18 страница17 ноября 2023, 23:05

глава одиннадцатая. занозы

По-моему, у меня выходит просто жалкая тарабарщина. А невысказанное меня душит. Немыслимо!

Дж. Лондон «Мартин Иден»

День двести семьдесят третий.

Заноза (также щепка, осколок, инородное тело)  — мелкий осколыш дерева или иного твёрдого вещества, воткнувшийся в живое тело. Иногда это слово преподносится в качестве переносного значения, обозначающего навязчивые мысли (?).

Очень «иногда».

Мучаюсь. Меня кое-какие мысли беспокоят. Относительно прочитанных — в слепой горячности — «Магнитных полей». Помимо этого меня ещё беспокоит и моя дорогая Катя, которая явно меня избегает. Почему именно, мне невдомёк, хотя, казалось бы, ответ лежит на поверхности и Катя отчаянно мне на него намекает. Но не получается. Я совершенно ничего не понимаю.

Недавно — буквально вчера — я получила сообщение от Паши, которое выглядело, как глупая попытка меня развлечь. Он писал, что давно уже не испытывал столько удовольствия от чтения и та литература, которую ему приходится читать в университете, его угнетает. Я лишь пожала плечами — он моего движения не увидит, не поймёт, не осознает.

Потом ещё что-то написал, сложное что-то, написанное будто вслепую, но интуитивно я догадалась, что он предложил мне взглянуть на творчество Матисса.

Я уже глядела, правда, лишь популярные работы, которые видели все, о которых все знают. «Танец» или «Музыка» — для меня это целый сюжет, а не просто какие-то картины.

Зачем мне смотреть на Матисса?

И, тем не менее, предвкушая что-то интересное и необычное, я включаю интернет и стучу по клавишам.

Первая картина, что попадается мне на глаза — точнее, это мой глаз цепляется за эту картину — «Очертания Нотр-Дам ночью». Почему-то она сразу меня привлекает, и я почему-то её пристально разглядываю, пытаюсь понять многообразие цвета, переливы, блики и растворённые в нечёткости фигуры.

Сочетания огненного красного с фиолетовым, сиреневым, лиловым, даже пурпур здесь есть.

Красные ступени слева выглядят как дорога в рай — наверху разлит голубой цвет, возможно, это отражение самого неба, что смотрит на Париж сверху. Ещё я вижу слева в верхнем углу едва видимое, практически прозрачное — призрачное — сияние луны. Свет этот прозрачен от того, что стремительно смешивается с фоном, точнее, с голубым — всё здесь так или иначе смешано с голубым.

Мне тошно, потому что у нас на улице туман и всё — абсолютно былое, бесцветное, блеклое, нездоровое. С туманом у меня ассоциируется, — странно, почему, — ренессанс.

Зефирные формы, многообразие складок, локонов, пышность и удивительное спокойствие — я вижу это всё в тумане.

Будто бы из пепла — ренессанс.

День двести восемьдесят первый.

Как на торжественном вручении, Матвей подносит мне отреставрированную книгу. Я прижимаю её к себе несколько сильнее, чем нужно, но это нормально, я слишком взволнованна. Надо же, не виделись полтора месяца!

Она будто бы сама прыгает мне в руки, а я её ловко хватаю, нежно прижимаю к себе, чувствую, что эта книга — самое важное, самое дорогое, что у меня есть.

Матвей смотрит на меня как-то странно, я знаю, что ему нравится наблюдать за моим счастливым лицом, но то, как легко (или наоборот, тяжело?) ему далось моё счастье, его настораживает. Мне всё равно, главное, что книга со мной.

Щупаю обложку, с удовлетворением отмечая её прочность и чистоту. Блок страниц склеен правильно, ровно, хорошо, лишь странички остались по-прежнему жёлтыми, но меня это не волнует — реставраторы убрали даже катышки бумаги с ветхих страниц, теперь бумага как новенькая, не считая желтого цвета.

— Могу я теперь поинтересоваться, зачем тебе была нужна именно эта книга? Почему нельзя было купить новую? — спрашивает Матвей.

Я открываю рот, чтобы напомнить ему, что это мамина книга и выкинуть этот экземпляр было равносильно осквернению её памяти, но Матвей мгновенно перебивает, добавляет:

— Я помню, что это книга твоей матери, но разве ей уже не всё равно? Не думаю, что она разразится скандалом, если ты выкинешь старое издание и заменишь его новым.

— Смешной ты, Матвей, — язвлю я. — Маме, может и всё равно (ей всегда было всё равно), но мне — нет.

— Хороший ответ.

Я разворачиваюсь, чтобы поставить книгу на полку. Она подрагивает в моих руках, испуганно дёргается, нервно шевелится, волнуется. Прежде, чем поставить её на своё место, я смутно отмечаю, что только что приписала к этой несчастной книге свои же ощущения. Забавная штука, очень забавная.

Мне не хочется её выпускать из рук, но приходится, поэтому я — не без дрожи — с глухим стуком ставлю эту реликвию на полку.

— Кстати, — произносит Матвей за моей спиной несколько виновато, — я тут фотографию в книге нашёл, пока нёс её тебе.

Моё сердце пропускает два удара, а потом это чёртово сердцебиение в два раза учащается. Я поворачиваюсь резко, слишком резко, едва удерживаюсь на ногах, едва успеваю ухватиться за что-нибудь, за любую статичную крепкую мебель, пожалуйста!

— Что за фотография? — спрашиваю равнодушно, но внутри всё неистово трепещет, то ли от радости, то ли от страха.

Вместо ответа Матвей просто протягивает её мне. Я ловлю этот снимок, как совсем недавно ловила книгу, а потом сжимаю, сжимаю, сжимаю, так, чтобы ничего не помять.

— Тебе вместе с книгой её отдали?

— Да, — отвечает Матвей беспечно.

Вот уж кто совсем далёк от памяти, так это Матвей.

Его родители живут в Питере, он навещает их мысленно, иногда — во сне, но почти никогда наяву. Говорит, что от Питера ему тошно. Не потому ли, что давит окружающая культура? Нет, не поэтому. Нет, дело совсем не в культуре. Дело в том, что Матвей знаком как с лицевой — туристической — стороной города, так и с его изнанкой, проще говоря: помойкой. Доводилось как-то побывать в разных клочках этого двуликого города, зато теперь вовек не отмыться от той грязи, куда его занесло.

«Я всё ещё уверен, что в этом городе за фасадом красивых домов умело спрятаны ржавые многоэтажки».

И эта двуликость, как заноза, въелась ему в мозг, прямо в мягкие ткани, и проросла навязчивой мыслью, которую он развивает и формулирует на разные лады. Так, как умеет.

От его родителей, ещё, конечно, живых, по сути, не осталось ничего: любые их напоминания о себе он сводит на нет, подарки умело передаривает, а связь не поддерживает — никак. Моя мать ему симпатичнее, может, потому что живёт ближе, и не в этом городе.

Ему непонятно, почему я, в отличие от него, так гоняюсь за этой чёртовой памятью. А мне ничего другого не остаётся — я всегда была её узником. Узником памяти, почти как капель воды, хотя кто сказал, что под словосочетанием «капли воды» не прячется слово «память»?

Этот вывод можно сделать, учитывая дальнейший сюжет, если можно так назвать поток слабо согласованных между собой предложений и жутчайший символизм.

На фотографии, как и следовало ожидать, моя мама. Подпись ни на одну букву не изменилась, всё та же странная шифровка, которая выполнена слишком прекрасно.

— Фотография тебе тоже нужна была, я так понимаю? — интересуется Матвей.

Слов не осталось, поэтому Матвей довольствуется лишь небрежным, но полным любви, кивком.

День двести девяносто третий.

Сегодня я решила собственноручно поехать к матери, чтобы справиться о её здоровье. Матвей этот акт милосердия с моей стороны считает глупой шуткой, я же его не разубеждаю, но и подтвердить его теорию — не смею. Дети увязались со мной, отчего-то решили, что проведать бабушку спустя столько времени будет идеей хорошей. В последний раз они видели её неделю назад, ну а я — приблизительно одиннадцать месяцев назад.

Самое время её проверить, а ещё узнать кое-что, меня интересующее.

Дети меня сопровождают. Мои личные телохранители — душехранители, если можно так выразиться. Так будет точнее.

Пока мы взбираемся по лестнице, я испытываю всю ту же дрожь, практически ужас — от близкой встречи с человеком, которого все эти дни (недели, месяцы, годы) мне приходилось называть «мама».

— Она правда меня ждёт? — вырывается из меня, когда мы стоим под дверью её квартиры.

— Конечно, мам! Она же не чёрствый сухарь какой-нибудь, — произносит Катя уверенно. — Она умеет скучать.

Хотелось бы в это верить.

Когда мы входим, меня осеняет премерзкая мысль: а сама-то я скучала? Я сама, вероятно, чёрствый сухарь, раз за все эти одиннадцать месяцев не вспомнила о своей дорогой матери. Остаётся только раскаиваться — или верить, что мама моя лукавит точно так же, как я сама.

Она лежит, всё такая же неподвижная, спокойная, статичная даже. Говорит, только что прилегла — знала, что мы вот-вот придём и о ней позаботимся.

Катя приносит бананы, Саша просто что-то тараторит, возможно, пытается за раз рассказать всё «Бородино» (ему задали в школе), но путается, путается, путается.

Я тоже путаюсь, но я — во взглядах.

Мы рассаживаемся, а я думаю о том, что иногда здесь всё-таки — хорошо.

— Бабушка, ты нам сегодня расскажешь какую-нибудь сказку? — с вожделением спрашивает Катя.

Я пронзаю её взглядом, но она старается этого не замечать. Сказку? Забавная мысль. Может, тогда я могу услышать в одном из новых витков новой истории, рассказанной матерью, концовку той сказки, которую мне довелось услышать почти год назад?

Но мама моя, качая головой будто бы в такт какой-то ритмичной мелодии, отвечает:

— Ваша мама должна вам её рассказать сама. Она слышала идеальную историю, — мама смотрит на меня, — но, увы, окончание этой истории я подзабыла. Надеюсь, Лена, ты мне его напомнишь.

— Как я могу?..

— Можешь. Достаточно только вспомнить — и понять.

По привычке я вслушиваюсь в этот дом: не то чтобы я ожидаю услышать голос этого старого здания, но намереваюсь уловить хотя бы его отголоски. Дом, вопреки моему желанию, молчит, но недолго. На кухне что-то гудит, возможно, газовый котёл, а может, просто кто-то забыл выключить телевизор. Коридор — я слышу — караулит коридорный кот, ступает своими мягкими пушистыми лапками по мохнатому ковру, иногда останавливается, чтобы впиться коготками в ворс, подрать его как следует. Я также слышу фырканье, глухие прыжки на стулья, на подоконник в комнате слева. Слышу, как коридорный кот разговаривает с цветком у окна, как нюхает его, играется лапками с его листами, может быть, пытается укусить это растение — назло.

Прислушиваюсь к стенам и чувствую, как они дышат — как двигаются, дрожат, кривятся и пускают сквозняки по нашим ногам. Дурно. Дурно. Дурно. Я слышу всё — я слышу голос дома.

Я слышу то, чего слышать не должна.

— Могу дать подсказку, которая почему-то, — мама улыбается, — пришла мне в голову. Чтобы понять конец, Лена, нужно прийти к началу.

Я киваю, будто поняла то, о чём она говорит. О чём она, кстати, говорит?

— Ты хочешь сказать, что я должна отталкиваться от того начала, которое мне дала ты? — спрашиваю я.

— А может лучше придумать его самому? — вклинивается Саша, а Катя активно поддакивает.

— Я начала историю не с начала. Если вам так угодно, я никогда не рассказываю вам новых историй — я бесконечно переиначиваю старые.

Ясно. Начало где-то потеряно. Начало где-то в вариантах тех историй, которые я слышала в детстве — и, безусловно, тех, которые слышали мои дети. Дело за малым — найти во всём этом разнообразии правильную нить...

Мы сидели ещё около получаса, а потом дети пошли в мою бывшую комнату — там им было комфортно, ведь там остались некоторые мои книги, а ещё мои старые мягкие игрушки. Не знаю, смахивает ли сиделка с них пыль, или предпочитает оставлять это игрушечное братство — плюшевую инсталляцию — нетронутым.

Я смотрю на маму, она дремлет, но всё прекрасно осознаёт. И моё присутствие видит если не своими двумя человеческими глазами, то непременно третьим — сакральным.

— Мам, — говорю, а самой и страшно и весело, — я тут недавно одну фотографию нашла...

Мама раскрывает глаза, но не выказывает никакого удивления. Смотрит прямо перед собой невидящим взглядом — будто бы только что пробудилась ото сна.

Я тоже смотрю на неё — и достаю фотографию.

— Здесь ты...

Она поворачивает голову в мою сторону и в лице её вспыхивает узнавание. Фотография — этот многострадальный кусочек картона с красивой каллиграфической подписью и изображением моей мамы — плавно ложится маме в руки.

Она рассматривает его несколько бесконечных секунд, пристально вглядывается в свою же подпись на обороте.

— Я так и не отдала ему этот снимок, — говорит мама с грустной улыбкой. — Хотела напомнить о себе, чтобы он больше не смел никогда меня забывать. Но я сама — иронично! — забыла.

— Кто «он»? — спрашиваю я.

Она лукаво мне улыбается, потом протягивает снимок обратно.

— Книга «Кожедёр», А. Поль, 1986 год издания, — говорит она и навсегда замолкает.

И что это значит? Там я могу найти все ответы на те вопросы, которые меня интересуют?

Смутно вспоминаю, что «Кожедёр» — это та книга, которую пришлось отреставрировать. Из этой же книги выпала эта фотография. Значит ли это, что мама моя помнит, где лежал её снимок?

— Ты хочешь, чтобы я положила туда этот снимок? — спрашиваю я серьёзно.

Но она не отвечает. Молчит, смотрит перед собой, куда-то вверх, в мертвенно-бледный потолок, который я в детстве до ломоты в костях хотела раскрасить.

Ничего добиться от неё я больше не могу.

Придётся самой выяснить, кто такой этот «он».

День двести девяносто седьмой.

Сижу в парке, куда наконец-то смогла выбраться из душного дома. В руках я держу «Магнитные поля», красную книгу со странным содержанием. Так хочется исписать все поля карандашом, но я не могу, просто не могу себе этого позволить, книга ведь не моя, она принадлежит библиотеке. И то, что я её испачкаю, будет всецело на моей совести.

Вместо полей (не магнитных) я записываю заметки в свой блокнот, который мой уже два часа как — я купила его в каком-то канцелярском магазине вместе с карандашом и ручкой, пока шла сюда.

На лавочке хорошо, а вокруг ещё лучше — деревья меня надёжно укрывают от палящего солнца, лёгкий ветерок шепчет в уши, отчего я не могу слышать крики детей неподалёку. Но я могу их видеть.

Они играют на детской площадке, верещат так громко, как только могут, но до меня их крики всё равно не долетают, я вне их поля.

Сегодня красиво, сегодня необычайно свежо, я больше заворожена природой, нежели книгой, но о последней тоже не забываю — она покоится у меня на коленях и я пробегаю глазами по строчкам.

Потом поднимаю взгляд, потому что слышу, как кто-то кричит — этот крик продирается даже сквозь листву и шум ветра. Внезапно вижу Юлю, которая, сидя на детских качелях, с кем-то говорит.

А кто же кричал? Я не могу разобрать, но кажется, это один из детей — неконтролируемый визг, возможно, вырвался из него случайно.

Если здесь есть Юля, значит, где-то рядом шастает Лёня, ведь зачем ей приходить на эту площадку одной? Не знаю, что мне могло бы дать присутствие Лёни, но, кажется, я была бы удовлетворена, если бы он действительно сейчас подошёл.

Появись.

Но Лёня, этот маленький мальчик, странный мальчишка, так и не появился. Где-то затерялся меж кустами, может, осел в дебрях площадки, где-нибудь уснул — где-нибудь он точно есть. Мы все где-нибудь есть.

Я продолжаю читать, но надолго меня не хватает, отчасти потому, что я слышу до боли знакомый голос. Едва раздаётся этот голос, меня ударяет обухом по голове — это ощутимо и очень, очень больно.

Поднимаю глаза (практически со своих коленей) и вижу, как с Юлей переговаривается Паша. Оба смеются, хотя видно, что оба — по принуждению. Встретились тут что ли случайно?

Мне неловко, я хоть и скрыта надёжно, всё равно ощущаю свою неуместность здесь. Уйти, надо уйти, пока не поздно.

Прежде, чем встаю, слышу Пашин возглас:

— Вы издеваетесь!

Замираю мгновенно, очень-очень надеясь, что эта реплика никоим образом не относилась ко мне. Иначе будет плохо — нам всем уж точно.

Но мне необычайно везёт сегодня: меня до сих пор никто не заметил, лишь на сцене появился какой-то мальчик, которого я путаю с Лёней — лишь поначалу.

— Глеб, чёрт, привет! — восклицает Юля то ли радостно, то ли зло.

Глеб — это вот этот мальчик? То есть это не Лёня?

— А где твой брат? — спрашивает Паша затем.

Брат у Глеба, вероятно, учится там же, где и эти голубки. Мне лучше уйти.

Я аккуратно встаю, стараясь не шуметь и ничем не шуршать. Поначалу всё идёт хорошо, но потом не на шутку разыгрывается ветер — и почти меня обнаруживает.

Но сегодня мне явно — необычайно! — везёт.

День трёхсотый.

Книга, которая пережила реставрацию, плавно кочует мне в руки. Хочу её прочесть, чтоб удостовериться, что всё, что мне сказала мама — правда. Да и что она такого мне сказала? Всего лишь посоветовала прочесть книгу.

Я держу в руках настоящий раритет, и если для коллекционеров это — лишь очередная книга из сотен точно таких же, то для меня это — целое сокровище.

Тиснение на красной обложке помутнело, но всё ещё было отчётливо видно:

Андре Поль «Кожедёр».

Я открываю книгу и проваливаюсь — буквально.

Если и просыпаюсь, то явно не сегодня, а уже после, спустя несколько, может, тысячелетий, а может, прошла лишь декада и я просто потеряла счёт этому тугому времени.

Теперь мне плохо и я задумываюсь кое о чём — выразить это сейчас, я знаю, будет невозможно. Меня порежут на кусочки. Буквально.

Я чувствую, что со мной кто-то хочет связаться.

День триста двадцатый.

Распечатала себе некоторые картины Матисса — чтобы всегда знать, что никогда я их не повешу.

Против картин настроена я решительно, и это, пожалуй, самое ироничное: мне ведь всегда хотелось рисовать, но не так, чтобы это продавалось или активно вешалось на голые (в разной степени) стены — я бы просто хотела оставить свою технику, опыт и видение в холсте.

К таким мыслям я прихожу не сразу — мне требуется триста двадцать дней, один Матисс и кое-какие разговоры об этом.

Иногда я думаю: а зачем? Зачем оставлять след в этом мире, если ты не очень-то хочешь, чтобы след этот кто-нибудь заметил? Раз не хочешь — так не оставляй! Но проблема здесь всяко сложнее, она не где-нибудь спрятана, а в нас самих.

Смотрю на ночной Нотр-Дам, пытаюсь ещё кое-что понять относительно всего того, что я чувствую, но выходит скупо.

След. Я думаю, острое, буквально разрывающее тебя на части желание оставить хоть какой-нибудь, пусть самый крошечный след, вызвано не столько попыткой прославиться, сколько попыткой доказать кому-то — чему-то — факт того, что ты здесь был. Ты — существовал.

И кому это можно доказать? Мирозданию, Вселенной, Богу, кому?

Откладываю чёртовы картины в сторону, практически выбрасываю их, как совершенно ненужный мусор. Мусор — это не те вещи, которые мы выбрасываем, а те — которые мы выбросить просто не в состоянии.

Холст — чистенький, беленький, мой — лежит в столе, я это прекрасно помню. Потянуться к столу, открыть ящик, вытащить на свет божий этот кусок грунтованного льна, взять кисти, масло и начать пачкать, пачкать, пачкать...

Я не спала ночь, ну, и что дальше?

День триста тридцать пятый.

«Ты думаешь правильно. Ему — не поддавайся».

Ничего не понимаю. Сегодня я и проснулась с этой мыслью — я ничего не понимаю. Она — думает правильно. Она ему — не поддаётся. Но кто такая эта «она»? Что «она» здесь делает? Почему «она» это «ты»?

Это я?

Пока готовила завтрак, в голову пришло ещё две мысли, одна страшнее другой:

«Он не знает, что я с тобой говорю. Он пока что очень занят».

Я пока что ничего не понимаю и очень, очень от этого страдаю.

Ещё не хватало сойти с ума на нервной почве. Конечно, я знаю, что мысли только мои и транслирую у себя в голове их только я, но то, что происходит сейчас со мной, нисколько не похоже на то, что я это делаю сама. Но кто тогда?

Кто?

«Потом».

«Самое главное, чтобы ты сейчас держалась. Говори меньше — ты под цензурой. Думай, но не позволяй ему углядеть твои мысли. Держи их при себе, по возможности записывай. Твоё всё равно из тебя выйдет, как бы он это не подавлял».

Видение на секунду мелькает и исчезает. Я опять ничего не понимаю, но теперь мне кажется, что нужно быть осторожней.

День триста тридцать девятый.

Стою перед холстом, вновь. Красок у меня нет, но есть мысли, которые меня угнетают — намеренно, постоянно, беспробудно, словно бы я вкусное мясо, которое можно съесть и обглодать до самого остова.

А холст ничего — смотрит на меня, любуется, наверное, тоже мной, всячески просит меня испачкать — его, но я сильная, я не поддаюсь, может, мои мысли мне указывали именно на это?

Не знаю. Рисовать я не собираюсь, лишь просто смотрю, хотя такие мысли мелькают — мимолётно, но я прогоняю их, как заразу, как ужасную попытку склонить меня на плохую сторону.

Кому-нибудь меня вообще слышно? Или это чья-то очередная фишка?

А почему я так уверена, что выражать свои мысли таким вот образом — это плохо? Разве это не тщедушная попытка оставить свой собственный след в этом мире?

След.

Я уже думала об этом, но когда?

День триста сорок девятый.

«Кожедёр».

Эта книга не даёт мне покоя, по большей части оттого, что я не знаю, какая история с ней связана и почему маме она так важна. Да и важна ли? То, что в ней лежала её фотография, ещё не значит, что книга эта для кого-то — важна.

Я открывала её вчера, позавчера, в тот же день, когда вернулась от мамы, но что я там могла найти, помимо распространённых слов и конструкций? «Небо сегодня было ужасным: багровое, оно будто бы налилось кровью от сожаления к моим переживаниям». Это странно, это так... обыденно.

Но не сказать, что плохо. Слог немного суховат, в некоторых местах наоборот, всячески стремится вытянуть весь сок из слов — эти скачки меня нисколько не тревожат, ведь у каждого писателя бывают дни хорошие и дни плохие. Тут чувствуется рука человека, который к прозе прикасался исключительно в эстетических целях. Красивые, меткие слова, бессмысленно заполняющие страницу за страницей, а всё для чего? Чтобы красиво было? Чтобы — сочно?

Я этого не понимаю, но знаю, что причины у этого выбора были не только эстетические — автор, кажется, хочет исповедаться. Раскаяться в своей жизни, рассказать всем о своей боли, но сделать это красиво, глубоко, правильно. А может, и не совсем правильно: некоторые предложения выглядят карикатурными, гротескными, преувеличенными, одним словом, уродливыми. Никак не могу уложить это на красивые куски текста, я вижу яркий контраст, который бьёт по глазам. Это тоже так задумано? Это не случайность что ли?

Мне нужно прочесть больше, чтобы понять точнее.

День триста пятьдесят пятый.

— Свету увезли в больницу, — говорит Катя мне, когда я встречаю её в гостиной.

Бедная девочка.

— Что случилось?

— Её избили до такой степени, что чуть не убили. Я хотела защитить её, но мне тоже влетело — синяк видишь? А ей вот совсем плохо сделалось — пришлось вызывать «скорую».

Она говорит отстранённо. Словно не с её подругой это произошло, а кем-то практически незнакомым, словно всё, что она мне рассказала — выдумано кем-то другим.

— Её положат в больницу, может, там она отдохнёт, — говорит Катя бесцветно.

Я решаю, что моя дочь просто в шоке.

— А почему её избили? — спрашиваю с замиранием сердца.

— Не знаю. Я прибежала к ним, когда услышала крики.

Она словно оттаивает — и начинает всхлипывать. Кидаюсь к ней, судорожно обнимаю, глажу спину, голову. Пытаюсь обнять, но Катя отбивается. Слишком она сильна для того, чтобы поддаваться слабости.

— Если хочешь, мы можем её навестить, — говорю я, трепетно поглаживая девчачью спину.

День триста пятьдесят восьмой.

Я больше не могу двигаться в таком ритме — меня всё угнетает. Меня угнетает это отсутствие времени, меня угнетает моя слабость, неумение выразить свои чувства и мысли письменно, я будто бы...

Я, короче, вдоль и поперёк подчёркнута карандашом — красным, жирным, карающим. Это не значит, что я несу что-то запрещённое в этот мир, запретов ведь самый минимум теперь, единственное, что я могу теперь нести — мысль. Свои мысли, несуразные, путанные, кое-как оформленные, как оформлены они будут, я не представляю — мне просто всё равно.

Мысли, которые я не могу выразить словами, которые я нестерпимо чувствую, но не могу выразить, сформулировать, передать — въедаются в меня подобно занозам. Занесла под кожу заразу, как теперь вытащить? Клещами или деликатно пинцетом? А может, лучше всего будет расковырять своё тело до мяса, чтобы достать, вырвать кусочки этих застрявших мыслей, потому что внутри, чёрт, всё болит.

Кто-то мои мысли упорно отторгает, оставляя лишь правильные, чётко выверенные суждения, влияющие на сю—

Кричу — помогите!

Я хочу поменять кое-что. Вырваться из оков. Я хочу перестать думать, хочу что-нибудь написать, а ещё лучше — нарисовать. Но проблема в том, что след мой никак не хочет оставляться.

Перо, забывшись, не рисует,

Близ неоконченных стихов...

18 страница17 ноября 2023, 23:05

Комментарии