Глава 15
Я всегда думал, что успех приходит с облегчением. С ощущением: вот, теперь можно выдохнуть.
Но после «Крёстного отца» дышать стало только труднее.
Где бы я ни появился — на улицах, в театре, даже у продуктовой лавки — все смотрели так, будто перед ними стоял сам Майкл Корлеоне. Не человек. Маска. Миф. Я шёл, а они шарахались. Или наоборот — подходили с блеском в глазах, не видя меня вовсе.
Меня как будто вырезали из мира и вклеили в какой-то плакат.
И тогда я понял: если я не уеду — начну гнить изнутри.
Мне предложили роль в фильме «Пугало». Малобюджетная картина, дорога, два человека, автостоп, грязь, ветер — и всё это не про «Крестного отца». И это было прекрасно.
Я сказал да, не читая весь сценарий. Уже после я узнал, что мой партнёр — Джин Хэкмен. Жёсткий, мощный, но живой. И я знал: это будет битва. Или, если повезёт, — братство.
Первый день в Сан-Франциско. Ветер у залива пах солью и чем-то почти честным. Никто не узнавал меня — или делали вид, что не узнают. И это тоже было честно.
Сидя в трейлере, я смотрел в зеркало. Лицо — усталое, но живое. Я отпустил волосы, оброс. Штаны висели, рубашка — чужая, из секонд-хенда, по сценарию. Но впервые за долгое время я чувствовал себя собой.
Меня звали Макс.
Бывший моряк. Злой, закрытый, потерянный. Но живой.
На площадке мы с Джином не разговаривали сразу. Он смотрел на меня, как будто пытался понять — кто я и зачем здесь. Он не верил в «звёзд» — и, если честно, я тоже.
В первой сцене он должен был бросить в меня яблоко. Настоящее. Оно попало в висок. Я не моргнул. Он кивнул. С тех пор мы не говорили о «Крестном отце». Мы говорили о жизни. О страхе. О том, каково это — быть потерянным.
Каждое утро я вставал с рассветом.
Каждый день я нырял в эту роль, как в холодную воду.
Я больше не был Майклом.
Я был просто человек.
Немного сломанный. Немного смешной.
И, наконец, свободный.
Я помню одну ночь. Мы снимали сцену у трассы. Джин заснул в фургоне, а я остался снаружи, на лавке. Луна светила прямо в лицо. Я посмотрел на небо и вдруг поймал себя на мысли — впервые за много месяцев мне не страшно, что будет дальше.
Потому что я не играю легенду.
Я просто живу.
На камеру.
И вне её.
И в этом — правда.
Мы с Джином работали, как два огня, случайно запертые в одной комнате. Он — взрывной, жёсткий, резкий. Я — тише, но не менее упёртый. С первого же съёмочного дня между нами тянулось напряжение — не вражда, а скорее животная настороженность.
Он хотел правды.
Я хотел тишины.
И оба мы ненавидели фальшь.
Режиссёр Джерри Шацберг —держался как дирижёр сломанного оркестра. Он не командовал — он направлял. Иногда просто молчал и смотрел. И этого хватало.
Он знал: если дать нам пространство, сцены сами вырастут из почвы.
Некоторые кадры мы снимали без репетиций. Однажды я зашёл в кадр не по сигналу — просто почувствовал момент. Джин не ожидал. Он рявкнул что-то не по сценарию, я ответил. Получился настоящий взрыв — и это вошло в фильм.
Мы жили в дороге — мотели, заброшенные кафе, запах бензина и жареной картошки. Снимали в нищете, ели впроголодь. Я сбросил килограммы, лицо осунулось, руки стали тонкими. Макс просыпался во мне без усилий.
Но ближе к финалу пришла усталость.
Не только физическая — внутренняя.
Сцена в телефонной будке почти нас добила.
Сценарий был простой: мой герой узнаёт, что всё, во что он верил, — ложь. Что сын, которого он хотел найти, даже не знает о его существовании. И он ломается. Не киношно. По-настоящему.
Мы долго искали, как это сыграть.
Я пробовал разные интонации, слова, паузы.
Ничего не звучало правдиво.
И тогда я зашёл в будку, снял трубку — и просто замолчал.
Слушал гудки.
И всё.
Пауза.
Потом хриплый смех.
Потом слёзы.
Потом снова смех.
Все стояли тихо. Джин смотрел на меня со стороны. Его глаза были мокрыми, но он ничего не сказал.
Когда мы закончили, он подошёл ко мне.
— Это было по-настоящему, — сказал он. — Наконец-то.
Мы закончили съёмки весной. Бедные, измученные, но настоящие. Я обнял Джина перед самым отъездом. Он не обнимал в ответ — просто кивнул. Этого было достаточно.
В том фильме не было мафии, денег, славы.
Только мы, дорога — и два потерянных человека.
И мне казалось, что именно этим кино я доказал себе: я жив. Я актёр. Я не только Майкл.
В начале 1973 года меня номинировали на «Оскар».
Лучшая мужская роль второго плана.
Второй.
Я смотрел на эту строчку и не мог понять, смеяться мне или кричать.
Майкл Корлеоне — второй план? Человек, чьё превращение из тихого парня в безжалостного дона — и есть сюжет?
Весь фильм — это он. Его путь. Его выборы.
Меня это разозлило.
Не потому что я жаждал статуэтку.
Нет. Бог с ней, с золотой фигуркой.
Просто — меня выбросили за скобки того, что я же и вытащил на себе.
Я не винил Марлона.
Он был глыбой. Его Дон — легенда. Но он появляется поздно и исчезает рано.
А я тащил сюжет от первой сцены до последней. Смотрел в камеру с пустыми глазами, строил внутреннее молчание, убивал брата...
Но номинацию дали мне — как «второстепенному».
И это щёлкнуло во мне.
Все говорили: «Аль, не усложняй. Приди. Появись. Это важно».
Но я знал — если приду, то соглашаюсь с их правилами. А я не соглашался.
И остался дома.
Накануне церемонии я гулял по Бруклину, один. Никто не узнал. Я шёл мимо лавок, где покупал хлеб в детстве, мимо театра, где впервые вышел на сцену.
Всё казалось важнее, чем свет прожекторов.
Позже я узнал, что проиграл.
Джоэл Грей получил «Оскар» за Кабаре.
И знаете, что?
Я не почувствовал ничего. Ни облегчения, ни злости.
Просто... пусто.
Слава меня не радовала.
Академия — не понимала.
И только сцена оставалась местом, где всё имело смысл.
После Крёстного отца, после всего этого шумного безмолвия, мне хотелось правды.
Не очередной мафии, не костюма и пистолета, не славы. А — человека. Грязного, упрямого, живого.
И тогда появился он — Серпико.
Я впервые услышал о нём за обедом.
«Есть один коп. Настоящий. Полицейский, который пошёл против своей же системы. Говорят, едва не убили».
Я нашёл статью. Потом книгу. Потом — самого Фрэнка.
Он пришёл в пальто, не глядя в глаза, как будто уже знал, что я его сыграю.
И мы сели говорить.
— Почему ты это сделал? — спросил я.
— А у меня был выбор? — ответил он.
Фрэнк был сломан и цел одновременно.
В нём не было позы. Он не хотел быть героем. Он просто не мог терпеть ложь.
И я понял: это мой шанс очиститься после Майкла. Сыграть не власть, а совесть. Не дона — а человека, который против.
Съёмки шли в Нью-Йорке. Грязном, живом, настоящем.
Я носил настоящую одежду Серпико, работал с его жестами, интонациями.
Я был им. Я жил его страхами.
Они не игрались — они сжимали мне грудную клетку.
Было одно утро — я проснулся в своей квартире, и не мог вспомнить: я Аль или Фрэнк.
Мне казалось, что за мной следят. Что кто-то наблюдает. Что меня могут убить свои.
И именно тогда я понял: это хорошо. Значит, я глубоко. Значит, попал в правду
Сцены шли задом наперёд.
Сначала я снимался с густой бородой — длинной, неопрятной, как у человека, который давно устал от порядка. Я смотрел на себя в зеркало и видел не лицо — отражение тревоги, одиночества, злости.
Изабелль подходила ко мне в те дни, смотрела внимательно, тёрла пальцами щетину на подбородке и говорила с мягкой усмешкой:
— С бородой ты мне больше нравишься. Странный, но настоящий.
И я верил ей. Хотел верить. Потому что с бородой я действительно чувствовал себя чуть ближе к Фрэнку. Чуть дальше от Майкла.
А потом были усы.
Смешные. Почти комичные. Такими мог бы щеголять продавец из бакалеи или случайный прохожий, не герой фильма. Я выходил из гримёрки — и Изабелль только качала головой.
— Эти усы тебе не идут, Аль. Ты с ними будто прячешься.
А я и правда прятался. Не от зрителя — от себя. От страха, что не справлюсь, что лягу под эту роль, как под грузовик.
Но съёмки шли — и я шёл вместе с ними. Назад, к началу.
Борода — финал. Усы — середина.
Гладко выбритое лицо — старт. Всё наоборот. Как будто я не играл путь героя, а разыгрывал его в обратной перемотке.
Это было странное ощущение: жить историю задом наперёд. Сначала — сломанный и преследуемый, потом — борющийся, в конце — наивный, чистый, только начинающий.
Каждый день я стирал себя всё больше.
И в этом был парадокс: чем меньше от меня оставалось — тем сильнее я ощущал, что живу по-настоящему.
Изабелль как-то сказала:
— Знаешь, Аль, ты теперь совсем не похож на себя.
Я ответил:
— Это хорошо.
Она кивнула.
— Да. Но только если ты потом вернёшься.
А я не был уверен, что смогу.
Иногда я думал: может, я и не хочу возвращаться. Может, я и есть теперь — этот человек с чужим именем, чужой одеждой, чужим страхом. Серпико стал не просто ролью — он стал зеркалом. Грязным, тусклым, без подсветки, но честным. Когда ты смотришь в такое зеркало — не каждый день хочется видеть себя.
Мы снимали финальные сцены в Бронксе. Там, где всё начиналось. Город был серый, злой, мокрый — и в этом была его правда. Я шёл по улицам, и люди, не зная, кто я, уступали дорогу. Не потому что узнавали актёра. Потому что чувствовали напряжение, исходящее от образа.
Серпико — был опасен. Не оружием. Своим выбором. Играя его, я начинал понимать: быть честным — опасно. Но иного пути у него не было. Как и у меня.
Режиссёр, Сидни Люмет, не задавал лишних вопросов. Он чувствовал, как я ухожу в роль, и только чуть подталкивал, как проводник в метро: «Дальше сюда. Теперь остановка. Теперь — снова в путь». Он снимал с оголённым нервом. Камера дрожала. Люди вокруг — настоящие, не актёры. Была сцена в подворотне, где я закричал: «Вы все — продажные!» Это не было по сценарию. Это было откуда-то глубже. Из той части меня, что долго молчала. После дубля Сидни сказал только: — Вот так. И всё. Не «снято». Не «отлично». Просто — «вот так». Как приговор. Или благословение.
Иногда Изабелль приходила на площадку. Стояла в тени, не мешала. Смотрела. Я видел в её взгляде тревогу. После одной особенно тяжёлой сцены — где я, избитый, ползал по полу, отказываясь брать взятку, — она подошла ко мне. — Аль… — сказала она тихо. — Да? — Ты всё ещё здесь? Я не знал, что ответить. Молчал. Потому что не знал.
Когда фильм был снят, я почувствовал, будто прошёл через длинный, вязкий тоннель. Без света. Без пауз. Без выхода. Но, обернувшись, я понял: я не просто снялся в картине. Я прожил чужую боль. Я позволил себе стать слабым, ранимым, неуклюжим. И в этом — очистился.
Фрэнк пришёл на один из закрытых показов. Сел в конце зала. Не аплодировал. Не смеялся. Когда всё закончилось — подошёл ко мне. Положил руку на плечо. — Я видел тебя, — сказал он. — Это был ты? — спросил я. Он покачал головой. — Это был ты. Но настоящий. И ушёл.
А я стоял. И знал: теперь можно дышать. Хоть чуть-чуть. Потому что я доказал себе: я не миф. Не маска. Я — человек. И это — моя правда
Когда фильм вышел, критики писали:
«Пачино снова в огне»
«Это его лучший образ»
«Он не играет — он сгорает»
Но для меня это была не игра. Это было — искупление.
Серпико стал моей попыткой сказать: «Я не только Майкл. Я — и тот, кто говорит "нет"».
Номинации?
Да, была очередная. Опять «Оскар». Опять проиграл.
Но это было уже неважно.
Я шёл дальше. И знал, что впереди будут ещё сражения — и на экране, и вне его.
Но теперь я шёл не один.
Во мне жил Серпико. И он смотрел на мир широко открытыми глазами.
