Без меня. Часть 21.2 . "Часовня"
Он убирает руки.
И перед ней открывается чудо.
Маленькая византийская часовня, вросшая в скалу, будто сама земля когда-то сжала её в ладонях, чтобы сохранить для этого мгновения. Её камни помнят века молитв, но сейчас они молчат — потому что ни один святой не слышал таких слов, какие задрожали в груди Саши.
Сотни свечей.
Они горят в нишах, на полу, на грубых деревянных скамьях, будто кто-то в спешке расставил их, боясь, что она не дойдёт, что передумает, что слишком поздно. Их свет дрожит в такт её дыханию — сбивчивому, прерывистому, будто она бежала сюда через годы, а не через пляж.
Лепестки розовых пионов (её любимых, он запомнил, он запомнил всё) выложены между канделябрами, и они ведут к единственному слову, выведенному у самого входа:
«ΠΡΟΣΕΥΧΗ».
— Это… — Саша шевелит губами, но голос разбивается о комок в горле.
— «Молитва», — тихо говорит Ваня. — По-гречески. Я не знал, как ещё…
Она делает шаг вперед, и её босые ноги касаются тёплого камня. Платье колышется, свечи отражаются в зелёных глазах, а в груди — такая боль, будто кто-то вырвал ребро и вложил вместо него всё это: и море за спиной, и эти свечи, и его дрожащие руки, которые теперь осторожно обнимают её сзади.
— Я не просил прощения у тебя в кинотеатре, — он целует её висок, и его губы чуть влажные. — Не просил на пляже. Потому что слова — это ерунда. А вот…
Саша оборачивается — и видит его.
Мокрые ресницы. Перепачканный песком воротник рубашки. И глаза — голубые, как вода утром, — в которых горит отражение всех этих свечей.
— …А вот это — да, — шепчет он.
И тогда она ломается.
Её пальцы впиваются в рукава его рубашки, сжимают ткань так, будто если разжать кулаки — он рассыплется пеплом. Губы дрожат, голос рвётся на надрывных, некрасивых рыданиях, которые она не может остановить.
— Прости меня, — вырывается у неё, словно это она виновата, словно это она должна была найти эти свечи, она должна была прийти первой. — Прости, прости, прости…
Он не отвечает. Просто держит её, крепче, чем когда-либо, одной рукой прижимая к себе, а другой гладя по волосам, будто боится, что от любого резкого движения она расколется.
— Я не хотела… — она задыхается, слова тонут в его плече. — Я не хотела так…
— Знаю, — он целует её в макушку. — Я знаю.
А свечи горят, и кажется, будто вся часовня вздыхает — наконец-то.
Она разрывается.
Ваня никогда не видел её такой.
— Прости, прости, прости… — её голос рвётся, как бумага, как паутина, как что-то хрупкое, что уже нельзя склеить. — Я не должна была… я… я…
Она задыхается. Буквально. Губы синеют, пальцы впиваются в его рубашку так, что белеют костяшки. Глаза — зелёные, мокрые, безумные — не видят его. Видят только прошлое: тот день, когда она ушла, когда не догнала, когда не крикнула.
— Я испортила всё! — кричит она, но звук глухой, будто из-под воды. — Я не… я не…
Ваня пугается. По-настоящему.
— Сашенька, моя хорошая, я тут, всё хорошо… — он прижимает её сильнее, гладит по спине, но она не чувствует.
— Ты не понимаешь! — она бьёт его ладонью в грудь, слабо, беспомощно. — Я… я…
— Тш, тише, Саша. Давай подышим. Полной грудью, да? — его голос твёрдый, но в нём дрожит что-то, чего не было даже тогда, на том пляже.
Но нет. Нифига.
Она не слышит.
— Я такая глупая! Я… я… — она захлёбывается собственными слезами, кашляет, дрожит, как в лихорадке.
Ваня ловит её лицо ладонями, прижимает лоб к своему.
— Дыши.
— Не могу!
— Дыши.
Она всхлипывает, задыхается, но повинуется — вдох. Выдох.
И ещё раз.
И ещё.
Пока её тело не обмякнет, пока она не повиснет на нём, опустошённая, как ребёнок, у которого только что отняли самую любимую куклу.
Тишина.
Только треск свечей.
И тогда Ваня тихо говорит:
— Воды, пожалуйста.
Саша не понимает. Они же одни.
Но стены часовни — живые.
Из тени выходит телохранитель (когда он здесь появился? как давно он стоял там, отвернувшись?), молча протягивает стакан и исчезает, будто и не было.
Ваня подносит воду к её губам.
— Пей.
Она пьёт.
Маленькими глотками.
Как послушный ребёнок.
