21 страница3 апреля 2024, 09:25

Французский дневник 2

В понедельник пошел в амбар за дровами. Надо было воспользоваться тачкой, а я нагрузился целой охапкой. Наклонился еще за одним поленом и вдруг почувствовал, как левый мой бок пронзило копье электрической боли, — словно меня ткнули под мышку тупым зазубренным мечом. Потом боль потекла из-под мышки вниз, рука и пальцы онемели, исколотые остренькими иглами и булавками. Я уронил поленья, привалился спиной к стене, почувствовал, что в глазах у меня темнеет, а в ушах раздается странный гул, похожий на ропот встревоженной толпы. Потом боль стихла и пальцы вновь обрели чувствительность.
   Доктор Руасанссак сказал, что со мной приключился легкий сердечный приступ. Он отправил меня на обследование в больницу Ажена, и я провел там два дня в отдельной палате (бесплатной), наблюдаемый и обследуемый бесконечной, как мне показалось, вереницей врачей. Все выглядит более-менее нормально. Врачи говорят, что человеку моего возраста остается лишь избегать ненужного напряжения и физических усилий. Курить я больше не курю, диета у меня хорошая, ожирением я не страдаю, и никакой имеющей практический смысл операции, способной улучшить мое состояние, они предложить не могут — тем более, в моем-то, опять-таки, возрасте. Осторожность — вот что должно стать моим девизом. Так что Норберт отвез меня назад в Сент-Сабин и там началась моя новая, осмотрительная — полегче-полегче — жизнь.
   Старея, Монтень просил лишь об одном, — чтобы в годы одряхления его не поразило слабоумие — а с болью, страданиями и общим нездоровьем он как-нибудь справится. И справился, — терпя в последние годы ужасные муки от желчных камней. Боль не так уж и страшна, пока разум твой остается ясным. Я всегда полагал, что прикончит меня мой мозг, некое ужасное наследие столкновения со стремительно мчавшим почтовым фургоном, похоже, однако, что это будет все-таки сердце.
   Дидье Руасанссак сказал мне при последнем осмотре следующее: взгляните в зеркало на свое лицо, сказал он, это ведь не то лицо, какое было у вас в восемнадцать, или в двадцать пять, или в тридцать два. Взгляните на морщины, на складки. На отсутствие упругости. Волосы ваши выпадают. („И зубы“, — добавил я). Узнать это лицо вы все ещеможете — оно по-прежнему ваше, — однако живет уже очень давно и несет на себе все знаки продолжительной жизни. Вот и о вашем старом сердце думайте так же, как о вашем старом лице. Сердце выглядит совсем не тем органом, каким оно было в восемнадцать. Вообразите, что все, происшедшее за многие годы с вашим лицом, происходило и с сердцем тоже. И ведите себя с ним поосторожнее.
   Прущая наружу юная зелень ильмов. Грачи (и сороки) — самые нервически пугливые из всех птиц. Я открываю мою переднюю дверь и они, в полумиле от меня, в возбужденном испуге взвиваются в воздух — грачи при этом горланят: тревога, тревога.
   Проходя нынче утром по дому, мгновенно понял — что-то неладно. Ходж сидела на доске очага, неподвижная. Она никогда туда раньше не забиралась, все выглядело так, будто ей хочется быть по возможности дальше от пола. Боузер спал в своей корзинке. „Подымайся, ленивый старый прохвост“, — сказал я и подошел, чтобы его растормошить. Но, конечно, он был мертв — мне не нужно было даже прикасаться к нему, чтобы это понять.
   На меня накатило горе такое сильное и беспримесное, что я думал — оно меня убьет. Я завывал, как дитя, держа на руках моего пса. Потом положил его в деревянный ящик из-под вина, отнес в сад и похоронил под вишней.
   Он же всего только старый пес, говорю я себе, он прожил полную, счастливую собачью жизнь. Но вот что насылает на меня несказанную грусть — с его уходом из жизни моей ушла и любовь. Это может показаться нелепостью, но я любил его, и он меня любил. А значит, существовал простой кругооборот взаимной любви, и мне трудно смириться с тем, что больше его не будет. Можете считать это пустой болтовней, но это правда — это правда. И в то же самое время, я знаю — отчасти печаль моя есть просто замаскированная жалость к себе. Я нуждался в этом токе любви и теперь тревожусь — как я без него обойдусь, смогу ли чем-то его заменить — если бы только все сводилось просто к покупке новой собаки. Я ужасно жалею себя — вот в чем все горе-то.
Отель „Дюны“. Мило-Плаж.
Второй завтрак я съел сегодня в отеле: полдюжины устриц, палтус,tarte au citron[256].Выпил две трети бутылки „Сансер“, потом час с чем-то продремал на своей кровати, а после взял записную книжку, трость, панаму и медленно двинулся по дощатой дорожке через дюны к пляжу.
   Здесь людно, — но не так, как в самый разгар сезона. Я усаживаюсь за столик, прошу принести мне пива (как зовут девушку, которая правит в этом баре?), разглядываю приходящих и уходящих людей. Позже, когда жар солнца немного спадает, иду прогуляться.
   Брожу меж курортников и семейств, отмечая все разношерстные типы, какие удается произвести на светHomo sapiens.Тут так же много вариантов элементарного человеческого тела — голова, торс, две руки, две ноги, — как и вариантов элементарного человеческого лица — два глаза, два уха, нос, рот. Пролагая путь среди загорающих, я чувствую себя движущимся сквозь скопление непостижимо беззаботных беженцев. Здесь с ними все пустяковые мелочи их индивидуальных жизней — одежда, еда, игрушки, чтение — и они, в их состоянии праздной оголенности, выглядят так, точно у них, в некотором смутном смысле, что-то отняли, — и теперь они ожидают прихода некоего комиссара по делам беженцев или представителя благотворительной организации, который скажет, куда идти дальше. И все-таки, настроение пляжа противоречит этому начальному впечатлению — здесь царит атмосфера скорее коллективной лени, чем страха и тревоги. Все, не задумываясь, примыкают к радушной пляжной демократии и на час-другой, либо на день-другой, судьба, ожидающая их впереди, оказывается позабытой. Пляж есть великая панацея рода человеческого.
   Люди по большей части скапливаются вокруг пляжных хибарок и флажков, помечающих присутствиеplage surveillee[257],как будто нуждаются, чтобы по-настоящему отдохнуть, в этой скученности. А пройдешь немного дальше и получаешь в свое распоряжение сотни ярдов песка. Вот туда и уходят нудисты, и пока я медленно продвигаюсь на север (к Каналу, к Пудинговому острову), из горстки загорающих поднимается и неторопливо направляется к прибою — путь в этот час не близкий, идет стремительный отлив, — девушка. Она совершенно нага и, когда наши с нею соответственные пути пересекаются, девушка приостанавливается, оборачивается и что-то кричит (по-голландски) друзьям. У нее маленькие заостренные груди, плотный комок лобковых волос. Загар ее совершенен, она вся темно-коричневая. Девушка продолжает свой путь, не взглянув на меня, старика в кремовом костюме. Мне же кажется, что в этот миг столкнулись два мира — мой и будущий. Кто мог бы в мои времена вообразить даже возможность такой встречи на пляже? Я нахожу ее чрезвычайно бодрящей: старый писатель и нагая голландка — быть может, чтобы оценить эту встречу во всей полноте, нам нужен Рембрандт (помните отель „Рембрандт“ в Париже, я обычно останавливался в нем?). Вдруг обнаруживаю, что по какой-то причине начал гадать, какое чувство пробудила бы подобная встреча в Сириле [Коннолли], случись она с ним: неверящего упоения? Или замешательства? Нет, я думаю, мирного удовольствия — каковое испытываю, тяжело шагая, и я, благодарный этой неведомой девушке за ее бесхитростную наготу. Благодарный пляжу за то, что он предлагает мне такие возможности, эти скромные откровения.
   Снова в моей пляжной хибарке, передо мной еще одно пиво, я принимаю привычную позу: записная книжка, карандаш в руке, однако глаза мои так и рыщут вокруг — сегодня тут слишком много всего; расточительное, текущее мимо шествие. Передо мной сидят вокруг столика восемь молоденьких французов — четверо юношей, четверка девушек лет шестнадцати-семнадцати, все — на мой взгляд — привлекательны, стройны и загорелы. Девушки курят и по повадкам всей компании видно, что они хорошо знают друг дружку — разговор у них идет о том, куда отправиться вечером. И юноши, и девушки раскованы, непринужденны — вещь для моего поколения немыслимая. Только представьте: я, Питер, Бен и Дик, семнадцатилетние, сидим с четырьмя девушками в пляжном баре. Я не могу — воображение отказывает.
   И я вдруг задумываюсь: не еще ли это одно из моих невезений — то, что я родился в начале нашего века и не могу быть молодым в его конце? Я с завистью взираю на этих детей и думаю о том, какие они ведут — и будут вести — жизни, пытаюсь набросать для них какое-то будущее. И тут же, почти сразу, мои сожаления представляются мне пустыми. Ты должен жить той жизнью, какая тебе дана. Через шестьдесят лет эти мальчики и девочки обратятся, если им достаточно повезет, в стариков и старух, взирающих на новоепоколение красивых юнцов и девиц, томясь сожалениями о том, что время летит так быстро…
   Одна из девушек только что спросила у меня который час („cinq heures vingt[258]“), отчего я испуганно вздрогнул. Я-то считаю себя — чувствую — невидимкой здесь. Скоро пора возвращаться домой.
   Девушка, спросившая о времени, закуривает новую сигарету. Я уверен, не удовольствие, доставляемое никотином, заставляет этих девочек так много курить, — они почти не затягиваются, — но потребность иметь в руках что-то, придающее завершенность их позам. Каждая из них курит с заученной легкостью и естественностью, и все-таки жесты именно этой девушки совершеннее, чем у большинства других. Как это определить? Некоторое уравнение распрямленных пальцев и изгиба запястья, чуть напученных губи наклона головы, когда она выдыхает дым. Она курит с большой сексуальной грациозностью: тело ее коричнево и худощаво, длинные, цвета шоколада с молоком волосы ей очень к лицу. И каким-то образом, она сознает, что совершенство ее манипуляций с совершенным белым цилиндриком плотного табака посылает юношам — глаза их рыскают туда-сюда, точно ящерки, — подсознательный сигнал: я готова.
   И это по какой-то причине, заставляет меня задуматься о моей жизни, обо всех моих спорадических взлетах и пугающих падениях, о коротких триумфах и ужасных утратах, и я говорю: нет, нет, я не завидую вам — стройные, коричневые, уверенные в себе юноши и девушки, — не завидую будущему, которое вас ожидает. Я соберу мои вещи и побредуназад, в отель „Дюны“, предвкушая дорогою ужин — дежурную рыбу, мою бутылку вина. Я чувствую, сидя здесь, что должен записывать то, что испытываю, по мере его переживания, — вид пляжа и океана, над которым опускается на западе солнце, странное чувство гордости: гордости за все, что я сделал и что пережил, гордости при мысли о тысячах людей, с которыми я встречался, которых знал, — и о тех немногих, кого любил. Играйте, мальчики и девочки, говорю я, курите и флиртуйте, трудитесь над вашим загаром и обдумывайте вечерние развлечения. Хотел бы я знать, сумеет ли кто-то из вас прожить такую же хорошую жизнь, как моя.
   Знойный, душный день. Ни листик не дрогнет. Бабочки носятся, кренясь, в шпорнике, который я посадил вокруг солнечных часов.
„Пять кипарисов“. Сент-Сабин.

Здесь продолжается бабье лето — листья уже чуть пожелтели, но ветер с востока тепл и солнце сияет, что ни день, с ласковой силой.
   Сквозь прогал в деревьях парка видна светлая луговая трава — такая же желтая под солнцем, как воды реки Плата, — и темная зелень стоящих бочком к лугу дубовых рощ, листва их настолько густа, что рощи кажутся возносящимися над выгоревшей под солнцем желтой травой, подобно дыму или волнам. А поближе — резкая ясность солнца на кустах и ползучих побегах вкруг дома выглядит совершенной: совершенное равновесие тени от листьев, блистанья листвы и ее сквозистости — абсолютно правильное, созданное по математической формуле, чтобы дать идеальный зрительный стимул. За амбаром плотные заросли осеменяющегося чертополоха, забредший сюда ветерок срывает пушистые семена и маленькими, упорными порывами уносит их в небеса — семена, подсвеченные солнцем, словно искрятся и посверкивают точно слюда или блестки, — до того, что походят на фотоны, взлетающие в воздух, устремляясь вверх, — поднимаясь, улетая над лугом — подобно чему? — подобно светлякам, подобно светлым бабочкам.
   Слишком хороший день, чтобы сидеть в доме. Выберу старую, знакомую книгу и пойду почитаю в шезлонге, стоящем в прохладной синеватой тени большого каштана. Сегодня утром проснулся с мимолетной эрекцией старика. Думаю, мне снилась та голая девушка, что прошла мимо меня на пляже. Сны мои в эти ночи так живы, что по утрам я просыпаюсь, моргая, ослепленный и утомленный встречами с моей подсознательной жизнью, гадая, кто я и где. Так вот, этим утром я подержался за себя, довольный такой моей твердостью, мужской силой, пусть ее и хватило всего-то на полминуты с лишком. Жизнь в обличии старого пса. Жизнь — я еще жив и доволен, что смог пережить каждое десятилетие этого долгого, застланного мраком столетия. Какие я видывал времена —quel parcours[259],как говорят французы. Я думаю, за это следует выпить. Да, безусловно, — откупорю бутылку холодного белого вина, возьму ее с собой, усядусь под каштаном и подниму тост за Логана Маунтстюарта. За каждое десятилетие. За все мои взлеты и падения. За мои персональные „русские горы“. Не столько „русские горы“ — они слишком гладки, — скорее, за чертика на резинке: за дергающуюся, вертящуюся игрушку в руках неловкого дитяти, вот на это больше похоже, малыша, слишком пытливого, слишком нетерпеливо стремящегося понять, как же с ним обращаться, с чертенком

21 страница3 апреля 2024, 09:25

Комментарии