Глава 10
От Автора:
Спектакль «Носит ли тигр галстук?» ("Does a Tiger Wear a Necktie?") — это пьеса американского драматурга Дона Петерсона, премьера которой состоялась на Бродвее 25 февраля в 1969 году. Это социальная драма, действие которой происходит в реабилитационном центре для трудных подростков, где молодые люди проходят лечение от наркотической зависимости и борются с внутренними и внешними конфликтами.
Аль Пачино сыграл Бобби — харизматичного, но мятежного и агрессивного парня, находящегося в центре. Это была одна из его первых больших театральных ролей, за которую он получил премию Тони.
Сцена из спектакля:
Место действия: Комната групповой терапии в реабилитационном центре. Несколько подростков сидят в кругу. Психотерапевт — мистер Мэттьюс — пытается наладить диалог. Атмосфера напряжённая. Бобби сидит вразвалку, явно раздражённый.
МИСТЕР МЭТТЬЮС:
(спокойно)
Бобби, может быть, ты расскажешь группе, как ты себя чувствуешь сегодня?
БОББИ:
(резко)
Чувствую? Ха! Я чувствую, что меня держат здесь как животное. Только не в клетке, а в этой комнатушке с плакатами про "надежду".
МИСТЕР МЭТТЬЮС:
Ты злишься?
БОББИ:
Ты гений, Мэттьюс. Дай-ка я тебе дам медаль. Злюсь? Я вскипаю каждый день, потому что вы тут все ходите и делаете вид, что нам просто нужно "поговорить", чтобы все стало хорошо.
АНГЕЛА:
(тихо)
Мы все здесь по одной причине. Мы все стараемся...
БОББИ:
Стараемся? Ты правда веришь, что кому-то здесь не плевать? Они дают нам таблетки и называют это лечением. А потом спрашивают, носит ли тигр галстук.
МИСТЕР МЭТТЬЮС:
Это метафора, Бобби. О том, как мы пытаемся приучить хищника к обществу. Сделать из него нечто "приемлемое".
БОББИ:
(поднимается с места)
Да, только тигр — это я. И знаете что? Я не собираюсь носить ваш грёбаный галстук.
Примечание:
Пьеса наполнена грубой, реалистичной речью и интенсивной эмоциональной динамикой, что сделало её прорывом на Бродвее. Аль Пачино сыграл свою роль с такой мощной энергией, что критики и зрители отметили его как новое яркое имя в театральном мире.
А теперь настал мой черёд рассказать:
Прошёл год. Нью-Йорк, со всеми его противоречиями, принял нас — не сразу, не без борьбы, но честно. Мы с Изабелль сняли небольшую квартиру на Манхэттене — высокие окна, кирпичная кладка, скрипучий паркет. Свет туда почти не доходил, зато город дышал прямо под нашими стенами: сирены, шаги, крики газетчиков, запах уличной еды и кофе с ближайшего кафе. Это было не уютно — но по-настоящему.
Мы оба работали. Она — в независимом театреа Нижнем Ист-Сайде, я — где придётся. Читал, пробовался, стучал в двери, терпел отказы и ждал. Иногда — месяцами. Но всё это вело к одному моменту, к одной дате, которая теперь навсегда отпечатана в памяти: 25 февраля 1969 года.
Мой дебют на Бродвее.
"Does a Tiger Wear a Necktie?" — «Носит ли тигр галстук?»
Театр Беласко. Красный бархат кресел, тьма в зале, резной потолок и сцена, на которой стояли величайшие. Теперь — и я.
Пьеса Дона Петерсена была дерзкой, тяжёлой, грубой, как жизнь. Молодые наркоманы, изломанные судьбы, попытки выжить в системе, которая не прощает слабых. Я играл Бобби — одного из парней в реабилитационном центре. Мальчишка с язвительным языком, больной душой и сердцем, которое бьётся сквозь цинизм.
Сценарий рвал изнутри. Каждый вечер — как исповедь. Я выходил на сцену не с ролью — с жизнью.
Накануне я почти не спал. Ходил по квартире, курил у окна, репетировал текст вслух. Утром Изабелль сварила крепкий кофе, молча поставила чашку передо мной и просто сказала:
— Ты не должен никому ничего. Только себе. Не забывай, зачем ты здесь
Перед премьерой у меня дрожали руки. Я стоял за кулисами, слышал гул зала и думал: "Ты ведь всю жизнь мечтал об этом. А теперь боишься."
Изабелль держала меня за ладони в гримёрке. Её голос был тихим, но твёрдым:
— Ты не должен быть готов. Ты должен быть живым.
Шум, аплодисменты — и вот я на сцене.
Первая реплика — и я как будто ухожу в другое измерение. Всё исчезает: страх, сомнение, даже я сам. Остался только Бобби. Только текст, как лезвие. И глаза зрителей — сначала в напряжении, потом в шоке, потом в молчании. Настоящем. Золотом актёра.
Потом — финал. Аплодисменты. Я стою в свете рампы, мокрый от пота, с опустевшим телом и полным сердцем. Люди встают. Не все. Но достаточно. Я вижу их лица. Они поверили.
Позади сцены — режиссёр с сигаретой и растерянной улыбкой. Он не ожидал. Никто не ожидал.
А Изабелль стоит у служебного входа в пальто, с глазами, полными слёз. И когда я подхожу, она шепчет:
— Ты теперь здесь. По-настоящему.
Позднее
Мы шли домой в тишине, по мокрому асфальту, под неоном и ветром. Город казался другим. Не мягче — но ближе. Он принял меня.
Это был день, когда всё стало на свои места. Когда я понял: я действительно актёр. И это уже навсегда.
Я даже успел дебютировать в кино — в фильме "Я, Натали". Маленькая роль, всего один эпизод. И хотя это было моё первое появление на экране, особой гордости я не чувствовал. Камера была чужой. Всё казалось плоским, неощутимым, как будто между мной и жизнью была стеклянная стена.
Мне не хватало сцены — её дыхания, риска, присутствия. Там, на съёмочной площадке, всё было по-другому: реплики под углом, мёртвый свет, десятки дублей. Я выполнял задачу, но не чувствовал правды. И когда фильм вышел, я даже не пошёл на премьеру. Посмотрел позже, в одиночестве, в крошечном зале на Седьмой авеню. Смотрел — и не узнавал себя. Не потому, что было плохо. А потому что было никак.
После этого я сказал себе: «Если снова пойду в кино — только когда буду готов. Когда смогу быть там живым так же, как на сцене».
Бродвей дал мне другое. Настоящее. Я стоял под светом рампы и знал, что каждое слово, каждый взгляд — это сейчас, и больше никогда. Это была игра, в которой ставки — всё, что у тебя есть.
И я был готов играть дальше.
И судьба откликнулась.
Через несколько недель после премьеры начали появляться рецензии. Кто-то писал, что спектакль слишком жесток, кто-то — что он дерзко необходим. Но почти все сходились в одном: роль Бобби стала откровением. Меня начали приглашать на интервью, подходили незнакомые люди на улицах, говорили о спектакле. Некоторые — со слезами в глазах. Это было неожиданно и страшно: я ещё учился быть публичным, не теряя внутренней правды.
А потом пришло письмо.
Обычный конверт с гравировкой на плотной бумаге. Я вскрыл его утром — Изабелль ещё спала. И увидел своё имя в списке номинантов на премию Тони — в категории «Лучший актёр второго плана в пьесе». Я перечитал трижды. Потом сел на подоконник и просто смотрел на улицу. Поверить было трудно.
Награждение состоялось в апреле. Всё было чужим, официальным — нарядные люди, вспышки, сцена не такая, как я знал. Когда объявили моё имя, я не сразу встал. Только когда Изабелль подтолкнула меня в бок, я поднялся, пошёл — как будто не по ковру, а по воздуху. На сцене руки дрожали, и, честно говоря, я почти не помню, что сказал в ту ночь. Помню только зал, и свет, и как тяжело весила в руке та самая статуэтка.
Премия Тони.
Моя первая награда.
И главное — за театр.
Позже один критик написал:
«Если Аль Пачино останется в театре, он станет легендой сцены. Если уйдёт в кино — он изменит само представление о том, каким может быть актёр на экране».
Тогда я ещё не знал, какой путь выберу. Но точно знал: я — актёр. Не для славы, не для ролей. Для жизни. Для той правды, что рвётся наружу, когда ты стоишь в свете лампы.
И у меня всё только начиналось.
Вечером, после церемонии, мы с Изабелль ушли от суеты. Не было ни вечеринок, ни светских раутов. Только мы вдвоём — как тогда, когда всё только начиналось.
Она взяла меня за руку и сказала:
— Пошли. У меня есть место.
Это был маленький итальянский ресторанчик на углу Второй авеню, со старым неоновым знаком и занавесками в клетку. Мы бывали там раньше — ещё когда денег хватало только на пасту и один бокал на двоих. Хозяин, Саль, нас помнил. Увидел — расплылся в улыбке, похлопал меня по плечу.
— Аль! Я видел тебя по телевизору! Говорил всем: этот парень ел у меня! Садись, сегодня ужин — за мой счёт.
Мы сели за столик у окна. Вино было простым, еда — душевной, атмосфера — как дома. Без громких тостов. Только её глаза напротив — тёплые, гордые, настоящие.
— Ну что, мистер Тони? — она наклонилась ко мне. — Что теперь?
Я усмехнулся, глядя на трофей, который стоял посреди стола между тарелками с карбонарой и хлебом.
— А теперь… — я сделал глоток — …теперь, может, закажем десерт? Мы ведь можем себе это позволить?
Она рассмеялась. Тот самый смех — как звон ключей от двери, в которую ты всегда хотел войти.
Мы сидели до поздней ночи. Вспоминали. Молчали. Держались за руки. В какой-то момент Саль принёс свечу на блюдце и сказал:
— За тех, кто работает. И за тех, кто любит. Это самые настоящие победы.
И мы поняли — именно так мы и хотим праздновать. Без пафоса. С тихой радостью. Потому что главное уже было рядом: сцена, любовь и вера в то, что всё не зря.
Той ночью Нью-Йорк светился иначе. Не ярче — но ближе. И я снова почувствовал: я здесь. Мы здесь. По-настоящему.
Прошло несколько недель, и наступил её черёд.
Изабелль получила главную роль в новой постановке в театре на Нижнем Ист-Сайде — «Ласточка и камень». Автор — молодой драматург из Бруклина, история — хрупкая, как фарфор, о любви во времена хаоса. Она играла Лину — женщину, потерявшую всё во время войны, но не утратившую способность чувствовать. Главным партнёром по сцене был актёр Джон Ричардсон — высокий, учтивый, из тех, кто всегда выглядит так, будто сошёл с афиши для рекламы дорогих костюмов.
Я знал, что эта роль для неё важна. Мы почти не виделись — она пропадала в репетициях, приходила поздно, усталая, с осевшим голосом. Но глаза её горели. Я видел, как с каждой репликой, с каждым сценическим движением она растёт, как находит Лину внутри себя.
В один из дней я пришёл на репетицию — просто посидеть в зале, посмотреть, как она работает. Сел в тени, ближе к заднему ряду. Она не знала, что я там.
Сцена была простая — вокзал, прощание, два персонажа, у которых никогда больше не будет "потом". Но когда он, Джон Ричардсон, положил руку ей на лицо, как будто знал её тысячу лет, и наклонился, чтобы поцеловать — у меня в голове что-то щёлкнуло.
Это был не просто поцелуй. Это было слишком... интимно. Слишком задержанно. Слишком по-настоящему.
— Стоп! — крикнул режиссёр. — Хорошо, но... всё ещё не дотягивает. Лина, Джон — ближе, глубже, больнее. Ещё раз. Без защиты.
Я не выдержал. Поднялся со скрипучего кресла и прошёл вперёд, мимо осветителя, прямо к сцене.
— А может, хватит, а?
Тишина. Все обернулись. Изабелль застыла, губы полуоткрыты, как будто до сих пор чувствует вкус его поцелуя. Ричардсон отошёл в сторону, словно не понял, шутка это или угроза.
Режиссёр щурится: — Простите, вы кто?
— Я Аль. Пачино. Парень этой актрисы.
Изабелль вышла из света, спрыгнула со сцены: — Аль, что ты здесь делаешь?
— Смотрю, как ты целуешься на репетиции. Уже третий дубль. Не слишком ли ты... вжилась?
— Это *работа*. Это *речь о персонаже*, а не обо мне, — говорит она сквозь зубы, будто бы я — дилетант, не понимающий азов ремесла. — Ты актёр. Ты должен это понимать.
— Я-то понимаю, — киваю я. — Но есть тонкая грань между сценой и тем, как на тебя смотрит этот тип. Видел, как он держал тебя? Он не играл, Изабелль.
Она отходит на шаг, взгляд острый, как лезвие.
— А может, ты просто не выносишь, что сейчас не ты на сцене? Что не ты в центре? Что овации сегодня не тебе?
— Ты серьёзно? — голос у меня хрипнет от злости. — Я пришёл тебя поддержать. А получил шоу с поцелуями, которые повторяют не потому, что плохо сыграно, а потому что кому-то просто нравится.
Режиссёр пытается вставить слово, но я смотрю на него так, что он передумывает.
Изабелль смотрит на меня, дышит тяжело, почти дрожит от ярости: — Ты не имеешь права устраивать сцены. Не здесь. Не так.
— А может, ты забыла, кто мы такие? Мы пришли в этот город вместе, Изабелль. С голыми руками. Я жил, черт возьми, на кофе и кастинги. Я знал, что ты вырастешь. Но не думал, что увижу, как ты исчезаешь на моих глазах, роль за ролью.
Она шепчет: — Ты боишься потерять меня?
— Нет, — отвечаю я. — Я боюсь потерять **нас**.
Она долго молчит. Потом резко поворачивается к режиссёру: — Всё на сегодня. Репетиция окончена.
Идёт к выходу. Я следую за ней.
Уже на улице она останавливается, смотрит мне в глаза: — Если ты не научишься верить мне на сцене так же, как в жизни — у нас ничего не получится.
Я сжимаю кулаки в карманах. — А если я просто не хочу делить тебя с кем-то, даже на сцене?
Она качает головой: — Тогда ты не актёр. Тогда ты просто ревнивый мальчик из Бронкса.
Разворачивается и уходит.
А я остаюсь стоять под серым небом Манхэттена, под урчащими гудками машин, под криками с улицы. Один.
И впервые за долгое время не знаю, что сказать.
Через три дня после ссоры.
Изабелль не звонила. И не приходила домой.
Я тоже не звонил. Мы оба упрямые. Это часть нас. И проклятье, и суть.
Но я знал — она вернулась в театр. Репетиции шли. Премьера на носу.
В ту пятницу я всё же подошёл к театру. Просто постоять снаружи. Послушать голос сцены сквозь кирпичные стены. Дождь моросил. Люди проходили мимо, никто меня не узнавал. И в этом было что-то правильное.
Потом дверь резко распахнулась. На улицу выскочила одна из молодых актрис, Лора — бледная, в слезах. За ней режиссёр — Харви Готтман, крепкий тип лет сорока, вечно в чёрной водолазке и с сигаретой, зажатой в зубах.
— Ты не понимаешь, что это значит для спектакля! — орал он.
Лора обернулась: — А ты не понимаешь, что я не должна терпеть, как он лапает меня на репетиции!
Хлопнула дверью. Я шагнул ближе.
— Что происходит? — спросил я.
Харви зло глянул: — Аль, это не твоё дело.
— Это Изабелль внутри?
Он не ответил. Только отвернулся. Но в ту же секунду я уже шёл к двери.
Внутри царил хаос.
Изабелль стояла у сцены, лицо каменное, рядом с ней — тот самый Джон Ричардсон. И ещё трое актёров. Все молчали. Словно только что прогремела бомба.
— Изабелль, — сказал я, — что происходит?
Она посмотрела на меня, долго. Затем подошла ближе, почти шёпотом:
— Лора только что рассказала, что Ричардсон приставал к ней. Несколько раз. На репетициях. На закрытых читках. Он сказал, что может устроить ей главную роль. Харви знал. Все молчали.
Я перевёл взгляд на Ричардсона. Тот только усмехнулся: — Ну что ты, Пачино. Не начинай и ты. Это театр. Здесь всегда было жарко.
Я шагнул к нему. Он не успел договорить. Мой кулак врезался ему в челюсть. Он рухнул на пол.
— Теперь жарко? — выдохнул я, глядя сверху.
Изабелль не остановила меня. Только отвела взгляд.
Харви вошёл, закрыл дверь.
— Ты сошёл с ума, Аль! Это актёр! У нас завтра пресс-показ!
— У вас больше нет актёра, — сказал я. — Если вы не уберёте его, я всё расскажу прессе.
Тишина.
Изабелль всё это время стояла, не двигаясь. Затем произнесла:
— Я ухожу.
— Что? — Харви чуть не задохнулся. — Ты главная роль!
— Я не буду играть в спектакле, где закрывают глаза на насилие. Где женщина — это просто декорация. Где твой поцелуй — это пропуск к сцене.
Позже, в кафе напротив
Мы с ней сидели молча. Я держал её руку.
— Прости, что тогда сорвался, — сказал я. — Я не видел всей картины. Я думал, что борюсь за нас. А ты боролась за себя.
— И за других, — ответила она. — Мы в этом городе, чтобы что-то менять, Аль. Не просто играть. А делать выбор.
Я кивнул.
Потом она усмехнулась: — Ты знаешь, тебе идёт ревность. Только кулаки береги — они тебе ещё пригодятся.
Мы рассмеялись. И в этой тишине — после ссоры, после удара, после правды — между нами снова стало легко дышать.
