Глава 20- Борис Степанович. Друзья. Ниночка
Ленинградское лето 1941 года медленно клонилось к закату, оставляя на мостовых длинные, вытянутые тени. Город ещё жил своей привычной жизнью, и лишь где-то в глубине сознания взрослые чувствовали слабое, едва различимое беспокойство. Но дети — они играли, бегали, смеялись, как всегда.
Семилетний Борис сидел на полу, держа в руках новенький букварь. Он уже умел и читать и писать и искренне не понимал зачем ему первый класс если он будет учить там все то, что и так знает. Но тем не менее, он был серьёзен, как и полагается мальчику, готовящемуся к школе. Ему хотелось, чтобы всё было правильно: карандаши остро заточены, тетради сложены ровной стопкой.
Ниночка любила приходить к Борьке в гости. У него всегда были аккуратно сложенные книги, карандаши, точилка с металлическим блеском, и вообще он был серьёзным и важным, как настоящий взрослый. В свои шесть лет она понимала, что взрослые — это те, кто знает много вещей и умеет не бояться. Борька, по её мнению, был почти взрослым.
— Ты знаешь, что буквы на самом деле разговаривают? — спросила она, устраиваясь на полу рядом с ним.
— Глупости, — отрезал Борька.
— А вот и нет. — Она вытащила из кармана кусочек бумаги. — Вот эта буква "А" — она кричит, когда боится. А "О" — удивляется. А "И" — когда улыбается, её рот вот такой! — Она растянула губы в широкую улыбку.
Борис посмотрел на неё сверху вниз и покачал головой.
— В школе никто не будет разговаривать с буквами.
— А ты попробуй. Может, они тебе подскажут что-нибудь важное, — загадочно сказала она. В руках у неё был потёртый плюшевый мишка с чуть оторванным ухом.
— Борька! — воскликнула она, сверкая глазами. — Смотри, кого я принесла!
— Это твой мишка, — без лишних эмоций отметил Борис.
— Теперь он твой, — торжественно объявила Ниночка. — Это подарок к школе!
Он взял игрушку и задумчиво посмотрел на неё. Потом решительно встал, подошёл к кровати и достал совершенно нового белого зайца с биркой
— Тогда это тебе. Мне его подарили в том году на день рождения, я им так и не поиграл, но он хороший.
Ниночка прижала зайца к груди.
— Теперь у нас обмен, — сказала она.
— Как в магазине, — кивнул Борис.
— Нет, не как в магазине, — возразила она. — В магазине ты платишь за то, что тебе не принадлежит. А мы подарили друг другу что-то своё. Это не одно и то же.
Борис задумался.
— Наверное, ты права.
— Конечно, права, — важно сказала Ниночка.
Она осмотрелась по сторонам, прищурилась и заговорщицки шепнула:
— А как это, быть школьником?
— Надо рано вставать.
— Ага, а потом?
— Потом идти в школу.
— Ладно, а потом?
— Учить буквы, читать, писать, решать задачи.
— И всё?
— Ещё строем ходить.
Ниночка сложила руки на груди.
— Это несерьёзно.
— Почему?
— В школу идут, чтобы быть умными, а не ходить строем.
Борис хотел что-то возразить, но тут же передумал.
— Через год, я тоже пойду в школу, — сказала Ниночка. — И мы будем вместе.
Борис кивнул. Это был разумный план.
Осень пришла внезапно. И вместе с ней — тревога. Осенью 1941 года, когда война уже стучалась в двери города, началась эвакуация детей в детских садах из Ленинграда. Многие родители не были заранее оповещены о вывозе своих детей; часто они узнавали об этом постфактум, когда дети уже покидали город. Воспитатели детских садов и яслей, стремясь спасти малышей, организовывали эвакуацию в спешке, не всегда успевая предупредить семьи
В тот день Ниночка проснулась рано. Она натянула шерстяные чулки, застегнула на спине простенькое платье с белым воротничком и пошла в детский сад, держа маму за руку. День был самым обычным.
— Давай поменяемся, — предложил Витя, держа в руках два кубика.
— На что? — Ниночка нахмурилась.
— На твоего зайца.
Она сжала игрушку покрепче.
— Нет, зайца не отдам.
— Почему?
— Потому что его мне подарили. Это подарок. А подарок — это не игрушка, его нельзя просто так менять.
Витя пожал плечами.
— А вон там ребята в классики играют. Пойдём?
— Нет, я лучше порисую.
Витя убежал, а Ниночка осталась сидеть за маленьким столом, аккуратно выводя цветными карандашами нечто, напоминающее дом. Воспитательница, проходя мимо, остановилась.
— Какой красивый домик, Нина. Ты хочешь, чтобы у тебя был такой?
— Не знаю, — пожала плечами девочка. — Я хочу, чтобы у всех был.
— У всех?
— Ну да. Чтобы никто не жил в плохом доме.
Воспитательница улыбнулась, но почему-то её улыбка была чуть грустной.
После тихого часа дети сидели за столами и обедали.
— Ты чего не ешь? — спросила подруга Зоя.
— Суп горячий. Надо подуть.
— А если быстро съесть, то быстрее гулять пойдём!
— А если быстро съесть, то можно обжечься, — возразила Ниночка.
Зоя задумалась, а потом кивнула:
— Логично.
Они играли, обедали, рисовали. Потом пришло время для тихого часа, и воспитательница загасила свет, велев детям закрыть глаза.
А когда глаза открылись, всё изменилось.
— Дети, — сказала воспитательница непривычно твёрдым голосом, — сейчас все дружно встаём и идём в автобус.
— А куда мы? — спросил кто-то из малышей.
— В путешествие, — улыбнулась она.
После обеда воспитательница позвала всех к себе.
— Дети, сейчас мы поедем в одно интересное место.
— А куда? — спросил кто-то.
— В путешествие, — улыбнулась она.
— Ой, а можно мне взять зайца? — спросила Ниночка.
— Конечно, — кивнула воспитательница.
Когда они вышли во двор, там уже стоял большой жёлтый автобус. Дети радостно забегали внутрь, смеясь и толкаясь. Ниночка заняла место у окна, прижимая зайца к груди.
— Мы далеко поедем? — спросил рядом сидящий мальчик.
— Не знаю.
— А вдруг на море?
— А вдруг в лес?
— А вдруг в Москву?
Ниночка пожала плечами.
— Вдруг...
И автобус тронулся.
Тем временем мама Ниночки Анна узнала случайно о эвакуации. Соседка, жена какого-то партийного работника, сказала, что детей увозят. Она услышала разговор мужа с кем-то по телефону и видела, как грузят детей.
Анна сначала не поверила. Это было слишком внезапно. Как можно взять и просто так увезти чужого ребёнка?
Но сомнения растаяли так же быстро, как лёгкий утренний туман под солнцем бабьего лета. Уже через минуту она летела по двору к дому Ольги, не разбирая дороги, с растрёпанными от бега волосами, раскрасневшимися щеками и пересохшим от волнения горлом.
— Оля! — закричала она, даже не удосужившись постучать. Дверь хлопнула о стену, как будто и она сама испугалась такой новости. — Ниночку увозят!
Ольга подняла голову от кухонного стола, где медленно, по привычке, раскладывала несколько дряблых картофелин. Солнечный свет, пробивавшийся в окно, мягко ложился ей на лицо, но даже это тёплое, по-осеннему ласковое освещение не смогло скрыть ту пустоту, что застывала в её взгляде.
— Кто увозит? Куда? — спросила она, не поворачивая головы, будто в её душе боролись две мысли: поверить или не поверить.
— Я не знаю! В детском саду сказали, что кто-то видел! Соседка шла мимо — говорит, что они в жёлтом автобусе... и едут на вокзал!
И после этих слов всё закрутилось с такой скоростью, что, казалось, и дышать некогда. Они вскочили, как будто кто-то дал команду к спасению, выбежали на улицу, где осеннее солнце всё ещё радостно грело, словно и не догадывалось о происходящем.
Машина стояла чуть поодаль, припылённая, с чуть нагретым металлом от дневного тепла. «Москвич» завёлся не с первого раза — мотор фыркнул, замер, будто размышляя, стоит ли просыпаться, но всё-таки сдался и заурчал.
Двор, залитый золотистыми лучами, мелькал мимо так быстро, как будто и не было в нём той мирной, уютной жизни, которую ранняя осень пыталась ещё удержать.
Город вокруг жил медленно и тихо, как бывает только в сентябрьские вечера: прохожие шли не спеша, дети запускали бумажные кораблики в лужах от вчерашнего дождя. Но для них весь мир сузился до одного — до жёлтого автобуса.
Они неслись по улицам, выглядывая из окон, сканируя каждый проезд, каждую остановку. И наконец, на одной из широких улиц он показался — жёлтый автобус. Сквозь стекло мелькнуло знакомое — на заднем сиденье у окна в своём летнем платьице, лёгком и не по сезону, потому что день выдался тёплым, сидела Ниночка.
Она сидела тихо, обняв руками колени, и смотрела куда-то в окно, в пустоту, будто всё происходящее с ней было не совсем реальным.
— Вокзал... они всё-таки на вокзал! — выдохнула она, будто последние силы ушли на это открытие.
Ольга резко выкрутила руль и свернула на боковую улицу.
— Попробуем перехватить. Если объедем вокзал с другой стороны, может, успеем их остановить, — сказала она глухо, будто сама боялась верить в эту возможность.
И машина снова сорвалась с места, оставляя позади уютную, но чужую и спокойную осень. Впереди был только один маршрут: перехватить, догнать, спасти.
Автобус вздрогнул и остановился. Двери открылись с тяжёлым, скрипучим вздохом, и воспитательницы одна за другой начали выводить детей на перрон.
Осеннее солнце щедро заливало вокзал, заставляя рельсы блестеть, как натянутые струны. Было ещё тепло, почти по-летнему, и лёгкий ветерок играл подолами детских платьев. Ниночка сжимала своего Зайца так крепко, что побелели пальцы.
Рядом стояли взрослые с теми же равнодушными, потухшими глазами, с которыми на них смотрели последние месяцы все взрослые вокруг. Кто-то из детей, едва оказавшись на перроне, растерянно огляделся.
— А где наши мамы? — шепнул кто-то неуверенно, всматриваясь в лица прохожих.
Воспитательница услышала этот вопрос и, не меняя выражения лица, будто репетируя его много раз, ответила спокойно, но с натянутой улыбкой:
— Родители встретят вас на месте. Они уже ждут вас там. Всё будет хорошо.
Детей выстроили в колонну, стали пересчитывать, называя фамилии. Кто-то держал в руках куклу, кто-то мятый платок, кто-то просто сжимал кулаки, будто в этом была вся оставшаяся уверенность.
Ниночка стояла посреди этой вереницы, всё ещё прижимая Зайца, чувствуя, как внутри всё сжимается.
Когда колонна двинулась к дальнему краю платформы, мимо длинных составов, серых и угрожающе гудящих, Ниночка почувствовала, как знакомый страх подкатывает к горлу.
Её посадили в вагон последней. Мест свободных почти не оставалось, и воспитательница указала ей место в самом конце — посередине скамьи, между двумя мальчишками. Ниночка села, но уже через минуту ей стало не по себе. Воздух был тяжёлый, от запаха старых деревянных стен и пота кружилась голова.
Она нерешительно встала, подойдя к воспитательнице.
— Мне плохо будет, если я буду сидеть в середине. Пожалуйста, можно у окошка?
Женщина тяжело вздохнула, обернувшись.
— Садись туда, куда сказали, нечего капризничать.
Слова резанули по сердцу. Ниночка снова села, опустила голову, а губы затряслись от сдерживаемых слёз.
Через пару минут рядом с ней послышался знакомый голос — Витька, который уже устроился у окна, повернулся и взглянул на неё.
— Чего ты плачешь? Хочешь сюда? Тогда отдавай Зайца.
Ниночка резко покачала головой, прижав его к себе:
— Нет... Зайца я не отдам.
Витька задумался, почесал нос, а потом вдруг хмыкнул:
— Ну и ладно. Всё равно садись, я же мужчина.
Он ловко соскочил со своего места, уступил ей уголок у окошка, а сам втиснулся в середину.
Ниночка села, прижав Зайца ещё крепче, и сквозь мутное стекло в последний раз посмотрела на вокзал, на небо, на солнце — всё такое родное и пугающее одновременно. Внутри что-то сжималось, но слов для этого у неё не было. Только ощущение, что что-то важное осталось позади и уже не вернётся.
На вокзале было шумно.
Анна бежала.
Она не думала, что у неё ещё остались силы. Сердце колотилось где-то в горле, в висках пульсировала кровь.
— ГДЕ?! ГДЕ ОНА?! — кричала она, выискивая глазами вагон.
И тут увидела: маленькая фигурка у окна, обнимающая белого зайца.
— НИНА!!! — Крик был таким оглушительным и неистовым, что на его фоне, казалось, утих весь шум вокзала. И гудки поездов по сравнению с криком матери, которая вот вот потеряет своё дитя, казались лишь едва различимой мелодией.
Ниночка вздрогнула, повернула голову.
— Мама?
Поезд тронулся. Он набирал скорость, но Анна не останавливалась. Она бежала рядом, спотыкаясь, задевая плечом людей на платформе, но не видя никого, кроме Ниночки.
— Открой окно!
Ниночка замешкалась, но послушалась. Но ее роста и силы не хватило чтобы справиться с окном
Поезд ускорялся.
Анна чувствовала, как её ноги вот-вот предадут её.
Ниночка в нерешительности смотрела на мать.
Анна размахнулась и ударила по стеклу. Оно треснуло. Второй удар — и осколки посыпались в вагон.
Анна размахнулась и изо всех сил ударила еще раз.
Она не думала, что разобьёт его. Разве можно сломать стекло одной рукой? Это невозможно. Но страх и отчаяние пробудили в ней что-то нечеловеческое, что-то древнее, звериное — силу, которую не измерить обычными мерками.
Громкий хруст, звон — осколки посыпались внутрь вагона. Дети закричали.
Острая боль пронзила её запястье.
Кровь.
Она даже не сразу осознала, что поранилась. Просто увидела, как алая струя побежала по пальцам, как острый кусок стекла глубоко вошёл в кожу, но ей было всё равно.
— Руку!
— Мама нельзя же...
— ДАЙ РУКУ БЫСТРО! — Крик был оглушительным и неистовым
Ниночка протянула руку.
Анна схватила её и дёрнула.
Девочка закричала, но не от страха — от неожиданности.
Она полетела в материнские объятия, и Анна, падая на платформу, сжимала её так, будто боялась, что поезд вернётся и отнимет её снова.
Ниночка тяжело дышала, прижимая зайца к груди.
Анна лежала на голом, прохладном полу, обнимая Ниночку так крепко, как только позволяли дрожащие, ослабевшие руки. Она прижимала её к себе, уткнувшись носом в светлые, пахнущие солнцем волосы, не в силах отпустить. Руки горели огнём, одна из них пульсировала тупой, ревущей болью. Из запястья торчал осколок стекла, вонзившийся глубоко под кожу, когда она, ослеплённая страхом и отчаянием, разбивала оконное стекло вагона, чтобы дотянуться до своей дочери
Ниночка была спасена.
Поезд уходил всё дальше, унося с собой детские судьбы, и никто не мог сказать, что ждёт их впереди. Но одна судьба осталась здесь, на перроне, в холодных, дрожащих материнских руках.
Когда нибудь Анна будет вспоминать этот момент как самую страшную, самую роковую ошибку в своей жизни. Она будет винить и корить себя за то, что не позволила Ниночке уехать. Может быть, она жила бы вдалеке от войны, может быть, она избежала бы всего того ужаса, который был впереди.
Тогда никто ещё не знал, что всё будет настолько страшно. Да, люди понимали, что идёт война, слышали тревожные новости, ощущали нарастающее напряжение. Но никто, ни один человек не мог представить, что впереди их ждёт не просто голод, не просто нехватка ресурсов, а настоящая катастрофа. Что город превратится в ледяную ловушку, где каждый день будет борьбой за жизнь.
Анна ещё тысячу раз, нет — миллион раз, пожалеет о своём поступке.
Когда в доме станет так холодно, что дыхание начнёт превращаться в иней. Когда они будут делить между собой крошечные пайки, чтобы хоть как-то выжить. Когда Ниночка, исхудавшая, ослабевшая, будет засыпать у неё на руках, а Анна будет считать удары её сердца, страшась, что один из них окажется последним.
Но сейчас...
Сейчас она просто держала её в своих объятиях, дрожала всем телом и не отпускала. Сейчас она была самым дорогим сокровищем, которое судьба могла у неё отнять, но не успела.
Утром в воскресенье ничего не предвещало беды. Была осень, город медленно замирал в предчувствии холодов, но люди всё ещё жили привычной жизнью. Ольга, мама Борьки, как обычно, отправила его за хлебом. «Возьми ещё сахар, если есть», — сказала она, подавая ему авоську.
Борька выбежал на улицу и, привычным маршрутом шагая через дворы, свернул на соседнюю улицу. Он любил ходить за хлебом — это значило, что можно заглянуть в булочную, вдохнуть сладкий запах свежих караваев, а если повезёт, то купить себе за копейку баранку.
Но, когда он добежал до булочной, что-то было не так.
Дверь закрыта. На стекле висела бумага, небрежно приклеенная куском пожелтевшего скотча. «Закрыто».
Рядом с булочной была ещё лавка — та, где мама иногда брала крупу. Закрыта. Дальше молочная — и там закрыто.
Город жил в тревожном ожидании. Люди слышали, что немцы приближаются, что фронт уже у Луги, но никто не думал, что всё станет настолько страшно. Война — это всегда ужасно, но ведь Ленинград — это неприступная крепость, город-труженик, город-герой. Здесь работают заводы, строятся корабли, идут репетиции в театрах, печатаются газеты. Здесь живут люди, у которых есть семьи, работа, обычные заботы.
Борька бежал по улице, расталкивая прохожих, едва не споткнувшись о неровный булыжник мостовой. Он только что вернулся с Невского, где должна была открыться булочная, но вместо длинной очереди у входа обнаружил закрытые двери и объявление, написанное размашистым почерком:
«С сегодняшнего дня все продовольственные магазины закрываются. Введена карточная система снабжения. Подробности в райсовете».
Борька замер, вчитываясь в каждое слово. Сердце стучало где-то в горле. Он ещё не понимал до конца, что это значит, но нутром чувствовал — это не к добру.
— Мама! — закричал он, врываясь в квартиру. — Всё закрыто! Все магазины, понимаешь?!
Ольга вытерла руки о фартук, нахмурилась:
— Что значит закрыто?
— На Невском — ни одной открытой лавки. Даже булочная. Везде объявления, что теперь всё по карточкам.
Ольга бросила встревоженный взгляд на Анну, мать Ниночки, которая сидела рядом и помогала резать салат. Ее перебинтованное запястье еще болело и иногда кровоточило. Женщины молча переглянулись, и уже через пару минут они вместе с детьми торопливо направлялись в сторону здания райсовета.
Там, на широкой площади, собралась толпа. Люди гудели, переговаривались, высказывали предположения.
— Говорят, это ненадолго...
— Да какая карточная система? Как это так — просто взять и закрыть магазины?
— Что ж, теперь даже за деньги ничего не купишь?
— Да пусть хоть объяснят, что происходит!
Через несколько минут на крыльцо райсовета вышел мужчина в сером костюме. Он поднял руку, призывая к тишине, а затем развернул лист бумаги и начал читать вслух:
— В связи с военной ситуацией, увеличением нагрузки на снабжение и необходимостью организованного распределения продовольствия в Ленинграде вводится карточная система. Отныне хлеб и другие продукты будут выдаваться по нормам, утверждённым для различных категорий граждан. Рабочие, служащие, иждивенцы и дети будут получать свои пайки по установленным талонам.
Толпа взорвалась.
— Что значит «по нормам»?
— А если не хватит?
— Это же бред!
— Почему закрыли магазины?!
Чиновник поднял руку, перекрывая гул голосов.
— Запасы продовольствия ограничены. Мы должны рационально распределять еду, иначе город просто не выживет. Карточная система — это вынужденная мера. Мы не можем допустить хаоса.
— Но почему нельзя купить продукты, как раньше?!
— Потому что завоз прекращён. Ленинград в кольце блокады. Мы рассчитываем только на имеющиеся запасы.
Молчание. Словно кто-то вынул из толпы голос.
— И что теперь? — тихо спросил кто-то.
— Теперь талоны. Только по ним. Сегодня начнут выдавать.
Борька сжал ладонь в кулак. Ниночка, стоявшая рядом, испуганно смотрела на взрослых, пытаясь осознать сказанное.
— Борь, а как же конфеты? — тихо спросила она.
Он покосился на неё.
— Какие конфеты?
— Ну... вдруг по карточкам тоже можно их получить?
Борька хотел отмахнуться, но чиновник тем временем продолжал:
— По карточкам предусмотрены не только хлеб, но и другие продукты: крупы, макароны, сахар, мясо, рыба, жиры, кондитерские изделия. Однако выдача будет зависеть от поступлений.
Ниночка облегчённо выдохнула.
— Значит, конфеты тоже есть!
Но её мама, Анна, смотрела с застывшим выражением тревоги.
С каждым днём становилось всё хуже. Продуктов не хватало, пайки урезали, мороз крепчал. Город медленно замирал, точно раненый зверь. Люди перестали здороваться, перестали смотреть друг другу в глаза. Дружба — как и всё человеческое — становилась роскошью, на которую больше не было ни сил, ни права.
Анна и Ольга сперва держались вместе. Когда-то казалось, что вдвоём легче выстоять, легче верить, что завтра принесёт хоть крошечную надежду. Ольга делилась лишней коркой хлеба, Анна делилась последними спичками. Но дни шли, и каждая новая неделя делала людей чуть чужей, чуть осторожней, чуть злее. Потом Анна перестала заходить вовсе. Потом — перестала даже поднимать глаза, если вдруг встречала Ольгу на улице. Их разговоры оборвались, будто их и не было
Дети тоже перестали встречаться.
Никто не запрещал Ниночке и Борьке общаться, никто не произносил строгих слов. Это было просто понятно — каждый теперь жил внутри своего маленького, замёрзшего, голодного мира, и лишние привязанности становились слишком тяжёлой ношей.
Ниночка почти не видела Борьку. Она целыми днями сидела дома, завернувшись в мамино старое пальто, и слушала, как за стенкой гудит замёрзший город. Её редко отпускали на улицу. По вечерам она слышала, как в соседней комнате мама тихо, почти неслышно плачет, но уже давно не задавала вопросов.
Письма стали их единственной связью.
Ниночка долго уговаривала брата Шурика. Он не сразу соглашался — не потому, что не хотел, просто с каждым днём проходить каждые десять лишних метров становилось все тяжелее. Но все же он ходил за едой по талонам а Борька жил как раз по пути. Поэтому он всё же брал аккуратно сложенные листки и, возвращаясь с очередной ходки за талонами, проходил мимо дома Борьки. Если был уверен, что тот дома, оставлял письма под дверью.
Первое письмо:
*"Здравствуй, Борька.
У меня всё хорошо.
Мы с Фуфиком, так я назвала зайку, которого ты мне подарил, часто играем вместе. Шурика почти всегда нет дома, а мама... мама стала очень грустной и злится на меня, когда я прошу поесть. А я не могу не просить, мне же правда хочется кушать.
Мама долго не водила меня в детский сад, после случая с автобусом, но потом всё же стала, потому что там меня кормят. Сама она накормить меня уже не может. Она тоже почти не ест.
Я рисую для неё вкусные блюда. Сегодня, например, нарисовала большую тарелку борща. Мама посмотрела на мой рисунок и заплакала. Я не понимаю, почему. Я ведь хотела сделать ей приятно.
Я скучаю по тебе, Борька. Мне одиноко."*
Это была их тайна. Только их.
Шурик единственный знал, как передать письмо, чтобы никто не догадался. Он не задавал вопросов, не читал ни одной строчки – просто делал то, что должен был.
В тот день, когда он вернулся с продуктами, в кармане его старого пальто уже лежал клочок бумаги. Он молча передал его Ниночке, и та сразу убежала в уголок, ближе к тусклому свету керосиновой лампы.
Письмо от Борьки:
*"Здравствуй, Ниночка.
Я рад, что у тебя есть Фуфик. Он должен тебя защищать, так что если станет страшно – говори ему об этом, он всё поймёт.
У нас тоже всё хорошо. Почти. Мама больше не выходит из комнаты, я слышу, как она кашляет ночами. Она думает, что я сплю, но я слышу.
стало холодно, и учительница сказала, что теперь занятий будет меньше. Мы всё равно приходим – сидим в классе в пальто, пишем в тетрадях, хотя чернила быстро замерзают. Мальчишки иногда шепчутся, что скоро школу совсем закроют, но я не хочу в это верить.
Сегодня нам выдали хлеб. Кусочек такой маленький, что я не знал, съесть его сразу или оставить на потом. Но мама смотрела на меня так, будто ей тоже очень хочется, поэтому я отломил половину и отдал ей. Она сначала не хотела брать, а потом вдруг заплакала. Я не знал, что делать, я просто сел рядом и держал её за руку.
А ещё мне снился сон. Там было лето. Мы с тобой бежали по траве, рядом был мой папа, и мама смеялась. Мне кажется, я даже почувствовал запах пирожков. Они были с капустой, тёплые, только-только из печи.
Я не знаю, Ниночка, бывает ли так, что сны становятся правдой. Но если бывает, значит, когда-нибудь всё снова будет хорошо.
Я скучаю по тебе. Пожалуйста, не болей."*
Ниночка перечитывала письмо несколько раз, разглаживая дрожащими пальцами каждую строчку.
Время в голодные дни тянулось медленно, и Ниночка каждый день спрашивала у брата, не отнесет ли он письмо Борьке. Шурик мотал головой, говорил, что передать письмо сейчас слишком опасно, что их могут заметить. Но удачный момент все же настал и Шурик передал письмо Борьке. Ниночка часто сидела у окна, сжимая в руках уже потрёпанного испачканного кровью зайца, и думала, что написать Борьке.
**"Привет, Борька.
Я осталась совсем худая. Ты бы меня сейчас, наверное, не узнал.
Знаешь, Витя из садика сказал мне, что моя мама скоро будет бить меня за то, что я прошу есть. Потому что его мама его бьёт. Но я не верю. Моя мама никогда меня не ударит. Она может, конечно, расстроиться или поругать, но она меня точно не будет за это бить. Я знаю.
В садике нас кормят редко. Иногда бывает раз в несколько дней, но это всё же лучше, чем есть одну пайку. Потому что иногда там дают кашу. Но сейчас это бывает совсем редко. В основном мы много рисуем. А воспитатели записывают за нами, что мы рисуем.
Сейчас в садик поступило очень много маленьких детей. Самому младшему три годика. Он чёрным мелком на бумаге рисовал войну и булку. Сказал, что больше ничего не знает.
Я нарисовала, как умирают люди. Воспитательница сначала не поняла, что это. Поэтому она меня спросила. А я объяснила, что это умирают люди. Кто-то умер от голода. Это тяжело. Другим повезло. Их убила бомба. Она как-то странно посмотрела, не знаю почему, я же правду говорю.
Я пишу письма не только тебе, но и папе. Мама их отправляет, но ответа пока мы не дождались.
Маме грустно. И, кажется, она болеет.
Мне плохо от того, что мы не можем больше видеться. Но мама говорит, что друзья – это плохо. Они могут попросить помощи с едой, а нам самим нечего в рот положить.
Злые все стали.
Я не буду такой.
Я скучаю по тебе, Борька."*
Шурик снова передал письмо Борьки через неделю. Бумага была измятая, с неровными складками, будто он долго держал её в кармане. Ниночка аккуратно развернула её, разгладила ладошкой и начала читать, ведя пальцем по строчкам, чтобы не упустить ни слова.
**"Здравствуй, Ниночка.
Поначалу бомбёжки меня пугали, но теперь я привык. Мы с мамой спускаемся в подвал, в бомбоубежище, и я совсем уже не боюсь. Главное — слушать метроном. Если он бьёт ровно, значит, всё чисто, можно не волноваться. А если начинает биться быстро, значит, нужно скорее бежать вниз.
Мама ходила на рынок. Теперь там все отовариваются. Деньги никому не нужны. Но зато у нас осталось много тёплых платков. Нам вообще повезло. У мамы очень много зимней одежды. До войны она работала на текстильном комбинате. Ей приходилось возить большие партии зимней формы, и у нас дома её полно. Какие-то непонятные куртки, которые нам велики, и особенно много платков. А теперь за одежду дают еду.
Представляешь, недавно за старый пуховый платок мама купила на рынке пирожки. Они были с мясом. Я не мог поверить своему счастью! Но когда я их ел, мне в одном попался ноготь. Тогда мама сказала, что, может быть, они из человеческого мяса. Мне стало жутко и дурно, но я не мог не есть. Это была первая нормальная еда за очень долгое время. Я был счастлив, что поел.
Я тоже скучаю по тебе, Ниночка. Пусть Фуфик тебя охраняет. До тех пор, пока не закончится война. И мы снова не встретимся."*
Борька уж думал, что Ниночка больше ему не пишет. Сколько ж можно ждать? Каждый день ждал. Всё бегал глазами по окну, когда Шурик пойдёт мимо. А письма всё не было. А потом вдруг раз – и сунул он ему в руку сложенный вчетверо листок.
Борька сразу в комнату. Юркнул под старое одеяло, оставил щёлочку, чтоб свет падал, и развернул письмо.
**Привет, Борька.
Бомб я тоже не боюсь. И ты не бойся. Ты самый сильный в мире, ну... после моего папы. Мама теперь меня берёт с собой за хлебом. Я вожу саночки, потому что маме тяжело. А Шурик в школе. Мама говорит, надо пораньше приходить, а то потом не хватит. Она совсем слабая.
На улице всё, как всегда. Люди медленно идут. Потом бац — и упали. А потом не встают.
Я новую игру придумала. Когда мы с мамой идём за хлебом, я считаю, сколько людей упало. И если меньше, чем в прошлый раз, то я загадываю желание. Всё время одно и то же. Поесть. Картошки. Или курицы. Или просто хлеба. Чтоб было много хлеба. Чтоб можно было снова взять еды в магазине, сколько хочешь. Я умею. Мама раньше меня в магазин часто отправляла.
Иногда загадываю, чтоб война кончилась. Но это не так важно.
А ещё, знаешь что? Мамка поймала на обратном пути поймала трёх крыс. Это удача. Сегодня будет суп.**
Через три дня Борька отдал письмо Шурику. Потом долго смотрел ему вслед, пока тот не скрылся за углом.
Он снова спрятался под старое одеяло, чтобы его никто не видел, и начал писать.
**Привет, Ниночка.
Я твои письма все перечитываю. Ты только не считай людей, которые падают. А то если вдруг много насчитаешь, что тогда? Вдруг больше сотни? Тогда нельзя будет желания загадывать. Лучше вообще не считай.
А знаешь, что со мной было? Я ходил за водой, к колодцу, и тут ко мне подошёл один странный дядька. Он спросил, хочу ли я много хлеба. Целую овоську. Я аж дух перевёл. Подумал, чудо какое! Конечно, хочу!
А он говорит: «Пойдём, надо всего два двора пройти.»
Я уже шагнул было за ним, но тут какая-то тётя меня за руку схватила и говорит: «Не ходи, мальчик. Он тебя съест.»
Съест, представляешь?! Я как рванул — только пятки засверкали! Вёдра не взял, но мама меня не ругала.
А ещё мама научилась варить студень. Из клея. Обычного. Но когда туда бабушкиных специй добавишь, так вкусно, что язык проглотить можно. Честно, я ничего в жизни вкуснее не ел. У нас специй целый сундук. Горчица, перец чёрный, паприка, чего только нет. Мама говорит, пока они есть, мы не пропадём.
Я тоже ходил за пайкой с мамой. Стоим, ждём. Тут мальчишка один подходит, спрашивает: «Керосин нужен? Обменяю на пайку.»
Керосин-то, конечно, нужная вещь. Но как можно кусочек жизни на керосин менять? Без керосина проживём, а без хлеба — никак. Мама отказалась. Все отказались.
А потом он напал на другого мальчишку, отобрал его хлеб. Его начали бить, пинать. И знаешь, что он сделал? Он хлеб в рот сунул и ел. Ел, пока его били. А потом его оставили, а он лежит, довольный.
Ты осторожней там. По улице с едой ходить сейчас опасно. Надеюсь, на вас с мамой никто не нападает.
Береги себя. И Фуфика. Он ведь тебя охраняет.**
В этот раз письмо от Ниночки не приходило долго, целых три недели. Борька испугался, что с Ниночкой что-то случилось. Совсем недавно умер от голода его друг Юра, и потерять ещё и Ниночку было чем-то слишком страшным.
Шурик пришёл как-то странно. Будто волочил за собой ноги, как старик. Он всегда был худым, но теперь стал совсем как палка. Лицо у него было серое, как у мертвеца. Глаза впали. Дышал тяжело, через раз.
— На, — сказал он и протянул письмо.
Борька быстро схватил его и даже спасибо сказать не успел, как Шурик уже побрёл прочь, чуть не падая на каждом шагу.
Борька открыл конверт сразу, даже прятаться не стал. Раньше он прятался, чтобы никто не отнял его письмо. А теперь — кому какое дело? Все ходили, как Шурик. Мамы не было дома, да и если бы была, ей бы всё равно
Борька схватил конверт и сразу начал его рвать. Раньше он прятался под одеяло, чтоб никто не видел, а теперь кому какое дело?
Он развернул письмо и начал читать.
**Привет, Борька.
Ты, правда, думал, что тебе просто так дадут целую овоську хлеба? Просто потому что ты хороший? Ну ты даёшь! Хорошо, что та тётя тебя остановила. А если бы не остановила? Если бы ты пошёл? А если бы они тебя съели? Что бы я тогда делала?
А мальчик тот, что хлеб украл... Ему, наверное, очень плохо было. Я бы так, конечно, не сделала. Наверное. Хотя если бы я совсем умирала ... Я не знаю. Но если бы меня кто-то ударил, я бы укусила!
Знаешь, мама вчера совсем... как сказать... Я не знаю, что с ней. Мы сели есть, а она вдруг напала на меня, выхватила мой кусок хлеба. Схватила и съела. А потом кричала, а потом вообще упала и не двигалась. Я думала, она умерла. Но потом она проснулась и ничего не помнила. Плакала, просила прощения.
Я боюсь, Борька.
Меня теперь иногда оставляют в садике не на один день, а на несколько. Последний раз я там была пять дней. Некоторые дети вообще там живут. Их никто не забирает. Наверное, мамы и папы умерли.
Но моя мама меня забрала. Только я её не узнала.
Она же всегда худенькая была. А теперь лицо круглое, ноги тоже распухли. Я думала, если человек голодный, он худеет. А мама нет.
И она теперь всё время говорит, что я сильная. Что она меня любит. Мне сначала нравилось, а теперь я не знаю... Страшно мне.
Привет тебе от меня и от Фуфика**
Шурик пришёл не сразу. В последнее время люди исчезали внезапно. Но вот, наконец, он появился — медленный, сутулый, с посеревшим лицом, сжимающий письмо в покрасневших от холода руках. Он двигался медленно, будто ноги его были налиты свинцом. Борька сразу понял — Шурику совсем плохо. Но он всё равно пришёл. Всё равно донёс письмо. Всё равно сжал кулак, чтобы не показать, как ему тяжело.
Он был настоящим братом. Настоящим героем.
Шурик ни разу не открыл ни одного письма. Никогда не подслушивал, о чём они говорят. Даже сейчас, когда ему было так худо, что он едва мог стоять, он только протянул письмо и качнул головой, мол, бери скорее.
Борька взял письмо и торопливо сунул его за пазуху, ощущая, как от него исходит слабое тепло.
— Спасибо, Шурик, — тихо сказал он.
Шурик ничего не ответил. Просто забрал его ответ который он заготовил заранее развернулся и пошёл обратно, так же медленно, так же устало.
Привет, Ниночка!
Я так долго ждал твоего письма. Думал, что ты уже не ответишь, что что-то случилось. Знаешь, я теперь всегда боюсь, когда твое письмо долго не приходит. Юра ведь тоже сначала просто перестал приходить...
Мама опять варила студень. Из клея. Получилось много. Говорит, что если добавить горчицу и лавровый лист, совсем как настоящий холодец выходит. Мы с ней смеемся, что стали настоящими поварами.
Ты только, пожалуйста, поешь, хорошо? Я знаю, что ты скажешь, что мне самому мало. Нам всем мало. Но я хоть знаю, что я выживу. Моя мама! Она невероятная! Она настоящий герой! А ты... Я не хочу, чтобы ты голодала.
Я тебе передаю половину своей пайки. В закрытой коробочке. Я сказал Шурику, что там пазлы. Он никогда не читает письма и не открывает их, так что точно не узнает. Но ты никому не говори.
Ты даже не представляешь, как я жду, когда мы снова увидимся. Я мечтаю, что однажды мы просто выйдем на улицу, а войны больше нет. Вот просто нет, и всё. Магазины открыты, хлеб продается не по карточкам, мама смеется, а я снова бегу во двор играть в мяч.
Держись, Ниночка. Ты только поешь, ладно?
Ниночка развернула письмо. Читала быстро, торопливо, потому что знала — внутри будет что-то важное. А когда открыла коробочку, её руки задрожали.
Хлеб.
Не просто кусочек, а половина пайки.
В осаждённом городе хлеб был не просто драгоценностью — он был самой жизнью. Даже не золотом, не алмазами, не сокровищем. Всё это больше не имело смысла. Люди падали на улицах с зажатыми в руках золотыми кольцами и цепочками, но никто не останавливался, чтобы поднять их. Они ничего не стоили. А хлеб стоил всё. За кусочек, за корку, за крошку могли убить.
А Борька — семилетний мальчик — взял и отдал половину своей пайки.
В мире, где каждый хватался за еду, где взрослые теряли человеческий облик, где равнодушие стало нормой, он просто взял и отдал.
Ниночка держала в руках этот кусочек, и у неё дрожали пальцы. Ей хотелось и смеяться, и плакать одновременно. Смеяться от радости. Оттого, что есть. Пусть немного, пусть совсем чуть-чуть, но есть. И плакать — потому что понимала, сколько это значит.
Семилетний ребёнок подарил ей часть своей жизни. И она, шестилетняя девочка была достаточно мудрой и взрослой чтобы это понять.
Привет Борька. Борька, ты что, с ума сошёл?!
Ты... ты мне хлеб отдал? Настоящий? Полпайки? Я когда открыла коробочку, даже не сразу поняла. Думала, там правда пазлы. А там... ХЛЕБ. Настоящий, Борька, хлеб!
Я долго просто смотрела. Боялась дотронуться. Он такой... тёплый был. Ну ладно, не тёплый, а... настоящий. Я глазам не верила.
Ты... Как ты мог? Ты ведь сам голодный. Все голодные. Я не знаю, как так можно. Это же как... как кусочек жизни взять и отдать. Борька, ты мой герой. Я это серьезно.
Я его не сразу съела. Просто держала.
Сил у меня мало. Я пишу по чуть-чуть. По строчке в день. Потому что пальцы мёрзнут, потому что устаю быстро. А ещё... не хочу сильно напрягать Шурика. Ему ведь тоже плохо.
Сегодня мы с мамой просто лежали. Целый день. Вставать не хочется. Дверь открыта, но никому нет дела. Всё равно никто не заходит.
Мы почти не разговариваем. Только иногда мама просит воды. Я встаю и несу.
Шурик всё равно ходит за пайками. Я не знаю, как он это делает.
Я буду писать тебе, Борька. Как только смогу. Только не переживай. Я очень стараюсь.
Шурик не приходил до самого Нового года. Борька ждал, надеялся, но время шло, а вестей не было. В январе он уже почти смирился с тем, что письма больше не будет. Всё-таки слишком много времени прошло. Он даже не стал передавать старый лист, который заготовил для Ниночки. Уже не хотелось говорить то, что тогда казалось важным.
Но вот, первого января, словно новогоднее чудо, Шурик всё же приковылял к Борькиному дому. Медленный, исхудавший, он двигался так, будто каждая его кость стала неподъёмной. В руках он держал письмо.
Привет, Борька.
Я давно тебе не писала.
Как ты отметил Новый год? И отмечал ли вообще?
Маме стало чуть лучше. Она даже смогла отвезти меня в садик на праздник.
Там для нас показывали спектакль. Я не помню, о чём он был. Наверное, о чём-то хорошем. Но мы почти не смотрели. Нас осталось мало. Кто-то умер. Кто-то просто больше не приходит. Мы сидели и молчали.
Иногда мы рисуем.
У нас есть девочка, ей всего четыре годика. Она есть не просит. Потому что она знает — ничего нет. Она весь день стрижет бумажки на маленькие квадратики. Говорит, что это карточки. У неё руки все в мозолях. А если воспитатели отбирают у неё ножницы, она начинает рвать бумажки руками.
Потом нас повели в столовую. Там у нас был праздничный ужин.
Нам дали кашу. Немножко. Совсем чуть-чуть. И котлетку, такую маленькую, что я её просто проглотила.
Фуфик всегда со мной.
Я устала, Борька. Мне кажется, война никогда не закончится.
Дети в то время были другими. Взрослыми. Они не играли, не шалили, не капризничали, не требовали игрушек или сладостей. Они говорили на взрослые темы, думали, как взрослые, принимали взрослые решения. Голод сделал их серьёзными, война — жестокими. Они быстро понимали, что такое смерть, и привыкали к ней. Ребёнок мог проснуться утром и узнать, что кто-то из соседских детей не пережил ночь.
Но если взрослые черствели, если у них от голода и холода каменели сердца, то дети... Дети продолжали заботиться друг о друге. Пусть у самих сил почти не осталось, пусть каждый кусочек хлеба был дороже золота — всё равно они могли протянуть руку, могли поделиться последним. Не потому, что не понимали цену этому последнему. Наоборот. Они понимали её слишком хорошо.
Борька сел за письмо.
Он хотел написать Ниночке что-то хорошее, что-то тёплое, чтобы она улыбнулась, хоть чуть-чуть. Чтобы она не думала, что всё плохо, чтобы не чувствовала себя так одиноко.
— Ниночка, привет! Ты там совсем не грусти. Ты знаешь, кто у меня приехал? Папа! Он живой! Я так рад, что даже не знаю, как сказать. Если ты сможешь, если у тебя будет хоть капелька сил, я попрошу его прийти к вам. Мы что-нибудь придумаем, он точно поможет.
Борька старался не писать слишком много, потому что знал — Ниночке тяжело. Он чувствовал это в её письмах. Они становились короче, строчки слабели, и даже в самих буквах было что-то дрожащее, словно их писала рука, которой едва хватало сил держать карандаш.
Но Шурик не пришёл ни завтра, ни послезавтра. Не пришёл ни через неделю, ни через две, ни через три. Прошёл месяц. Наступил февраль — самый страшный и холодный месяц за всю блокаду. Мороз стоял такой, что воздух резал лицо, будто ножами, а снежные сугробы вмерзали в землю, как камень.
Сначала он думал, что это ошибка, случайность. Что завтра или послезавтра придёт Шурик, отдаст письмо, и всё снова будет хорошо. Но дни шли, а Шурик не приходил.
Борька терпел, сколько мог. Он думал, что справится сам, что всё ещё изменится. Но когда февраль уже тянулся ледяным, чёрным когтем, когда в городе стало так холодно, что даже ветер казался мёртвым, он не выдержал.
Его мама больше не говорила о семье Ниночки. Когда-то они дружили, общались, даже ходили друг к другу в гости. Но что-то произошло. Что-то, о чём Борьке не говорили, потому что он был ребёнком. Он не знал, что именно стало причиной, но теперь их родители почти не смотрели друг на друга, не здоровались, проходили мимо, как чужие.
В другое время, в другой жизни, мама, наверное, бы рассердилась, если бы узнала, что он всё это время переписывался с Ниночкой. Запретила бы. Сказала бы, что так нельзя.
Но теперь было другое время.
— Мам...
Она не отреагировала.
— Мам, я...
Она повернула голову, усталая, бледная. Просто ждала, что он скажет дальше.
— Я всё это время переписывался с Ниночкой, — выдохнул он.
Ни злости, ни удивления на её лице не появилось.
Она просто медленно моргнула.
— Ну, — сказала она.
Просто «ну». Как будто услышала, что Борька потерял варежку или что у него дырка на носке.
А он ждал совсем другой реакции. Может, чтобы она рассердилась. Может, чтобы стала расспрашивать. Или хотя бы сказала, что он не должен был этого делать.
Но мама смотрела на него, как будто он сказал что-то неважное.
Он почувствовал, как внутри поднялась злость.
— Я переписывался с Ниночкой, — повторил он громче.
— Ну, — снова сказала мама, отводя взгляд.
И вдруг он понял: ей просто всё равно.
Не потому, что она плохая. Просто у неё больше не осталось ни сил, ни эмоций. Она просто жила. Просто дышала. Из последних сил
— Ниночка мне давно не пишет. И Шурик давно не приносил писем.
Борька ждал. Он хотел, чтобы мама сразу ответила, сразу успокоила его, сразу придумала решение . Но мама молчала. Она просто села. Медленно, с той усталостью, что поселилась в ней с самой осени.
— Сейчас такое время, Борь, — сказала она, не глядя на него. — Люди пропадают. Люди не возвращаются.
Борька замер.
— Но Шурик всегда приносил письма... — сказал он, будто пытаясь напомнить ей очевидное, но мама только качнула головой.
— Если он не пришёл... если он не принёс письмо... значит, он, вероятно, уже не придёт.
Борька медленно, как будто споткнувшись, сел рядом.
— Ты хочешь сказать... что его больше нет?
— Я хочу сказать, что, если он был жив, он бы пришёл.
Мама говорила ровно. Без гнева, без боли, без печали. Будто объясняла ему, что снег — белый, а вода — мокрая. Как факт. Как что-то, что просто существует.
Но Борька не мог так.
— А Ниночка?! — закричал он, вскакивая на ноги. — Кто для них ходит за пайками?! У неё мама больная! Они же не могут сами! Без хлеба! Они...
Мама вздохнула.
— Борь, — сказала она мягко. — Я думаю их семья найдет решение!
У него задрожали губы. Он сглотнул.
— Нам надо к ней сходить.
Мама посмотрела на него впервые за весь разговор.
— Нет, — сказала она.
Борька потряс головой.
— Но мы должны! — Он даже не сразу понял, что снова кричит. — Там Ниночка! Она же совсем одна!
Мама сжала губы.
— Борь, приди в себя. Мы не можем.
Он шагнул к ней, схватил за руку.
— Мама, пожалуйста!
— Борька не спорь! Это слишком далеко!
Мама впервые повысила голос.
Борька вдруг вспомнил, как весной они ходили к Ниночке всей семьёй. Как бежали по улице, радуясь солнцу. Как по пути заглядывали в булочную, где пахло свежим хлебом, и как он тогда уговаривал маму купить сладкую булочку — ту самую, с корицей.
Тридцать минут туда, тридцать обратно.
Прогулка.
Теперь это была не прогулка.
Теперь это была дорога через город, в котором каждый шаг мог стать последним.
Тридцать минут через умирающие дома, тридцать минут через голодные взгляды.
Тридцать минут по дороге, которая могла стать дорогой смерти.
И Борька заплакал.
Теперь сходить к Ниночке стало для Борьки вопросом принципа.
Он знал: если бы её дом был ближе, как у Юрки, который жил в двух кварталах, он бы давно добежал сам. Но Ниночка жила дальше. Туда одному не дойти. Не только потому, что дорога длинная, не только потому, что снег завалил улицы так, что ноги вязли по колено.
Туда одному нельзя.
Сначала он просил. Потом требовал. Потом плакал.
Когда он просыпался, первая мысль была не о хлебе, как у всех. Другие дети тянули родителей за рукав с единственной мольбой: «Куууушать кууушать хочу». Они выглядывали из-за стола в поисках еды, которой не было. Борька же просыпался с другой мыслью.
— Мам, когда мы пойдём к Ниночке?
— Мам, надо сходить.
— Мам, она там одна, давай сходим.
— Мам. Мам. Мам!
Он прицеплялся к ней, пока она завязывала платок. Дёргал за рукав, когда она мыла котелок в холодной воде. Ждал, пока она ляжет, и шептал в темноте:
— Мам, давай завтра.
Мама не отвечала.
Тогда он шёл к отцу.
— Пап, ну мы же можем дойти. Это недалеко.
Отец вздыхал.
— Нет, Борь.
— Пап...
— Боря. Спи.
Но он не спал. Он сворачивался на своём матраце, грыз губы и шептал себе под нос:
— Надо идти.
На следующий день всё повторялось. И на следующий.
Его гнали, он возвращался.
Его просили замолчать, он говорил снова.
Он плакал, он топал ногами, он заходился в истерике. Он выбивался из сил, но не сдавался. Он приставал к маме. К папе. Ко всем, кто был в доме.
Шли дни. Он почти не говорил о еде.
И только через неделю, когда он уже хрипел от надрывного голоса, когда слёзы стали частью его обычного дня, когда он уже едва понимал, кричит он или молчит, отец не выдержал.
Он тяжело вздохнул, провёл рукой по небритому лицу и сказал, глухо и устало:
— Ладно. Давай сходим и посмотрим.
Борька замер.
А потом вскочил на ноги.
Красноармейская 66 кВ 93
Папа пообещал Борьке сходить до Ниночки.
Он вернулся с фронта совсем недавно — всего две недели назад. Вернулся в другой Ленинград, в который так и не мог поверить. Никто не рассказывал ему, что творилось в городе. Солдатам говорили про "трудности", про "временные перебои", про "укрепление обороны". А здесь он увидел не перебои и не укрепления, а пустые улицы, вымершие дворы и окна, за которыми давно не горел свет.
Он пришёл домой с армейским рюкзаком. С настоящими сокровищами — несколько буханок хлеба, военные консервы, сахарные бруски, сгущёнку и куски сала, которые на фронте хранили как золото. Он был уверен: он вернулся, он вытащит своих. Он не даст им погибнуть.
И вот теперь, стоя у окна с обмороженными рамами, натягивая валенки и застёгивая обветренную шинель, он собирался выйти в этот холодный, мёртвый город — только потому, что его сын, не переставая, выл об одном и том же уже неделю.
— В такие дни, — пробормотал Степан, затягивая ремень, — из дома выходить нельзя. Никуда. Надо беречь силы, а не разбрасываться ими. Запасы не бесконечные. Жизнь на ниточке висит, а ты... ты заставляешь меня идти смотреть на то, что и так ясно.
Он говорил спокойно, почти без злости, но от этой тишины в голосе становилось страшнее, чем если бы он кричал.
— Ты что думаешь, Борька, они там сидят, чай пьют, ждут нас? Думаешь, такие морозы даром проходят? Понимаешь, сколько сил ты отнял у нас этим нытьём? — он говорил это, засовывая за пояс топор и проверяя, на месте ли солдатская фляга с каплей спирта на случай обморожения.
Борька молчал. Он слушал, как папа бормочет, как с трудом надевает ватники и сбивает шапку поглубже на лоб. Но он уже ничего не слышал. Он не понимал. Как можно не пойти? Как можно просто сидеть и ждать, пока кто-то замёрзнет или умрёт, не узнав, что ты хотя бы пытался дойти?
Он крепко сжал варежки, прикусил губу, и мысленно пообещал себе: «Я не стану таким. Никогда.»
Когда они вышли из дома, мороз вцепился в щеки, в дыхание, в ресницы, мгновенно сковав лицо льдом. Сугробы выросли выше колен, а порой и по пояс. Они шли в тишине. Словно город вымер совсем. Ни собак, ни птиц, ни крика, ни шагов.
Только снег. И мёртвые.
Каждые несколько шагов — чёрные пятна на белом снегу. Тела, лежащие без движения, с вытянутыми руками или сжатыми кулаками. Иногда рядом валялись пустые авоськи. Иногда — ничто. Просто человек и снег.
Борька больше не мог плакать. Мороз выжег слёзы. Только шёл, хватая ртом ледяной воздух и задыхаясь. Папа шёл рядом, будто машина, с натруженными, жёсткими движениями, то и дело подталкивая сына в плечо, чтобы тот не сбавлял шаг.
Дорога, что когда-то занимала тридцать минут, растянулась на вечность. Каждое перекрёстное дыхание, каждый поворот казался подвигом. Время перестало существовать. Был только путь — и холод, который пробирал до костей.
Когда они наконец свернули за последний поворот и увидели калитку, Степан сразу все понял.
Она была приоткрыта. В лёгком скрипе застывших петель слышалось то самое: поздно.
Борька замер. Под ногами скрипел снег. Перед самой калиткой, прямо на тропинке, лежал Шурик. Он лежал ровно, вытянув руки вдоль туловища. Его глаза были широко открыты и смотрели прямо в небо, будто он разглядывал облака. Только вот облаков не было. Было лишь ледяное, бесконечно серое небо.
Шурик лежал там уже давно. Это было видно.
Борька не почувствовал ног. Ветер гудел где-то вдалеке, в ушах стоял звон. Он смотрел на брата Ниночки и не понимал, как такое может быть.
Папа сжал его за плечо. Твёрдо, сильно, не давая сделать ни шага вперёд.
— Домой. — сказал он глухо.
Но Борька продолжал стоять, глядя в мёртвые глаза Шурика, пока холод не начал пронизывать его совсем до кости.
Борька стоял, как вкопанный. Он смотрел в пустые глаза Шурика и не мог пошевелиться. Казалось, внутри что-то застыло вместе с воздухом.
Но вдруг что-то дрогнуло в нём. Он бросился вперёд, проваливаясь в сугробы, упал на колени рядом с телом, руки беспорядочно шарили по карманам. Варежки соскользнули, пальцы наливались болью от мороза, но он не останавливался.
И тут он нащупал. Бумагу.
Письмо.
Потрёпанный, смятый клочок бумаги с подмёрзшими краями. Почерк Ниночки. Узкий, дрожащий, с перекосами, будто писали в темноте или с онемевшими пальцами.
Он развернул его, не чувствуя, как ломаются обмороженные пальцы.
Внутри было всего несколько строчек.
"Борька, помоги. Мне очень страшно. Пожалуйста, забери меня. Позови своего папу и заберите нас с Шуриком. Ты обещал, помнишь? Мама умерла. Шурик пошёл к тебе. Я жду."
Он читал эти слова раз за разом, пока буквы не расплылись перед глазами, а потом бросил письмо на снег — прямо к ногам отца.
И, не говоря больше ни слова, рванулся прочь. Он мчался вперёд, проваливаясь по грудь в тяжёлый снег, хватая воздух ртом, сдирая горло от холода, спотыкаясь о каждый занесённый сугроб.
Он нёсся к дому.
Ворота оказались открыты настежь. Внутри было пусто и тихо, как в заброшенном склепе. Он толкнул дверь.
И замер.
Ниночка лежала прямо у порога, свернувшись в комочек. На её руках был старый заяц — тот самый белый, которого она таскала за ухо ещё прошлой весной. Теперь он стал грязно-серым, местами с тёмными пятнами, которые когда-то были кровью, слезами, пылью и временем. Он больше не был зайцем. Это был комок тряпок, который она всё равно не отпускала.
В её второй руке было письмо. Свернутый аккуратный листок, на котором тонким, детским почерком шли кривые строки.
"Папа, переживаю войну хорошо. Будь смелым и толстым. Ты вернёшься, и я буду у тебя. Я всё куплю в магазине. Я большая и уже умею."
Строчки были перепачканы чернилами и пятнами. Чернила растеклись от слёз, оставляя в словах чёрные комки.
"Мама умерла. А Шурик тоже умер. Я одна..."
Последнее слово заканчивалось многоточием.
Листок дрожал в её ослабевшей руке. Больше она не шевелилась.
Борька стоял в дверях, слушая, как скрипит где-то вдалеке ветер. Мир стал пустым и бесконечно большим, а внутри него осталась только тишина.
Позади послышались тяжелые шаги. Снег хрустел под сапогами ровно и медленно.
— Борис Степанович Громов, — произнёс отец, и голос его прозвучал не так, как раньше. Глухо, жёстко, почти без эмоций. — Если ты будешь от меня убегать ещё раз — я тебя высеку. А теперь домой. Быстро.
Борька стоял, не двигаясь, будто звук слов отца долетел до него с другого берега реки.
Ещё вчера, совсем недавно, он клялся себе, что не станет таким, как взрослые. Что не позволит этой бесчеловечной пустоте поселиться в себе. Что будет чувствовать, будет жить, будет любить, будет помогать.
А теперь он стоял и вдруг понял: внутри не осталось ничего. Ни слёз, ни крика, ни страха, ни боли. Только... пустота.
— Прости, отец, — сказал он, ровно, без дрожи. — Я тебя понял.
И медленно повернулся, как будто тело ему больше не принадлежало, и пошёл в сторону отца. Ноги будто налились свинцом. Он не чувствовал холода. Он не чувствовал ничего.
Степан смотрел на сына, и что-то внутри него сжалось. Перед ним больше не стоял ребёнок. Как будто на его глазах мальчик превратился в взрослого. В мужчину. И это было страшнее, чем любой мороз и любая смерть.
Слова про наказание застряли у него в горле. Они уже были не нужны. Вместо них он только положил руку на плечо Борьке, чуть сжал.
— Это жизнь, Борька, — сказал он тихо, почти шёпотом. — У всех так. Пойдём.
Дорога обратно тянулась, как бесконечность.
Время потеряло счёт. Снег был один и тот же. Ноги тонули в сугробах, холод кусал щеки, но он не чувствовал этого.
Вернувшись домой, Борька молча снял валенки, рухнул на кровать и замер. Он смотрел в потолок. Мысли путались и не складывались ни во что понятное.
Он просто лежал. И думал обо всём и ни о чём.
Что-то внутри него тихо оборвалось и сгорело.
Он знал: больше он никогда не будет прежним. Никогда не сможет по-настоящему улыбнуться, по-настоящему ждать чего-то хорошего, надеяться.
Было всё равно — закончится ли эта война или нет.
В этот день внутри маленького мальчика умерла его детская душа.
