секунду — русский и альбионец плечом к плечу ведут бой, отмахиваясь от ещё одного штурмующего немца. Это был не фронт — это был колодец ада, и каждый боец был в нём сам за себя, даже если рядом стояли друзья.

Коршунов остановился. Перед ним стоял немец, почти его отражение — в возрасте, с такой же выправкой, с похожими глазами: усталыми, но упрямыми. Немец так же замер, узнав в Коршунове не просто врага, а самого себя. На миг время словно сжалось в каплю. Ни один не сделал движения. Ни один не хотел бить первым.

Но их выбор украли.

Из тени, бесшумно, как ночной зверь, вынырнул альбионец. Он схватил немца за лоб, резко откинул голову и резанул по горлу. Звук был короткий, словно ткань порвали. Немецкий унтер-офицер захрипел, захлопал руками по ране, всё тщетно. Он упал, вгрызаясь в грязь и кровь, дергаясь, а затем — затих.

Альбионец взглянул на Коршунова. Молча.

Во взгляде было всё сказано:
"Ты бы сделал то же. Или умер бы."

Никаких эмоций, ни злобы, ни раскаяния — только понимание, как у палача, встретившего себе равного.

Он исчез в другой части траншеи, растворившись в сражении.

Коршунов не побежал за ним. Он посмотрел на тело немца, на рану, из которой всё ещё шла кровь. Та впитывалась в глину, смешивалась с дождем и потом — превращалась в ту самую субстанцию, что они все уже давно носили на сапогах.

Коршунов затем почувствовал, как тело само начало дёргаться. Мелко, непроизвольно. Голова гудела, как будто в черепной коробке кто-то закрыл дверь и забыл выключить сирену. Звуки начали сливаться в глухой рёв — крики, выстрелы, стон раненых, топот, свист ветра — всё превратилось в один бесконечный, вязкий гул.

Глаза наполнились слезами. Не от боли — от перегрузки. Он не хотел плакать, не думал об этом. Просто тело ломалось. Он сделал шаг назад, ещё один, спиной наткнулся на стенку траншеи, и, как мешок, медленно соскользнул вниз. Сел. Начал трястись. Как пёс, попавший под ледяной дождь.

Гул в голове начал нарастать, превращаясь в какой-то чужой голос. Он не понимал слов, но чувствовал: это не его разум. Это что-то, что пришло извне и теперь поселилось в нём.

Между ног, в жидкой грязи, он увидел обломок зеркала от разбитого альбионского перископа. Посмотрел.

Отражение не узнало его.

Это не был солдат. Не был человек. Это был труп, покрытый ошмётками чужого мяса, мозгов, жёлтой слизи, чёрной крови. Лицо распухло, будто от яда, глаза стеклянные, зрачки сужены до точек. Он смотрел — и видел мёртвого, уже умершего. Только тело всё ещё сидело.

И вдруг — резкий укол внутри. Мысль.

"А за кого ты, Михаил? За кого ты живёшь, за кого ты убиваешь?"

Он попытался ответить. "За Родину", — привычно выстрелило в голове. Но затем — пауза. Какая Родина? Та, что отправила его сюда, в яму, крошить чужие лица камнем? Или та, что погибла ещё до войны — когда последний человек поверил, что это не бессмысленно?

"За царя." — опять мысль. Он вспомнил портрет Алексея IV в штабе. Глаза, смотрящие мимо. Губы, сжаты как у мраморной статуи. Ни крови, ни боли.

"А ты за мир или за то, чтобы потом была новая война, но без тебя?"

Он не знал. Он не мог ответить. Гул стал невыносимым. Он схватился за голову, будто хотел выдрать эти мысли с корнями.

В отражении его смотрел не один человек. В зеркале — несколько лиц. Смешанных в одно. Гнилых, искажённых, как у крикунов в аду. Все, кого он убил. Все, кого не спас. Все, кто был рядом и теперь — под слоем снега, земли, плоти.

Они молча смотрели. Они были внутри него. Они были им.

Теперь он знал. Он — это общая могила. Живая. Двигающаяся. Кричащая.

И никто из них не собирался уходить.

Зимний дворец, Санкт-Петербург, Российская Империя, 8 Февраля 1912 года, 10:20

Царь Алексей IV, опершись обеими руками о резной стол, медленно обвёл взглядом собравшихся. Его голос прозвучал тихо, но в нём слышалась тяжесть, словно он тащил на себе не только трон, но и саму страну:

 — Кое что не вяжется, господа... Как там, — прости Господи, — на варшавском направлении? Что скажет генеральство?

Из-за стола поднялся генерал Зорин, лицо его было усталым, с красноватым от бессонницы оттенком вокруг глаз, но голос оставался ровным, почти чинным:
— Ваше Императорское Величество, покорнейше рапортую: продвижение наших полков под Варшавой остановилось. Полки истощены, обозы едва ползут, а ротные кухни — пусты. Супростно признать: нет ни фуража, ни харчей. Люди ослабели, падают от бессилия. Амуниция — кое-как, но хлеба нет. 

Ещё не успел Зорин сесть, как выступил министр народного довольствия, сутулый и сжимавший в руке потёртую записную книжицу:
— Государь, прошу слова. Нелегко сказать, да надобно: по всей державе ныне голодно. Муки в амбарах осталось на шесть недель, в Петербурге — и того меньше. Народ в провинциях почал воровать хлеба караваны, в Вятке и Твери отмечены мятежи. Хлеба нет, везде скудость и тревога. 

Царь выпрямился, и в голосе его прорезался металл:
 — Как же так? Ведь с Альбионом сие соглашение имело быть. Обязались они нам жито и мясо поставлять — в количестве изрядном. Где же то всё?

Наступила неловкая тишина, пока из глубины зала не выступил адмирал Трубецкой. Он подошёл неуверенным шагом, опустил взгляд и, сделав краткий поклон, проговорил глухо:
— Государь... честь имею доложить: альбионские транспорты шли бы, да не доходят. Немецкие подводные лодки, паче всего в Норвежском и Северном морях, подстерегают оные караваны, топят один за другим. Мы лишились уже тринадцать судов с провиантом, пять с артиллерийскими припасами. Страх и чёртова бездна, прошу прощения.

Царь нахмурился, глаза его сверкнули, и он сжал руку в кулак, проговорив с нарастающим раздражением:
— А как же те самые "Майские"? Новые эсминцы! Три верфи работали! Или сии корабли не более как игрушки на воде!?

Адмирал не нашёл слов. Его лицо потемнело, взгляд опустился в пол, а язык, казалось, прирос к нёбу. Он стоял молча, словно обречённый.
Царь выдохнул с тяжестью и отошёл от стола, глядя в большое окно, за которым бушевал февральский метельный вечер. Его голос был уже тише, почти устал:
— Империя — как судно, чрево полное воды. Кто ж его вычерпает, коли каждый вёсла бросил?.. 

Из-за стола вновь поднялся генерал Зорин. Он опустил глаза, словно слова, что собирался сказать, жгли его изнутри.

— Ваше Императорское Величество... долг мой — говорить правду. Львов пал. Мы не удержали.

В зале будто сгустился воздух. Гул крови в висках заглушил даже треск поленьев в камине.

Царь резко обернулся, его глаза налились кровью:

— Что ты сказал? — прошипел он, шагнув ближе. — Львов? Пал?! Ты... ты уверен в этом, Зорин?

Зорин стоял, как камень, лишь голос его дрогнул:

— Так точно, Государь. Последние ротные знамёна сожжены, чтобы не достались врагу. Остатки наших полков отступили к Зборову. Город — у противника.

Алексей IV побледнел, словно в его грудь вонзили невидимое копьё. Он долго молчал, не дыша, а потом едва слышно проговорил:

— Значит, это... надолго. Значит, кровь, голод, разоренье... на долгие годы.

Он отвернулся, будто стыдился собственной слабости. Шептал скорее себе:

— Империя меняется... Я чувствую... меняется навсегда.

Тишину разорвал резкий шаг. Один из генералов, статный, в орденах, склонился в полупоклоне:

— Ваше Величество... позвольте доложить.

Царь не обернулся, но слабо кивнул.

— С сего дня — Российская Империя не только на земле. Мы... и в небесах. Первый бомбовой отряд на дирижаблях "Илья Громовержец" и "Святослав" нанёс удар по скоплениям противника под Вальсой. Склад боеприпасов и бронепоезд — уничтожены. Немчура в панике. Мы поднимаем ещё семь судов в воздух. Готовим переброску на Балтийское и Варшавское направления.

В зале — молчание. Как будто разряд молнии пронёсся сквозь стены дворца. Даже министры, прежде угрюмые, вскинули головы.

Царь резко обернулся, глаза его горели — уже не тревогой, но впервые за многие недели — надеждой:

— Что ты сказал, генерал?.. В небе?! Наши? Бомбы по врагу?!

Генерал выпрямился и ответил твёрдо:

— Да, Ваше Величество. Наши. Российские. Враг не ожидал — и дрожит. Господство в небесах более не принадлежит ИспаноФрану.

И тогда... лицо Алексея IV озарилось. Он медленно выпрямился, будто сбросив с плеч весь прежний груз. Словно огонь новой воли разгорелся внутри:

— Так значит... ещё не всё потеряно...

Он сделал шаг вперёд, будто сам собирался выйти в метель за окном:

— Передайте дирижабельным офицерам: Империя — с ними. А тем, кто остался на земле — сражаться. Потому что теперь у нас есть... небо.

В зале зазвучал слабый, но поднимающийся ропот. Кто-то перекрестился. Кто-то впервые за всю зиму — улыбнулся.

Где то рядом над Кошице, Бомбовый дирижабль "Святослав", 2000 метров по уровню море, 9 Февраля 1912 года, 7:17

Евгений Левин пробудился в каюте — в тепле, под убаюкивающий гул моторов. Не мешкая, встал с койки и начал одеваться: сперва шерстяное бельё, затем китель, шарф, перчатки и плотный полушубок. Сегодня предстояла штурманская проверка, а затем — вахта. Главное — поспеть к завтраку после девятого, пока не разобрали всё горячее.

Выйдя в коридор, он в который раз подумал, что дирижабль сего класса куда ближе к кораблю, нежели к воздушному судну. Стальные переборки, тусклый свет ламп, запах смазки и угля — всё напоминало ему дни, когда он ещё служил на буксире отца на Волге.

Он дошёл до люка, ведущего вниз, и, откинув засов, тотчас ощутил, как в лицо ударил ледяной ветер. Снаружи судно слегка трясло — турбулентность на высоте, привычное дело. Евгений нащупал ступени, спустился осторожно, прижимая шарф к лицу. Как только оказался на нижней площадке, перед ним открылся утренний небосклон — восход окрасил облака в медово-золотистые и алые тона. Картина была почти священной, но мороз заставил идти дальше.

Закрыв люк, он вошёл в гондолу управления. Внутри было оживлённо: штурман склонился над планшетом, карандашами отмечая координаты; рядом стоял капитан корабля, Третак Попов — старший, строгий, с сединою в висках.

— Левин! — сказал Попов, не оборачиваясь, — Штурвал уже четвёртый десяток минут, как осиротел. Опаздываете, как паровоз без машиниста.

— Виноват, ваше благородие. Исправляюсь, — отозвался Евгений, подходя к пульту управления. Его руки привычно легли на деревянную рукоять штурвала.

— Курс держим прежний. Корректировать не требуется, — буркнул Попов, наблюдая за приборами. Затем шагнул к рычагам регулировки крыльев — рулей высоты — и, чуть поправив дифферент, произнёс:

— Опустимся до тысячи трёхсот метров. Передние крылья — на два градуса вниз, задние — стабилизировать. Ветер боковой, с северо-запада.

Штурман кивнул и зафиксировал параметры. Евгений встал у штурвала, глядя в круглое окно, за которым плыли облака. Начинался новый день над империей, и где-то далеко внизу дымились печи, шагали колонны и ждали вести те, кто ещё не знал, что небо уже принадлежит им.

Заняв своё место, Евгений не спешил просто стоять у штурвала. Он, как и заведено в авиаотряде, начал осмотр узлов — сперва самого штурвала: тот, хоть и не давал сбоев, имел незначительный люфт, что Евгений тут же отметил мысленно на потом. Затем прошёлся взглядом и рукой по проводке, проверил натяжение тяг, обтяжку креплений. Каждая медная клемма, каждый латунный винт были для него как неизвестная буква, которую хотелось расшифровать.

Воздух внутри гондолы был сухим, пахло горячим лаком и слегка — горелым маслом. Он открыл лючок у приборной панели и склонился к механизму управления дифферентом, поправил пружину компенсатора и легонько подтянул винт фиксации. Всё в новинку — да не в тягость. Скорее наоборот: с каждой минутой в груди разгоралось странное чувство — будто он здесь по праву, как будто не по ошибке оказался среди облаков, а потому что суждено.

— Ну и чудно всё ж таки... — прошептал он себе под нос. — Летаешь, а внизу весь мир — как игрушечный. А я ведь ещё недавно на пристани отцу помогал...

Мысли унеслись вперёд, далеко от гула моторов. Он видел себя — взрослым, уверенным, в очках лётчика, с личным аппаратом, может даже с двумя двигателями. Он бы поднялся в небо над самой Москвой, а потом плавно опустился где-нибудь под Саратовом. Иль же в Царицыне... да!

Он усмехнулся.

— А уж коли разбогатею... Буду пассажиров возить. Москва — Царицын. За пять часов. Шумит мотор, солнце в иллюминатор, а я — в кожанке, с трубкой. Красота.

Мечта всплыла отчётливо, как видение. Собор Успения в Царицыне — высокий, с литыми в золото куполами, резными арками и тенью, что ложится на набережную. Он ни разу там не был, но казалось, что уже знает его запах, звук колокола на вечерней службе и тепло ладоней тех, кто встречает путника.

Мотор за спиной всхлипнул резче — Евгений тут же вернулся в реальность, посмотрел на манометр. Всё в норме. Но на сердце — будто прибавилось воздуха.

Он снова лёг на штурвал — уверенно, с лёгкой улыбкой. Небо принимало его.

Проверив последний узел, Евгений выпрямился и, обернувшись к капитану, доложил чётко, по форме:

— Системы управления — исправны. Механизм дифферента — подтянут, люфт штурвала устранён. Замечаний нет, ваше благородие.

Капитан Попов, всё ещё смотрящий в сторону горизонта, неожиданно бросил через плечо:

— Молодец, Левин. Ступайте-ка вы... завтракать. Пораньше сегодня. Пока каша тёплая.

Евгений опешил, но тотчас выпрямился и ответил с уважением:

— Слушаюсь, ваше благородие. Благодарствую.

Он поднялся по лестнице обратно в корпус дирижабля и вышел в узкий коридор. Здесь, под сводами из лёгкого дюралюминия, было уже оживлённее: мимо проходили механики, кто-то тащил ящик с инструментами, кто-то — брезентовый тюк.

Двигаясь вглубь судна, к кормовой части, Евгений остановился у тяжёлой двери, за которой находился отсек с бомбовой нагрузкой. Открыв её, он заглянул внутрь — и тут же узнал знакомую фигуру в сером комбинезоне.

— Миленко?

Серб, сидевший на корточках у корпуса тяжёлой бомбы, обернулся и заулыбался. На его пальцах — белая краска, а на металле — свежая, едва подсохшая карикатура: карликоватый кайзер с крыльями утки, подпись под ним — „Da letiš pravo v pakao, švapska svinjo!".

— А ты, Левин, как раз к выставке подоспел, — усмехнулся Миленко и, не поднимаясь, продолжил мазать краску, выводя ещё одну фразу уже по-русски: „За Варшаву, за хлеб, за брата!"

Евгений прищурился и, сдержанно, но с интонацией уставной настороженности, спросил:

— По уставу ли сие, Миленко? Всё ж — казённый снаряд.

Серб только хмыкнул:

— А этим швабским дикарям — устав? Им бы лишь сжигать, вешать, топить. А я — пишу. Пущай читают перед смертью.

Он усмехнулся шире, чуть криво, и нарисовал на бомбе грубый знак, что явно не проходил ни по одному уставу.

Евгений качнул головой и, отходя, бросил:

— Ты смотри, чтоб капитан не увидел. Один ты у нас такой — и серб, и художник в одном лице.

Миленко только махнул кистью:

— Не переживай. Как придёт — скажу, что воспитываю боевой дух.

Евгений тихо усмехнулся и направился дальше по коридору, где уже пахло кашей и дымком солдатского кофе. Воздух дирижабля казался чуть теплее — как будто после утреннего холода мир снова становился своим.

Спустившись по винтовой лестнице ещё ниже, Евгений оказался в помещении, что разительно отличалось от остального корпуса. Потолок тут был чуть выше, стены обшиты панелями, окна — широкие, панорамные, с видом на ослепительно-алый восход. Словно не на дирижабле находился, а в Императорской гостиной где-нибудь под Гатчиной.

У столов сидели трое офицеров ночной смены — ссутулившись, доедали поздний ужин. По запаху — картофель, запечённый с копчёной ветчиной. У Евгения в животе неприятно засосало — не от голода, а от одного лишь воспоминания. Ветчина эта, хоть и считалась лакомством, надоела до оскомины: по его подсчёту, за последнюю неделю её подавали не меньше пяти раз в день, в разных видах.

Он подошёл к застеклённой нише, за которой копошился кок — плотный, в белом фартуке, с рукавами закатанными по локоть. Лицо у того было сосредоточенное, будто готовил не завтрак, а государственный акт. С резкими движениями он месил тесто и одновременно поглядывал на кипящий самовар.

Евгений постучал по деревянной стойке и произнёс:

— Разрешите доложить: капитан приказал явиться на завтрак досрочно. Имеется ли что съестное, уважаемый?

Кок обернулся, вскинул бровь:

— А ты случаем не врёшь, Левин? А то я помню — один уже "по приказу капитана" пришёл, да и увёл всю колбасу капитанскую. Сам, один, как буржуй.

Евгений поднял руки, делая лицо максимально невинное:

— Виноват, призываю Господа в свидетели — голод был тогда страшный. Живот к спине прилипал, да и не удержался.

Кок буркнул что-то себе под нос, но усмехнулся краем губ. Потом кивнул на угол:

— Садись. Подожди, чай щас в самоваре подойдёт. А каша будет гречневая, по-солдатски. Без ветчины, можешь ликовать.

— За сие особая благодарность, — с облегчением выдохнул Евгений и опустился на ближайшую скамью у окна.

Он смотрел, как по стеклу медленно стекает пар, а за ним расцветает утро — великое, зимнее, имперское. Небо горело золотом. Где-то внизу гремела война, но здесь, в тёплом чреве воздушного корабля, можно было на минуту забыть обо всём, кроме предвкушения горячей гречки и доброго чая.

Пока гречневая каша томилась в котелке, а самовар начинал посвистывать, Евгений сидел у окна, вроде бы глядя на рассвет, но, как всегда, слушал больше, чем говорил.

За соседним столом трое вахтенных офицеров, доедая ужин, говорили негромко, но достаточно внятно, чтобы ухо, привыкшее к радиошуму, уловило суть.

— Говорю тебе, Николай, брат мой под Варшавой, в 11-й стрелковой. Унтер-офицером недавно стал. Пишет, что окопы по колено в воде, но держатся, гады. Ночью едва спят, а днём всё отбивают, как цепью встают... — говорил один, с бледным лицом и мешками под глазами, явно из тех, кто всю ночь был на ногах.

— Ага, держатся, — хмыкнул другой, с тёмными усами и взглядом, затуманенным от усталости. — Ты последние радиограммы из штаба фронта читал? Там и держаться-то уже не на чём. С продовольствием беда страшная. Унтеры, рядовые... крыс едят. Прямо в землянках ловят, шкварят, и в суп пускают. Как в осаде.

На этих словах за столом повисло напряжённое молчание. Лишь ложки цокнули по донышку миски.

Первый отмахнулся, отставляя кружку с недопитым чаем:

— Да брось ты. Брат мой пишет — кормят, как в офицерском клубе. Хлеб свежий, каша дважды в день, сало бывает. Да и чай настоящий, не этот пыльный заменитель.

— Пишет... — глухо повторил усатый. — Мало ли что пишут. Людям ведь дома лишний страх к чему? Пишут — что мать хотела бы прочесть. А правда... она под землёй лежит, в том же окопе, где и крысы.

Евгений молча переводил взгляд с одного на другого, не вмешиваясь. У него самого на фронте не было родных, но в голове враз всплыли образы: мёрзлая грязь, чёрные траншеи, пустые котлы. Он всё ещё чувствовал на губах вкус ветчины, но вдруг она показалась ему не такой уж противной.

Из кухни донёсся голос кока:

— Левин! Каша готова. И чай настоялся, иди заправляйся.

Евгений поднялся, но ещё мгновение стоял, глядя на офицеров, пока те молча доедали. На войне каждый ел по-разному. Но думали — почти об одном и том же.

Итальянское Королевство, 4 км от горы Антелао, 9 Февраля 1912 года, 13:48

Грузовик трясся на ухабах горной дороги, колёса скрипели, мотор глухо урчал, будто жаловался на каждую версту. Ветер бил ледяными плетьми, пронизывая через шинель, и казалось, что сам воздух кусает до костей.

Алехандро, сидя на деревянной скамье, рефлекторно прижал руку к боку, туда, где тугая повязка скрывала рану. Боль отзывалась тупо и тянуще, а вместе с ней приходила слабость, как туман, сковывающий голову. Он прикрыл глаза и вдруг увидел — не снег и мрак вокруг, а золотой, залитый солнцем Толедо. Улицы, запах хлеба, тёплая плитка под ногами.

"На кой чёрт," — думал он устало, — "сдались мне эти итальянцы с их холодными перевалами, да немцы с их пушками? На кой чёрт идеи какого-то кайзера, коли и дома, в ИспаноФран, своих бед невпроворот?"

Он поднял взгляд и встретился глазами с Габриэлем. Тот сидел напротив, съёженный, с покрасневшим носом и впалыми глазами. Видно было сразу — простудился, ещё на прошлой стоянке, когда ночевали у сырого лагеря. Шинель его пропиталась влагой, дыхание выходило хриплым облаком пара.

Грузовик тряхнуло, кто-то рядом выругался сквозь зубы. Колонна возвращалась на фронт — обратно к артиллерийской канонаде, к ночам без сна, к свисту снарядов и окопной грязи.

Алехандро чувствовал, что это место стало для него уже не "вторым домом", а чем-то хуже — чёрной петлёй, которая затягивается всё туже. Внутри росло смутное предчувствие: его ждёт не только фронт. То ли ад, то ли новый, ещё худший рубеж, за которым, может, и вовсе нет возврата.

Ветер свистел сквозь щели брезентового тента, принося с собой ледяные иглы, что пробирались под воротники и вцеплялись в кожу. Сидевшие внутри солдаты молчали или дремали вполглаза, каждый в своём мрачном углу мыслей.

Алехандро держался рукой за бок, чувствуя, как тугая повязка на ране немного промокла, и с каждым толчком грузовика отдавалась болью. Мысли его всё время уносились прочь от этого проклятого фронта. Ему виделся Толедо — родные улочки, тёплый камень домов, звон колоколов на соборе. Там пахло хлебом и оливковым маслом, а не гарью, грязью и кровью. Но чем ярче было это воспоминание, тем горше становилось настоящее.

Напротив сидел Габриэль. Он сутулился, кутаясь в шинель, лицо его было бледным и осунувшимся, нос покраснел от холода. Он давно не произнёс ни слова, лишь иногда покашливал, утирая рукавом рот. Алехандро отметил про себя: простудился на той стоянке, когда мокрый снег шёл всю ночь.

И вдруг — неожиданно, словно сорвав печать молчания, Габриэль заговорил:

— Алехандро... скажи... — голос его был сиплым и дрожал. — Ты грехи свои когда-нибудь вспоминал? До армии... что творил?

Алехандро чуть удивился, приподнял бровь, но ответил спокойно, будто речь шла о чём-то обыденном:

— Конечно, творил. Кто без греха жил? Жизнь без греха — то же, что жизнь без печали. Невозможно.

Габриэль замолк на миг, глаза его заблестели во мраке. Он тяжело вздохнул, будто собираясь с силами, и почти шёпотом, но так, что слышали и другие, проговорил:

— Я... два года назад... — он замялся, губы его задрожали. — Я тогда насильно взял одну девушку... а потом... в страсти, в злости... я убил её. — Голос сорвался, и он уже не говорил, а хрипел. — С тех пор... она стоит передо мной. Каждый раз. В сне, наяву... смотрит. Не отпускает.

В грузовике повисла тяжёлая тишина. Несколько солдат невольно переглянулись, кто-то кашлянул, но никто не прервал его.

Алехандро почувствовал, как холод пробрался в самое нутро. Он не ожидал услышать подобное — не в церкви, не в исповедальне, а здесь, среди скрипа колёс и запаха дыма и крови, на глазах у десятка измождённых солдат. Это была не исповедь, а крик души, вырванный внезапно, как рана, что разошлась на морозе.

Он хотел что-то сказать, но слова не приходили. Всё казалось неуместным — и упрёк, и утешение. Он лишь молчал, глядя в землю под ногами.

Габриэль, словно почувствовав это молчание, не ждал ответа. Его плечи дрожали, он украдкой вытирал слёзы рукавом, тихо шмыгал носом и смотрел в пол. Весь его вид говорил о том, что груз прошлого давит сильнее, чем пули и снаряды.

Грузовик тряхнуло на повороте, мотор завыл громче. Ветер завыл в тенте, и вместе с ним, казалось, взвыла сама душа Габриэля. И никто в кузове не проронил ни слова. Каждый сидел молча, но теперь холод Альп показался ещё горше — как будто это признание сделало его осязаемым.

Алехандро вдруг вспомнил то, о чём долгие годы старался не думать. Щенка — маленького, тёплого, с мягкой шерстью и ещё не открывшего до конца глаза. Он был живым, здоровым, мог вырасти большим псом, бегать по двору и охранять дом. Но тогда, когда ему самому было десять, Алехандро без причины, ради одной лишь жажды жестокости, убил его. Просто потому что мог. Потому что хотел попробовать власть над жизнью и смертью.

Эти воспоминания ударили его сильнее, чем холодный ветер, что рвал сквозь щели кузова. Он вдруг почувствовал, как в груди поднимается отвращение к самому себе — не к мальчишке, каким был когда-то, а к человеку, которым стал сейчас. Ему хотелось схватить винтовку, приставить к подбородку и покончить, стереть одним рывком курка и этот позор, и эти годы, и саму память.

Но он не сделал этого. Он замер, сжал зубы и закрыл глаза. Внутри будто шёл торг. «Разве мне можно прощение? Разве Бог, что видит всё, простит мне детскую жестокость? Или я навсегда клеймён убийцей — не врагов, не чужаков на войне, а беззащитного существа?»

Алехандро перекрестился медленно, сдерживая дрожь в пальцах, словно крестом загонял прочь тьму, поднявшуюся изнутри. Выдохнул тяжело, будто из него вырвали клок жизни. И в этот миг он почувствовал — не то чтобы прощение, нет... скорее, надежду на него. Как если бы священник за алтарём и Сам Господь когда-то услышали его тайную исповедь и оставили щёлочку света.

Он поднял глаза. Габриэль сидел напротив, всё ещё отрешённый, слёзы на щеках подсыхали, но взгляд был в пол. Алехандро понял: они оба открыли свои раны, оба вынесли наружу свой грех. Но каждый оставался один на один со своей тяжестью. В кузове грузовика стало особенно тихо, и только стук колёс по камням альпийской дороги казался похожим на ритм исповеди, которую слушает лишь холодная ночь.

Ирландское море, Конвой CB-7, Спасательное судно SS Perth, 17 км от Ливерпуля, 
10 февраля 1912 года, 10:35

Эви Гарнер подтянула к горлу растянутый свитер — тяжёлый, сырой от солёного ветра и пропахший йодом. Он достался ей от мёртвой медсестры, которую выловили из серой воды после гибели SS Destiny Manifest. Вещь грела, но сама память о том, у кого она была прежде, жгла сильнее любой простуды.

В руках у Эви дрожала металлическая кружка с горячим кофе, мутным от дешёвых зёрен и машинного масла, которым пропитана была вся камбузная посуда. Она только поднесла её к губам, как резкая волна ударила в борт Perth. Кружка качнулась, и обжигающий напиток хлынул на грудь.

Она втянула сквозь зубы короткий вздох — больше от досады, чем от боли. Кофе прожёг пятно на груди, но свитер был уже и так испачкан, пахнущий смертью и чужой судьбой. Эви только фыркнула и провела ладонью по ткани, словно отмахиваясь не от кофе, а от всего, что цеплялось к ней последние дни.

Но воспоминания не отпускали. Стоило закрыть глаза — и в ушах снова вставали крики с Destiny Manifest: глухие, захлёбывающиеся, переломанные стонами раненых и истерическим плачем тех, кого не успели вынести на палубу. И её собственные руки — до сих пор липкие от того момента, когда она, пытаясь спасти одного раненного, просто утопила его. Он перестал кричать. Перестал дышать навсегда под толщей воды.

Слёз уже не было — всё, что могло выгореть, давно сгорело в ней, оставив сухую усталость. Она знала: если бы даже захотела, уже не смогла бы выдавить ни одной.

За иллюминаторами мелькали огни: серые, тусклые, но означающие порт. Скоро снова земля, но не покой. После короткой передышки им предстоял переход через Северное море, и там — новый путь на фронт. Фронт, где будет ещё больше криков, ещё больше крови и таких же бессонных ночей.

Эви допила остатки кофе, горький и холодный, и прижала кружку к губам, словно прячась за пустым металлом от собственных мыслей.

Поставив кружку обратно на стол, Эви натянула рукава свитера до самых кистей и поднялась на палубу. Солёный ветер ударил ей в лицо, пропитанный запахом ржавчины, дыма и мокрой краски. Там, у борта, молодой матрос с ещё мягкими, только пробивающимися усиками возился с канатом. Он тянул, морщился, но при этом, заметив её, вдруг расправил плечи и улыбнулся — искренне, открыто, так, как умеют только очень молодые люди, ещё не познавшие тьмы войны.

Что-то внутри Эви дрогнуло, словно огонёк тепла вспыхнул среди серой ледяной пустоты. Эта улыбка будто передалась ей самой, и она, не в силах сдержаться, тоже улыбнулась в ответ. Мимолётный жест, но он вернул её на миг к самой себе — той, что жила до гибели Destiny Manifest.

Она пошла дальше, ступая вдоль мокрой палубы и оглядывая конвой: тяжёлые громады торговых судов, ряды военных эскортов, их силуэты в утреннем тумане казались тёмными крепостями на воде. Но всё равно чего-то не хватало. Она знала чего.

Не хватало того колосса, который должен был возглавлять колонну — SS Destiny Manifest. Огромного, блистающего, чудесного, словно собранного для того, чтобы внушать надежду одним своим видом. Его больше не было. Вместе с ним исчезли и многие другие. Из тридцати шести кораблей до этой точки добрались лишь двадцать семь. Девять лежали на дне, и каждый из них — словно вырванный кусок сердца конвоя.

Эви сжала перила и почувствовала, как холод железа пробирает сквозь пальцы. Её воображение вдруг ожило: где-то под ними, в чёрной глубине, движется хищная тень. Перископ поднимается сквозь волны, стеклянный глаз вглядывается в строй кораблей. И там, за этим глазом, сидит человек. Не солдат, не офицер, а маньяк. Он улыбается в тишине своей стальной капсулы, уже выбирая жертву, словно охотник среди беззащитного стада.

Эви стало нехорошо. В животе холодно скрутило, как от дурного предчувствия. Она отпрянула от борта, крепче закуталась в свитер, будто ткань могла защитить от торпед. Но сердце всё равно билось так, словно каждая секунда была последней.

Вдруг ослепительный свет ударил в глаза. Эви машинально вскинула руку, прикрываясь от резкой вспышки, словно от солнца, но этот свет был слишком жёстким, слишком чуждым. Её сердце сжалось. На секунду ей показалось, что время остановилось. Она моргнула, и перед глазами возникло чудовище: столб огня, колоссальный, горящий в три раза выше любого из кораблей. Огонь рвался к небу, как будто сам океан вспыхнул и решил соперничать с солнцем.

— О господи... — только и выдохнул молодой матрос рядом с ней, голос его дрогнул, как у ребёнка.

И в тот же миг до SS Perth докатилась ударная волна. Ветер огня и смерти. Палуба заходила ходуном, железо жалобно застонало под ногами. Эви едва удержалась за перила, колени подогнулись, и уши наполнились чудовищным, оглушительным грохотом. Звук был такой, что кожа на лице словно содрогнулась от его тяжести. Даже если бы она захотела закричать — её голос утонул бы в этом реве.

"Это не взрыв, это конец," — мелькнула мысль.

В животе поднялся холодный ком. Это не было страхом в привычном смысле — это было древнее чувство, как будто сама душа её знала: смерть рядом, она дышит ей в ухо.

Колокола тревоги ударили сразу по всему конвою, их металлический звон слился в ритуальный хор отчаяния. SS Perth завибрировал, машины заработали яростнее, и она ощутила, как корабль набирает ход. Нос судна рванулся в сторону, уворачиваясь от воображаемых торпед. "Мы бежим. Как стадо. Как жертвы, которых гонят," — мелькнуло в её голове.

С палубы раздались крики. Люди заметались: одни бежали к шлюпкам, другие пытались сбросить крышки с бочек со спасательными поясами. Металлические крюки лязгали, верёвки путались в ногах. На лицах матросов отражалось то, чего Эви не хотела видеть — неуверенность, скрытая паника. Каждый делал своё дело, но в глазах читалось: "мы такие же смертные, как и ты."

Эви вцепилась в перила так, что костяшки побелели. Её пальцы дрожали, но не отпускали металл. В голове мелькали картины — разорванные в клочья тела с Destiny Manifest, крики тех, кого она не успела вытащить, лица, которые исчезали в огне. "Снова? Опять? Сколько ещё?" — задавала она себе вопрос и чувствовала, что ответов нет.

И всё же она знала: если SS Perth станет следующим, её долг — остаться на ногах. Она медсестра. Она не может позволить себе сломаться раньше времени. Даже если сердце просит только одного — закрыть глаза, спрятаться и исчезнуть в этой чёрной воде.

Эви чувствовала, как гул голосов и паника на палубе внезапно прорезались командным, резким криком капитана. Его слова летели через ветер и шум машин, словно удары плётки:

— Какой танкер?! Доложить немедля!

Мгновение тишины, как вдох перед ударом, и чей-то голос, сорванный, но твёрдый, прорезал хаос:

SS Fort Lee! Торпедирован!

Эви успела только перевести дух, как новый удар расколол ночь. Второй взрыв, такой мощный, что воздух дрогнул, словно в него вонзили гигантское копьё. Она резко повернула голову в сторону звука — и увидела, как вода, взметнувшись к небу, рушилась вниз, осыпая соседнее судно тысячами тонн пены и обломков.

SS Cork. Она знала его — скромный сухогруз, всегда державшийся ближе к середине строя. Но сейчас его словно схватили невидимые руки и начали ломать. Крен — сначала медленный, затем резкий, неумолимый. Корпус скрипел, метал ревел, и вот уже посередине судна чёрная трещина разрасталась, пока судно не надломилось пополам. Один его край поднялся в воздух, другой зарывался носом в волны. Крики людей на палубе, мелькающие фигуры, бегущие и падающие — и затем всё утонуло в реве рушащегося металла.

Эви вцепилась в перила, дыхание перехватило. На мгновение ей показалось, что сама палуба SS Perth качнулась, словно разделяя боль гибнущего брата. Она подняла взгляд на мостик.

Капитан стоял прямо, напряжённый, его пальцы сжимали поручни. Даже отсюда Эви могла "читать" его — видеть, как мысль сверлит его голову: кого спасать? Танкер, где, может быть, ещё остались живые? Или сухогруз, на котором точно кричат люди?

Она знала, что это не просто выбор — это приговор. Кто-то в любом случае останется в холодной воде, кто-то будет ждать помощи напрасно.

— Право руля! На SS Cork! — голос капитана сорвался, но в нём была сталь.

Команда метнулась исполнять приказ. Корпус Perth вздрогнул, заваливаясь на поворот. Люди бросились готовить шлюпки и канаты. На лицах экипажа читалась жадная надежда — они знали: хотя бы здесь, хотя бы кого-то можно вырвать из лап моря.

Эви стояла неподвижно, сердце стучало так сильно, что ей казалось — его слышит весь корабль. Внутри всё боролось: облегчение, что капитан выбрал более очевидное спасение... и ужас — а что если подлодка ждёт именно этого?

Она проглотила комок в горле, посмотрела на вспенивающуюся даль, где медленно умирал Cork. И впервые за всё время подумала: а если мы следующие?

Эви почувствовала, как сердце её встало — крик с носа пробежал по палубе, будто удар хлыста:

— Торпеда! По левому борту!

Всё вокруг в один миг превратилось в хаос. Даже капитан, до того державшийся твёрдо, сорвался, и его голос, больше похожий на рык, чем на приказ, прорезал рев моторов и гул ветра:

— Лево руля! Полный назад! Живее, чёрт вас дери!

Эви, спотыкаясь, почти бегом прошла через узкий проход у мачты и выскочила на другую сторону борта. Там, в серой воде, она сразу заметила — белёсый след, вспенивающий поверхность, тянулся прямиком к Perth. Это было как взгляд смерти, устремлённый в её сердце.

Торпеда шла стремительно, как стрела. Эви вцепилась в леер, чувствуя, что пальцы леденеют, и застыла. Внутри — пустота, мыслей больше нет. Лишь один образ: огонь, пламя, разорванные тела, как на Destiny Manifest. Ей показалось, что она даже успела увидеть собственную смерть — на миг, словно отражение в воде.

И вот момент — удар.

Она зажмурилась, зубы сами стиснулись, но... вместо огненного ада — лишь глухой звон, будто кто-то со всего размаху ударил по железу огромным молотом. Судно дрогнуло, но не разорвалось. Вода вокруг вскипела, и торпеда, ударившись в борт, покатилась в сторону, бессильная, будто сломанная игрушка.

Несколько долгих секунд на палубе стояла мёртвая тишина. Даже ветер казался загнанным. Эви медленно открыла глаза, и первой мыслью было: живы... мы живы...

И тут где-то на корме сорвался истерический крик:

— Отказала! Торпеда отказала!

Гул голосов прокатился по палубе, будто всплеск. Люди смеялись, кто-то крестился, кто-то ругался во весь голос, срывая напряжение.

Эви почувствовала, как ноги её стали ватными, и опустилась на скамью у переборки. Она дрожала, и не знала — от страха ли, от холода, или от того дикого облегчения, что жизнь всё же продолжилась.

Капитан, оправившись быстрее всех, уже вновь командовал, гулко отдавая приказы с мостика:

— К Cork'у! Немедля! Продолжить операции! Все шлюпки готовить!

Судно вновь ожило, заскрипели канаты, рванулись матросы. Но Эви знала: это чудо не повторится. Второй шанс море даёт лишь раз.

Ветер хлестал в лицо, а запах дыма и солёной воды стоял таким густым, что казалось, будто он впитался в кожу. Когда SS Perth осторожно подошёл к месту гибели сухогруза, Эви увидела страшную картину — море было усыпано телами. Одни — недвижимы, бледные, с лицами, навсегда застекленевшими в последнем ужасе. Другие — редкие, живые, с отчаянной силой пытались держаться на поверхности и махали руками, будто их отчаянные жесты могли пробить равнодушие моря.

Эви автоматически начала считать — раз, два, три... всего двенадцать. Лишь двенадцать живых душ. Она знала: экипаж Cork насчитывал пятьдесят четыре. Остальные... остались там, под волнами, или уже безмолвно качались среди обломков.

Корабельные матросы сбрасывали вниз сети и верёвочные трапы. Эви, уже сжимая в руках медицинскую сумку, двинулась ближе к борту. Вскоре первые выжившие добрались до палубы. Их вытаскивали наверх, мокрых, дрожащих, некоторые из них истекали кровью.

Когда подняли одного — молодого матроса с обветренным лицом, Эви едва не отшатнулась. У него отсутствовала нога ниже колена, обрубок окровавленной плоти был грубо перевязан куском ткани, но волны сорвали повязку, и кровь хлестала, смешиваясь с морской водой. Левая рука — рассечена, кожа свисала клочьями, как мокрая ткань.

Он кричал так, что сердце рвалось. Крики были не просто от боли — они были дикими, животными, словно сам океан вырывал из него душу. Эви ощутила, как внутри что-то сжалось, но она заставила себя подойти ближе.

— Сюда! Быстрее! — её голос дрожал, но звучал твёрдо. — Носилки, живо!

К ней подбежал молодой медбрат, бледный как полотно, с носилками в руках. Вместе они уложили израненного матроса, стараясь удерживать его тело, которое выгибалось в конвульсиях.

Эви наклонилась к нему и попыталась перекричать его крик, чтобы донести слова:

— Держись! Слышишь меня? Ты уже спасён, ты на борту! — и сама в этот момент почти верила в сказанное, будто её слова могли удержать его здесь, в жизни.

Вдвоём они подняли носилки и почти бегом направились под палубу. Металлические переборки гулко отзывались под их шагами, а в коридорах уже суетились другие раненые, кровь, стоны, запах йода и дыма смешивались в невыносимый коктейль.

Эви чувствовала, как у неё дрожат руки, но не позволяла себе замедлиться. Каждый шаг эхом отдавался в голове мыслью: их слишком мало... всего двенадцать...

Металлические стены медотсека звенели от удара каждой волны, словно весь корабль дрожал в унисон с криками раненых. Воздух был пропитан йодом, кровью и потом — тяжёлый, давящий.

Когда раненого с носилок перетащили на холодный операционный стол, его тело выгибалось дугой, словно от каждого движения судна боль врезалась в его сознание. Доктора были перегружены — вокруг уже лежали несколько человек с перевязками и ожогами, и никто не откликался на отчаянные крики медбрата. Эви поняла: если ждать помощи, этот парень просто истечёт кровью у неё на глазах.

Она схватила ремень и резко затянула его выше культи — жгут впился в кожу, и матрос заорал так, что у Эви на секунду заложило уши. Второй жгут она затянула на руке. Кровь перестала хлестать, но дыхание его стало прерывистым, сиплым. Он уходит, — мелькнула мысль.

Она рванулась к шкафчику, где обычно хранили морфин, но там — пусто. Сухая безнадёжность вдавила её в грудь. Не было времени злиться — только действовать.

На столике для инструментов она заметила иглу. Схватив её дрожащими пальцами, бросила в бочку с кипятком. Металл зашипел, будто издеваясь над её отчаянностью. Минуты ожидания растянулись в вечность — раненый стонал, бился, матросы вокруг кричали в агонии, а сквозь всё это слышался низкий гул двигателей, как предвестие новой беды.

Когда игла накалилась, Эви вынула её щипцами. Но те оказались неудобны, и она, скривившись, взяла иглу рукой. Жар обжёг кожу, пальцы словно пронзила молния боли, но она даже не вскрикнула — только стиснула зубы. Ничего... это меньше, чем то, что он терпит сейчас.

Она продела нитку и вернулась к матросу. Его рука была вся в крови, кожа разорвана, мышцы торчали неровными жгутами. Эви взяла бинт, быстро протёрла участок и вонзила иглу. Парень вздрогнул, закричал, выгибаясь так, что шов грозил разойтись сразу же.

— Держи его! — Эви крикнула на медбрата так, что голос сорвался.

Медбрат прижал матроса к столу, и тот забился, как пойманный зверь, но удержался. Эви быстрыми, почти машинальными движениями прошивала кожу, соединяя то, что, казалось, уже невозможно соединить. Каждый прокол сопровождался стоном, каждый узел — рывком его тела.

Если я его потеряю... — мелькнуло у неё. Но тут же она резко отогнала мысль. Нет. Здесь никто не умирает, пока я рядом.

Её пальцы дрожали, но движения оставались точными. Весь мир сузился до иглы, нитки и разорванной плоти перед глазами. Всё остальное — взрывы где-то вдали, паника на корабле, её собственный страх — исчезло, оставив только эту хрупкую, тонкую линию между жизнью и смертью.

Эви тяжело выдохнула, когда грубые слова доктора отрезали её от операционного стола. Она лишь кивнула и отошла в сторону, понимая — сейчас каждый на пределе, нервы натянуты до звона, а лишние эмоции только мешают. Но сердце всё равно сжалось: она чувствовала, будто бросила того матроса, хотя знала — сделала всё, что могла.

Выйдя на палубу, Эви ощутила резкий контраст. Здесь воздух был холодный, свежий, пропитанный солью и гарью дизелей, и после духоты медотсека он казался почти чистым. Но вместе с ним пришёл и холод ужаса.

Вдалеке, на горизонте, мелькал силуэт эсминца — стремительный, вытянутый, с острыми углами, он напоминал ей пса-ищейку, несущегося за добычей. По форме он и правда был похож на класс "Dandy", которые она видела в иллюстрациях и на фотографиях до войны. Сейчас же он был живым, грозным, словно огромный зверь, бьющий хвостом по морю.

С его кормы в воду сыпались тяжёлые цилиндры — глубинные бомбы. Они уходили под воду с глухим всплеском, и через секунды море взрывалось чудовищными фонтанами. Столбы воды поднимались так высоко, что на миг заслоняли само небо. Корабль «Perth» слегка дрожал от отзвуков подводных взрывов, и Эви представилось, как в темноте глубин металлические челюсти лодки врага сжимаются от страха под этими ударами.

Она облокотилась на поручень, вглядываясь в это зрелище. Кто там внизу? Такие же, как и мы — люди? Или тени, хищники, которым чужая жизнь ничего не стоит? Мысль, что прямо под их килем может прятаться враг, заставила её плечи невольно сжаться.

Но вместе с тем в груди появилось странное чувство надежды: эсминец работал, охотился, защищал их. Его силуэт был символом силы и решимости — и если он рядом, значит, у них ещё есть шанс добраться до берега.

Ирландское море, Конвой CB-7, Эсминец "Дэнди", 17 км от Ливерпуля,

10 февраля 1912 года, 11:07

Джордж вцепился в штурвал так крепко, что суставы побелели, словно он держал не металлическую рукоять, а саму судьбу корабля. Его взгляд метался между курсом, приборами и встревоженными лицами команды. Внутри гулко билось сердце, но руки оставались послушными, точными — годы тренировок и десятки манёвров в море делали своё дело.

Капитан Росс стоял позади, как тёмная тень. Его голос был низким, злым, но в то же время полным того стального спокойствия, которое передавало уверенность всей команде: этот человек знает, что делает. Каждое его ругательство звучало как приказ самому морю.

Гидрофонист вжимал наушники в голову так сильно, будто хотел врастить их в череп, и сыпал цифрами, как пулемётными очередями. Пеленг 30... 50... 70... Джордж чувствовал, как корабль под его руками словно напрягается, как зверь, чуя добычу. И когда цель дошла до пеленга 83, воздух на мостике словно застыл.

Крик гидрофониста прорезал тишину:
— Они идут прямо под нами!

Джордж резко повернул штурвал, чувствуя, как эсминец ложится на новый курс, словно послушная, но бешеная лошадь. Росс, не медля ни секунды, рявкнул:
— Залп глубинными!

Глухие механические щелчки, затем — серия тяжёлых всплесков. Бомбы уходили в серую воду, словно камни судьбы. И уже через миг море вскипело: страшный грохот прорезал глубины, тряхнув эсминец так, что Джордж едва не соскользнул с места. Палуба задрожала, поручни лязгнули, а с потолка боевой рубки посыпалась пыль и капли конденсата.

— Прямое попадание или близко! — перекрывая рев, выкрикнул кто-то из расчёта.

Джордж сжал зубы и снова вывел эсминец на курс. Где-то там, под ними, в темной воде, враг метался, зажатый в ловушке. Но он знал: это ещё не конец. Подлодки были хитры, коварны, они могли переждать, вынырнуть в другом месте, нанести удар, когда никто не ждёт.

Затем голос Капитана Росса прорезал его мысли:
— На наблюдательный мостик Уиттакер! Доложить о подтверждении знаков потопления подлодки!

Джордж выскочил на наблюдательный мостик, вдохнув резкий запах мокрого железа и угольного дыма. Дождь, перемешанный с морской солью, хлестал по лицу, ботинки скользили по сырой палубе, но он не сбавлял шаг. Первым делом его взгляд метнулся к корме — масляное пятно, которое означало бы попадание, — но море было чистым. Лишь след их собственного винта уходил назад в темнеющие волны. Подлодка ускользнула.

Стиснув зубы, Уиттакер поднял бинокль и перевёл взгляд на другой эсминец — «Трейтон». Тот шёл параллельным курсом, и Джордж заметил вспышки сигнальных ламп на его мостике. Сначала он различил только размытые точки света, но потом, когда сфокусировался, прочитал смысл — замедлите ход. Сердце кольнуло пониманием: их собственный шум винтов заглушал всё вокруг, «Дэнди» мешал «Трейтону» слушать врага.

Джордж бросился обратно внутрь рубки, насквозь мокрый, с солёной водой, стекающей по вискам.
— «Трейтон» передаёт: просит замедлить ход, сэр! — выкрикнул он, перекрывая шум моторов.

Капитан Росс даже не повернул головы, только рявкнул:
— Самый малый вперёд!

Сразу же заскрипели рычаги управления, матросы бросились исполнять приказ, и Джордж почувствовал, как эсминец замедлил, словно сдерживая свой собственный пыл.

Он вновь вернулся на палубу, туда, где воздух был пропитан не только солью, но и нервным напряжением, и поднял бинокль к глазам. «Трейтон» в это время уже входил в атаку. Джордж наблюдал, как корабль описывал широкий поворот налево, словно морской ястреб, снижающийся на жертву. С палубы «Трейтона» сорвался глухой металлический звон — подготовка глубинных бомб.

Через бинокль Джордж ясно увидел корму союзного эсминца: люки открывались, расчёт суетился, металлические цилиндры катились по наклонным направляющим. И вот — одна, вторая, третья бомба соскользнули и с гулким плеском ушли в море. За ними ещё несколько. Волны вздыбились, будто сама стихия отшатнулась от этой железной ярости.

Джордж задержал дыхание. Он знал, что через мгновение произойдёт — взрыв в глубине, давление, разрывающее воду на тысячи пузырей, адский грохот, который не слышен на поверхности так, как внутри подлодки. Там, внизу, враг, возможно, уже ощущал, как сжимается его железная ловушка.

Но в голове Джорджа вертелась мысль: а если они промахнутся? Если лодка уйдёт дальше, проскользнёт мимо, как призрак? Он крепче вжал бинокль в глаза, следя за тем, как за «Трейтоном» остаются вспученные столбы воды и темные воронки.

Цепь взрывов под водой разорвала океан — восемь бомб, одна за другой, каждая с чудовищным ударом. Вода вскипела, будто в глубинах открыли адский котёл, за кормой «Трейтона» поднялись высокие белые столбы, а затем всё стихло. Море, словно ни в чём не бывало, вновь сомкнулось над своими тайнами.

На мостике «Дэнди» капитан Росс стиснул кулаки. Его лицо, освещённое тусклым светом приборов, оставалось каменным, но глаза искали подтверждения — масляное пятно, обломки, хотя бы пузырь воздуха. Но ничего. Пустота. Подлодка выжила.

— Поворот на курс сто шестьдесят пять, половинчатый ход, — бросил Росс, и эсминец, зарывшись носом в волну, начал широкую дугу. Машины загудели громче, пол дрожал от напряжённой работы винтов.

Джордж, всё ещё на наблюдательном мостике, прильнул к перилам, но море оставалось безмолвным. Ни пятна, ни признаков попадания. Его охватило глухое разочарование, смешанное с раздражением. Сколько же они ещё будут гоняться за этим призраком?

Голос капитана прорезал его мысли:
— Уиттакер, за штурвал!

Джордж сорвался с места и, перескакивая через скользкие ступени, быстро вернулся в рубку. Его руки легли на холодный металл штурвала, сердце колотилось, будто он держал не рычаги управления, а собственную жизнь и жизнь всего экипажа.

— Малый ход, — приказал Росс, и эсминец затих, сбавив обороты. Шум двигателей ушёл в гулкое эхо, корабль словно стал ждать, прислушиваясь.

В рубке стало тише, даже разговоры стихли. Все взгляды обратились на гидроакустика. Тот сидел, вжимая наушники в уши, сосредоточенно, так что даже губы у него дрожали. Минуты тянулись вечностью, и наконец он поднял руку.

— Есть шум винтов... очень слабый... — голос его сорвался, но он собрался. — Пеленг неопределённый, где-то справа по носу, от десяти до сорока градусов.

Росс нахмурился. Это значило лишь одно: лодка ранена и уходит, уходя всё глубже, пытаясь спрятаться там, где давление моря само станет её щитом.

— Они на предельной глубине, — хмуро сказал капитан, будто самому себе, а затем вскинул голову. — Настроить глубинные бомбы на максимальную глубину. Курс — сто девяносто три.

На палубе матросы уже бросились к механизмам сброса. Металлический звон, крики команд, лязг замков — эсминец готовился нанести новый удар. Джордж почувствовал, как его ладони вспотели на штурвале. Он ясно понимал, что там, под ними, в темноте, враг всё ещё жив. И этот враг мог в любой момент превратиться из загнанного зверя в хищника.

Росс стоял на мостике, стиснув зубы, глаза его были прикованы к линии горизонта, но на самом деле он словно видел не поверхность моря, а то, что скрывалось под ней. Он мысленно рисовал курс подлодки, угадывал её манёвр, чувствовал, где она может быть в этот момент. Гидроакустик, всё ещё прижавший наушники к ушам, напряжённо докладывал, сужая сектор.

— Пеленг двадцать–тридцать... уменьшается... двадцать–двадцать восемь... — голос его дрожал, будто каждое слово было натянутой струной.

Росс, как только услышал, мгновенно взорвался командой:
— Самый полный вправо! Сброс бомб!

Механизмы на корме ожили — резкий металлический лязг, лязг засовов, и тяжелые цилиндры одна за другой ушли за борт. На мгновение воцарилась звенящая тишина, и только гул винтов «Дэнди» пробивался сквозь неё. Потом море взорвалось серией глухих ударов. Вода вздыбилась, огромные белые грибы брызг поднялись вверх и тут же осыпались дождём на палубу. Корпус эсминца задрожал, словно в нем били гигантские молоты.

Это были последние глубинные бомбы «Дэнди». На борту больше не осталось смертоносного груза, и все на корабле знали это. На миг даже среди экипажа прокатилась тень тишины — осознание, что теперь всё или ничего.

— Уиттакер! — рявкнул Росс. — На мостик, подтверждай результат! Быстро!

Джордж вздрогнул, но тело среагировало быстрее мысли. Он сорвался с места и побежал, скользя по мокрому металлу. Его сердце колотилось в груди так сильно, что он слышал его даже сквозь грохот машин. Выскочив наружу, он вдохнул ледяной морской воздух, который обжёг лёгкие, и поднялся на наблюдательный пост.

Там, прижав бинокль к глазам, он уставился в корму, где только что бушевала стихия. Море ещё кипело, пузырилось и хлестало белыми языками пены, словно гигантская рана на теле океана. Джордж ждал... ждал любого знака: масляного пятна, чёрной тени, обломков, хотя бы пузырей воздуха.

Но море снова сомкнулось. Оно стало гладким и равнодушным, лишь лёгкая зыбь отразила последние всплески глубинных зарядов. Ни масляных разводов, ни ломающихся на поверхности щепок, ни человеческих тел. Пустота.

Уиттакер опустил бинокль и почувствовал, как его дыхание перехватило. Он не знал, что хуже — видеть гибель врага или осознавать, что тот всё ещё жив, прячется под толщей воды, готовый нанести удар в ответ.

Капитан Росс поднялся на наблюдательный мостик, тяжёлые шаги его сапог звучали громко даже на фоне ветра и гулкого моря. Он встал рядом с Уиттакером, вытянул шею вперёд и, щурясь, тоже всматривался в пустоту за кормой. Долгие секунды они молча искали хоть малейший знак — тёмную полосу нефти, обломок дерева, мимолётный пузырь воздуха. Но океан снова стал таким, каким был всегда — равнодушным и бесконечным.

Росс сжал челюсти так, что заскрипели зубы, а затем, сорвавшись, матом разразился в сторону волнующейся воды:

— Чёртова тварь ушла... да чтоб её дьявол задушил! — он ударил кулаком по металлическому поручню так, что костяшки побелели.

Несколько секунд он продолжал злиться, бормотать ругательства сквозь зубы, но потом лицо его стало холодным, жёстким, безэмоциональным. Росс резко обернулся к Уиттакеру, словно окончательно принял решение:

— Нам тут больше делать нечего. Без бомб мы бесполезны. Передай в рубку — курс на порт. Отсоединяемся от конвоя. Пусть «Трейтон» и остальные додавят, если смогут.

Слова его прозвучали с горькой тяжестью, как признание поражения.

Уиттакер почувствовал, как внутри всё сжалось. Он понимал, что это верное решение: без глубинных бомб эсминец превращался в беспомощную цель, и оставаться в охоте означало подставить корабль и экипаж под удар. Но вместе с этим его душу разрывала мысль, что они упустили врага — ту самую тень, что только что пряталась в глубине, и, возможно, уже снова выбирала себе новую жертву.

Ветер бил в лицо, на губах оставался привкус солёных брызг. Джордж кивнул и тихо ответил:

— Есть, сэр. Курс в порт.

Он повернулся, чтобы спуститься вниз, а Росс ещё несколько секунд стоял неподвижно, всматриваясь в серое море. Казалось, он пытался прожечь воду взглядом, пробить её толщу, достать ту стальную тень, которая снова ускользнула из рук. Но океан молчал. И это молчание было хуже любого крика.

26 страница31 августа 2025, 11:38

Комментарии