20 страница3 апреля 2024, 09:23

Французский дневник

4мая 1979 года Логан Маунтстюарт посетил в Пимлико избирательный участок своего округа, проголосовал за лейбористов и покинул страну. Ко времени, когда Маргарет Тетчер объявили новым премьер-министром, он уже находился на французской земле. Узнав о результатах всеобщих выборов, ЛМС окончательно убедился в том, что переезд в Сент-Сабин был мудрейшим и благоразумнейшим поступком.
   Квартиру на Тарпентин-лейн ЛМС продал соседу сверху, „Субедару“ Сингху — за 28 000 фунтов наличными. Примерно 5 000 фунтов предназначались для ремонта „Пяти кипарисов“. Большую часть работы предстояло произвести на первом этаже — там ЛМС решил поселиться, поскольку одолевать крутые лестницы ему, в его преклонном возрасте, нисколько не улыбалось, — что касается верхних этажей, он решил ограничиться починкой протекающей крыши, заменой подгнивших половиц и тому подобным. В итоге, на первом этаже образовалась вполне удобная квартира, состоящая из гостиной с большим очагом, кабинета, просторной кухни-столовой и спальни, к которой примыкала ванная комната. Мебель, привезенная с Тарпентин-лейн, легко поместилась в нее, а на двух стенах кабинета были устроены книжные полки, на которых расположились библиотека и архивЛМС. Значительных работ потребовала „лачуга батрака“, которую переделали в домик о двух спальнях, немного тесноватый, но опрятный и чистый. Его ЛМС намеревался сдавать в аренду летним отпускникам, подкрепляя тем самым скромный доход, который ему предстояло получать от остатка наличности Сингха, помещенного под высокие проценты в банк „Societe Generale“ в Пюи л'Эвек.
   ЛМС подсчитал, что сможет с относительным удобством жить в „Пяти кипарисах“ на 2000 фунтов в год — и эта жизнь будет в любом случае куда более приятной, чем та, которую он вел бы на Тарпентин-лейн. В дальнейшем выяснилось, что сдавать „лачугу“ в июле-августе не составляет никакого труда — постояльцы возвращались сюда год за годом. Он завел кошку (чтобы справиться с водившимися в доме мышами), которую назвал „Ходжем“, и собаку (кобеля, на три четверти бигля, на одну спаниеля) — для охраны и для компании, — получившую, по очевидным причинам, имя „Боузер“.
   Тихо обосновавшийся в „Пяти кипарисах“, ЛМС стал вскоре хорошо известен жителям Сент-Сабин. Близость деревни позволяла без труда добираться до нее пешком, что он часто и делал, придерживаясь того мнения, что прогулка — лучшее в его преклонные лета упражнение. По рыночным дням, то есть каждую среду, он приезжал туда на своей мотоциклетке и набивал седельные сумки провизией на всю следующую неделю.
   ЛМС благоразумно дал понять местным жителям, что трудится над большим романом („Октет“), полагая, что это избавит его и от случайных визитеров, и от вопросов о том, чем он занимается. Его двоюродная сестра Люси Сансом каждый год, в конце мая, приезжала к ЛМС, чтобы провести с ним две недели отпуска. Она неизменно останавливалась в „лачуге“, и нередко эти двое в течение целого дня ни разу друг друга не видели, — пока не встречались перед ужином за аперитивом: ситуация, которую оба находили идеальной.
   Несмотря на свое полу-затворничество, ЛМС быстро обзавелся обширным кругом французских знакомых, услужливых, всегда готовых прийти на помощь, в немалой мере облегчавших бережливую жизнь, которую он вел в сельской Франции.
   Записи во французском дневнике делались от случая к случаю, они не датированы, порою создается впечатление, что проходили месяцы без появления новой. События, связанные с мадам Дюпети имели место в основном между 1986 и 1988 годами.

Из всей древесины, какую я сжигаю в моем очаге, хуже всего принимаются вишневые поленья. Крепкое вишневое полено сопротивляется пламени почти так же, как бетон. Следующим по невозгораемости стоят кедр, дуб и ильм. Замыкает перечень сосна, которая сгорает слишком быстро и оставляет массу пепла. Ни одна из этих пород искрами не плюется, зато акация совершенно ужасна. Вскоре после переезда сюда я совершил ошибку — разжег в очаге поленья акации. Когда они занялись, из очага понеслись такие звуки, точно в нем-то и находится центр Бейрута, — беспорядочная пальба. Потом оттуда полетели схожие с трассирующими пулями на излете маленькие угольки. В конце концов, мне пришлось вылить в очаг ведро воды, отчего комната наполнилась влажным серым дымом. Больше ни-ни.
   Читаю „Аду“ Набокова: книгу местами блестящую, но вызывающую недоумение — впавшая в буйствоidee fixe[232],которая оставляет дружественно настроенного читателя плестись в ошеломлении где-то далеко позади. Должен сказать, что, как приверженец стиля — слово не очень верное, на деле тут просто должен стоять какой-то синоним индивидуальности, — ВН с его манерной искусностью, с нежеланием позволить спящему слову мирно спать и дальше,все больше и больше обретает в этой книге сходство с автором, скорее пораженным нервным тиком, чем наделенным естественным, индивидуальным голосом, пусть голос его и остается звучным и сочным. Нарочитое изобилие, украшения ради украшений понемногу начинают утомлять и тебя одолевает желание увидеть простое, изящное повествовательное предложение. Вот в этом-то вся и разница: в хорошей прозе точность должна неизменно торжествовать над украшательством. Намеренная усложненность это знак того, что стилист достиг фазы упадка. Нельзя каждый день питаться только икрой и паштетом из гусиной печенки: иногда все, чего жаждут твои вкусовые окончания, это простая тарелка чечевицы, пусть даже ее приходится добывать в Пюи.
   Норберт отвез меня в ВсЛ [Вильнев-сюр-Ло], где Франсин с обычной ее бесстрастной учтивостью приняла меня в своей переполненной безделушками квартире. Мы выпили по стакану вина и прошли в спальню. Увы, я кончил всего через несколько секунд. Она омыла меня в биде — мне это всегда очень нравилось, — потом мы с полчаса пролежали в постели, ожидая, не встанет ли у меня снова. Не повезло, вследствие чего она перед моим уходом быстренько обслужила меня ртом. 500 франков — и каждый их медный сантим непотрачен впустую.
   [Норберт это Норберт Коин, водивший в Сент-Сабин такси и машину скорой помощи, первый местный друг и помощник ЛМС. В начальные годы своей жизни здесь ЛМС, по рекомендации Норберта, каждые два-три месяца посещал эту скромную домашнюю хозяйку и по совместительству — проститутку.]
   Странное предвечернее небо — набитое тучами, мятыми, сбившимися в груду, подобно серому холсту или камче — а потом, когда начинает садиться солнце, свет словно проливается через их складки, пропитывая тучи яростным золотым сиянием.
   Приятное удовлетворение от того, что живешь в республике. Вызвал сегодня водопроводчика — починить в лачуге сломавшийся туалет. Мы обменялись рукопожатиями, называя друг друга „месье“ и каждый пожелал другому приятного дня. Он познакомил меня со своим двенадцатилетним сыном. Снова рукопожатия. А в конце дня заглянул ко мне,сказать, что все в исправности. Мы выпили по стакану вина, поговорили о погоде, о имеющихся в этом году видах на приличный урожай винограда, о расплодившихся в окрестностях лисах. Затем я снова пожал руки ему и его сыну. И пожелал им доброй ночи и „bon route[233]“.
   Вчера уехала Люси — Норберт отвез ее в Тулузу, оттуда она полетит самолетом. Спросила, нельзя ли на следующий год привезти с собой друга, я сказал, конечно. Люси грузна, краснолица, но со здоровьем у нее, похоже, все в порядке, — в достаточном, чтобы продолжать курить в ее семьдесят лет. Настояла на том, чтобы заплатить мне 200 фунтов. Ее друг — женщина, заверила она.
   Всеобщее изумление в деревне: в публичной библиотеке Монкю обнаружился старый экземпляр „Les Cosmopolites“. Так этот старикашка из „Пяти кипарисов“ и в самом деле писатель. Книга ходит теперь по рукам, а люди взирают на меня, как на святые мощи.
   Сегодня вечером небо перед самым наступлением темноты окрасилось в тона мальвы, блестяще уравновешенные тем, что можно назвать лишь полоской фисташковой зелени. Я могу привести имена множества абстрактных художников, которые ухватились бы за возможность повторить такое сопоставление — через несколько секунд исчезнувшее. Все „шоковые“ эффекты столетия абстрактной живописи с самого начала времен преспокойно воспроизводятся природой то там, то сям. Прогулялся со стаканом вина под деревьями парка. Боузер, что случается с ним нечасто, сопровождал меня, но при этом держался на уважительном расстоянии, словно желая присматривать за мной, но не желая мешать ходу моих мыслей.
   Тень вокруг дома так густа, что в жаркий день вступить в нее с освещенного солнцем места все равно что войти в темный погреб. Помню, месье Полле советовал мне срубить половину деревьев. Слава Богу, хвойные тут отсутствуют (кипарисы не в счет), — они напоминали бы мне о крематории — мрачные ассоциации с „Долиной Патни“ и похоронами Глории.
   Серебряная годовщина свадьбы месье и мадам Мазео [держателей минимаркета]. Я приглашен на „коктейль“ в „Кафе де Франс“, — своего рода честь, я полагаю, — наверное, это Норберт расстарался (Люсетт Мазео приходится ему сестрой). Когда мы пили за здоровье смущающейся четы, я вдруг сообразил, что все они — эта семья, их соседи и родственники — и есть новый мой круг друзей, моя новаяtertulia.Норберт, разумеется, и Клодин [его жена]; Жан-Робер [Стефанелли, помогавший ЛМС с садом]; Анри и Мари-Тереза [Гроссолейл — владельцы „Кафе де Франс“]; Люсьен и Пьеретт [Горсе — фермеры, ближайшие соседи ЛМС]. Кто еще? Полагаю, к ним можно добавить Янника Лефрер-Бруно [местный дантист, мэр Сент-Сабин] и Дидье Руасанссака [врач]. Я ощущаю себя посрамленным простым гостеприимством, которое получил здесь, и гадаю, встретился бы с таким же дружелюбием пожилой француз, решивший, уйдя на покой, осесть в Уилтшире, Йоркшире или Морейшире? Возможно. Возможно, люди повсюду добрее, чем внушают нам карты мира. Мы пили виски, ели печеньица с сыром. Выпили по несколько раз за здоровье каждого из присутствующих. Моему новому роману от души пожелали успеха, и я впервые за многие годы ощутил себя по-настоящему счастливым. Такие мгновенияследует запоминать и записывать. По жизни в Англии я совершенно не скучаю — мне и понять-то трудно, как я сумел выжить там после Нигерии. Как называл Лэрри Даррелл эту страну? „Пудинговый остров“. Ни малейшего желания снова когда-нибудь вернуться на Пудинговый остров я не испытываю.Quod sit, esse velit, nihilque malit [Который хочет быть тем, что он есть, и не хочет ничего другого?] Важно помнить об этом, когда все случится.
   Будь я президентом Франции я бы:
   (а) Уменьшил налоги, которые платят владельцы кафе, чтобы те заменили пластмассовые стулья тростниковыми или деревянными.
   (б) Запретил по рыночным дням и праздникам гонять на улицах через репродукторы англо-американскую рок-музыку. Нет ничего более чуждого улицам древнего французского города, по которым ты идешь, чем набранные из хит-парадов записи, исполнители коих вопят, извергая английские банальности.
   (в) Разрешил растить в каждом домашнем саду лишь по одному хвойному дереву. А тому, кто срубит таковое и заменит его лиственным, выдавал бы награду в 1000 франков.
   „Мы с моим пищеварительным трактом вечно запаздываем на рандеву“. Здоровье у меня — для человека моих лет — пожалуй, неплохое. Ноги в холодные дни побаливают и время от времени глаза застилает буроватый туман. Но я еще достаточно энергичен и хорошо сплю, хоть с каждым годом все меньше и меньше. Зубы мои прекратили борьбу за существование, и Янник Л-Б соорудил мне удобный верхний протез (задаром), заменивший все зубы, кроме двух изношенных моляров. Нижние пока, вроде бы, в порядке. Волосы выпадать, похоже, перестали и я подумываю, не отрастить ли мне бороду — тут все зависит от того, насколько белой она получится, я не хочу походить на Санта-Клауса. Кормлюсь я два раза в день — завтрак и ленч, — а вечерами ограничиваюсь вином и жаренной картошкой. Чувствую, что небогатая мышечная масса моя уменьшается — все на моем голом теле выглядит обвислым и вялым. Вероятно, я сейчас так же худ, как в тридцать лет. Я размышляю о том, что могло бы меня прикончить — и прихожу к выводу, что после столкновения с машиной в голове моей поселилось нечто, пребывающее покамест в спячке. Странная бурая мгла в глазах предзнаменует способ, посредством которого я уйду из жизни. Кровь хлынет в переутомленный мозг. Ну, хотя бы быстро. Внезапная тьма — и все.
   Ходил сегодня с Люсьеном в лес — собирали грибы. Лицо у него морщинистое, иссеченное ветрами, а руки все в мозолях и совершенно нечувствительны к крайностям жары или холода. Ему пятьдесят шесть, однако на вид он старше меня — сопит и кашляет, копаясь в подросте. Семья Люсьена живет здесь уже на протяжении многих поколений, однако по словам Люсьена, его сына фермерство не привлекает — тот обосновался в Ажене, работает в гараже. Люсьен пожимает плечами:Les jeunes[234]… Распространенное в этих местах воздыхание. Впрочем, не приходится сомневаться, что молодой Люсьен Горсе и без того доставил своему папa несколько неприятных моментов. Я прикинул, сколько лет было Люсьену во время Оккупации (знакомство с любым пожилым французом заставляет меня делать почти машинально). Люсьен родился в 1928 году, значит в годы войны был еще подростком. Мы с ним набрали изрядно белых и лисичек. Нарушу сегодня вечером мое обыкновение и сооружу омлет с грибами.
   Позвонил из почтовой конторы Люси [телефон установили в доме ЛМС только в 1987 году] — узнать, когда она прилетает, и договориться, чтобы ее забрали из аэропорта. Она сказала: „Питер Скабиус был ведь твоим другом?“. Я признал, что с гордостью числю сэра Питера среди моих самых старых друзей. „Больше числить не придется, — сказала Люси, — он умер на прошлой неделе“.
   Я вдруг почувствовал пустоту, отсутствие чего бы то ни было: как будто из уже ветхой стены вынули кирпич и ты гадаешь, смогут ли оставшиеся кирпичи выдержать возникшее вследствие внезапного появления этой дыры перераспределение нагрузки и напряжений, устоит ли стена или обвалится. Миг этот прошел, но я ощутил такую слабость, словно вдруг одряхлел еще пуще. Мне показалось внезапно, что моя жизнь, мой мир, стали без Питера Скабиуса шаткими, точно здание, построенное кое-как, на скорую руку.
   Как он умер? — спросил я. „Воспаление легких. Он был на Фолклендах“. Дальше можешь не рассказывать, сказал я, он собирал материал для нового романа. „Как ты догадался?“ — спросила Люси, неверяще и восхищенно. Собирал материал для романа; до чего же это похоже на Питера — вознамериться написать роман о Фолклендской войне. Итак, Бен и Питерnous ont quittes[235],как здесь принято выражаться, я остался один. Люси сказала, что газеты полны длинных некрологов, уважительных суждений, и я попросил прислать их мне. „О тебе в них ни слова“, — сказала она.
   Боузер пес сдержанный, не требующий каждодневных проявлений любви. Однако, примерно раз в неделю он приходит, чтобы отыскать меня, и если я сижу, кладет мне морду наколени, а если стою, тычется ею в зад. Я знаю, это значит, что ему требуется ласка, и почесываю его за ухом или оглаживаю бока, произнося все те глупости, которыми хозяева собак угощают их уже многие столетия: „Кто у нас хороший мальчик, а?“, „Какая замечательная собака!“, „Кто лучшая собака в мире?“. Через пару минут он встряхивается, точно вышел только что из реки, и удаляется.
   Третий год подряд приезжают Олафсоны, на сей раз сняли лачугу на целый месяц. Когда они появились, солнце лупило из всей силы, и мы посидели на лужайке за домом, в тени большого каштана, попивая холодное белое вино. Им не удается скрыть возбуждения и удовольствия, вызванных приездом сюда на теплый юг — говорят, что в ночь перед их отъездом, в Рейкьявике выпал иней. Я сказал, что побывал однажды в их родном городе (не знаю, сказал я, почему до сих пор ни разу об этом не упоминал). Они спросили, что привело меня в Рейкьявик и, пока я объяснял это, причины прежней моей молчаливости становились все более очевидными. Я рассказывал о Фрейе и Гуннарсоне, о войне, о том, как Фрейя сочла меня погибшим, и тут по щекам моим потекли непрошеные слезы. Я не чувствовал горя: жуткой, переполняющей грудь муки, — но какая-то часть моего мозга, пробужденная воспоминаниями, решила привести в действие слезные протоки. Они сидели, с ужасом взирая на меня. Я сказал, что все это очень грустно, попытался сменить тему, — стал рассказывать об открывшемся по соседству новом ресторане. Но когда они удалились, расплакался снова и почувствовал себя лучше — ослабевшим и очистившимся. Пошел в дом, стал разглядывать фотографии Фрейи и Стеллы. Фрейи и Стеллы. Вот она, моя счастливая судьба; то были годы счастья, мне не на что жаловаться. Некоторые люди так и не узнают счастья во всю свою жизнь, а я, в годы, когда любил Фрейю, и когда она любила меня, просто купался в нем. А после вернулась назад судьба злосчастная.
   К этому в конечном счете и сводится жизнь: к совокупности всего везения и невезения, какое ты пережил. Вот простая формула, которая объясняет все. Подведи итог — взгляни на прошлые их скопления. Ничего ты тут поделать не можешь: никто не делит их с тобой, не относит это сюда, а это туда, все просто случается само собой. Как говорит Монтень, нам должно смиренно сносить законы человеческого существования.
   Провел полчаса, глядя, как завороженный, на воду, изливавшуюся из переполненного пруда под растущим на краю луга высоким дубом. В стоке каким-то образом заклинило большой камень, вода обтекала его сверху, гладкая и лощеная, точно перевернутая чаша или втулка огромного колеса. Я окунул в воду палку и позволил каплям падать с ее кончика в этот шаровидный поток, усеивая гладкий выступ воды семенами сыпучих, ртутных брызг, — исчезавших мгновенно, не оставляя на отполированной поверхности отпечатка.
   В Ла Сапиньер начался большой ремонт, вся Сент-Сабин только о нем и говорит. Дом простоял пустым, — если не считать сторожей, — пятнадцать лет, с тех пор как последние обитатели покинули его. Ла Сапиньер это элегантное загородное поместье, стоящее милях в двух от меня — за каменными стенами выше человеческого роста. Надеюсь, новые его владельцы не будут англичанами — большинство британцев, похоже, сосредоточено в окрестностях Монтегю де Керси. По другую сторону от Сент-Сабин живет скульптор, англичанин по фамилии Карлайл, сооружающий скульптуры из старых сельскохозяйственных машин, — он даже еще больший затворник, чем я. Когда на рынке или в аптеке пути наши перекрещиваются, мы оба убедительнейшим образом изображаем неведение друг о друге.
   Сегодня сильный иней, потом мглистая оттепель, деревья парка выглядят призрачными, опушенными конструкциями — почти искусственными, — туман поглощает сучья и ветви потоньше, оставляя видимыми глазу лишь самые крупные. Детский вариант деревьев.
   Весь день в голове вертится и вертится песенка. Старая, довоенная. Что-то назойливое в мотиве не позволяет забыть ее.Жизнь короткаДовольно, довольно,Все мы становимся старше,Ну так, и не беги никуда,Довольно, довольно,Танцуй, человечек,Танцуй, пока можешь.Танцуй, человечек. Я и танцую.
   После полудня — стылое, мучнистое небо, в котором с приближением вечера появляются яркие, синие, но подернутые дымкой разрывы.
   Новая обитательница Ла Сапиньер это некая мадам Дюпети — из Парижа, никак не меньше. Незамужняя? Разведенная? Она одинока, по-видимому, бездетна, но при больших деньгах. Прежние сторожа уволены, их заменила новая пара из Ажена, которая будет жить в доме, пока тот ремонтируется.
Май. Первое за год ощущение лета. Обочины дороги осыпаны первоцветом. Пышные кочаны облаков лениво плывут над долиной. Мой любимый месяц, вся местность вокруг свежеет от нереальной новой листвы на деревьях. Пчелы роятся на крыше „Пяти кипарисов“, тысячами погибая в комнатах верхних этажей. Я выгребаю их оттуда лопатами, и этопри том, что часть окон у меня оставлена открытыми. Похоже, в пору роения пчелы сильно глупеют, — они игнорируют открытые окна, бестолково биясь о стекла закрытых, пока не падают на пол и не умирают от изнеможения. Когда же соты достраиваются, они, вроде бы, приходят в себя, успокаиваются, и принимаются искать цветочную пыльцу.
   Сокрушительно жаркий день, совсем как в августе —caniculaire[236],как их здесь называют: собачья жара. Однако, в мае собачьей жары не бывает, в это время здесь все буйно растет. Вот в августе, когда растения уже подвядают, а ночи, хоть и медленно, но удлиняются, жара изматывает и угнетает, и солнце кажется злобным, давящим.
   Однако сейчас даже Броузер, старается убраться, чтобы поспать, в тень. Он лежит, развалившись, подергивая лапами, гоняясь за снящимися ему овцами или бабочками. Приходит легкой поступью Ходж и глядит на него с любопытством и некоторым неодобрением.
   Я направлялся в Сент-Сабин и тут около меня притормозил серо-голубой „мерседес-бенц“ из поместья. За рулем сидела женщина — она предложила подвезти меня до деревни. Мы представились друг дружке, впрочем, я и до того, как она назвалась, понял, что предо мной мадам Дюпети из Ла Сапиньер. У нее серовато-светлые волосы, очень бледная, почти нордическая кожа — мадам была бы привлекательной, если б не некоторая поджатость губ, сдержанность всего облика, словно отрицающая какую бы то ни было чувственность, ветреность натуры. Хорошая, дорогая одежда, волосы забраны в свободный пучок, неброские, но недешевые драгоценности на пальцах и запястьях. Приехала из Парижа посмотреть, как идет работа, надеется вселиться в дом еще до августа — я должен зайти к ней, когда она обоснуется, на аперитив. С удовольствием, сказал я. Она собирается проводить здесь только лето — ну, может быть, приезжать на Пасху. Занимается, сказала она, торговлей антиквариатом, у нее небольшой магазинчик на рю Бонапарте. Да, конечно, „Братья Липинг“ ей известны. Я рассказал о моих давних связях с этой фирмой. Ко времени, когда я вылез из машины у почтовой конторы, мы уже знали друг о друге немало. Анри и Мари-Тереза устроили мне в „Кафе де Франс“ основательный допрос. Мадам Дюпети вызывает изрядное любопытство. Пока в ней никто еще не разобрался.
   В этом году Люси выглядит постаревшей, усталой. Ее подруга, Молли, поведала мне о горестях Люси. Осенью та упала и сильно расшиблась, на несколько минут лишившись сознания. Падение это, похоже, загадочным образом подорвало ее силы — потрясло Люси в некотором фундаментальном смысле. Однажды она зашла в мой кабинет, поискать на полках какое-нибудь чтение. Вгляделась в картонные коробки с бумагами и рукописями и спросила, что с ними будет потом.
   — Потом?
   — Когда ты сковырнешься с насеста. Нельзя же, чтобы все это выбросили. Тут, наверное, немало интересного.
   — Интересного для меня, это верно.
   — Почему бы тебе не найти какого-нибудь молодого любителя литературы? Пусть составит каталог, приведет все в порядок.
   — Нет, спасибо. Не хочу, чтобы чужой человек рылся в моих личных бумагах.
   Впрочем, она внушила мне мысль: я решил привести мое хозяйство в порядок.
   Чтение старых моих дневников — источник и откровений, и потрясений. Не могу найти связи между тем школьником и человеком, в которого я обратился теперь. Каким же мрачным, меланхоличным, неспокойным существом я был. Но ведь это не я, верно?
   Идея априорных нравственных суждений („Беспричинное причинение страдания не имеет нравственных оправданий“) более чем приемлема для подавляющего большинства людей. Разве что несколько философов могли бы оспорить ее.
   Три препротивных дня с бурым туманом в глазах — пошел к доктору Раусанссаку. Это приятной внешности 35-летний мужчина с уверенными манерами и рано поседевшими волосами. Он обследовал меня — измерил давление, прощупал, взял анализы крови и мочи. Я рассказал ему о несчастном случае, и он сказал, что мог бы, если мне хочется, послать меня в Бордо на сканирование мозга. Я ответил, что, пожалуй, этого не осилю. Нет-нет, сказал он, все бесплатно — месье Коин отвезет вас туда и доставит обратно. Вам ничего не придется платить. Соблазнительно, конечно, но я отказался: меня охватило странное нежелание подвергаться сканированию мозга, как бы таковое ни выглядело. Мало ли что они там могут найти.
   Выпивал в Ла Сапиньер. Прекрасный дом — восемнадцатый век, сумрачно желтаяcrepiна стенах, острый конек мансарды, покрытой чешуйчатой черепицей. Два небольших крыла обнимают усыпанный гравием передний двор с фонтаном. В тыльной части дома имеется обнесенная балюстрадой терраса, глядящая на заново разбитый цветник, который года через два станет просто великолепным. Внутри еще пустовато, однако та мебель, которую уже расставила там и здесь мадам Дюпети, вполне отвечает возрасту и стилю дома. Все очень продумано, однако, на мой взгляд, немного бездушно, смахивает на музей: покрывающие лоснистый паркет ковры из Обюссона, пара стоящих под точным углом друг к другу кресел, незапыленные столы и горки. Только картины выглядят заурядными: стандартные портреты,fetes champetres[237]под Ватто, чрезмерно прилизанные, идеализированные пейзажи. Вкус хозяйки критиковать не приходится, однако дому не хватает жизни. Я предпочел бы большую пышнотелую ню над камином или заваленный газетами и журналами кофейный столик из стекла и хромированной стали — что-нибудь дисгармонирующее, выбивающееся из общего стиля, цепляющего взгляд — что-нибудь, говорящее, что здесь живет человеческое существо.
   Впрочем, сама мадам Дюпети выглядит в своих владениях менее настороженной и оттого более красивой. Волосы спадают вниз, полотняные слаксы и белая блузка. И грудь у нее имеется. Мы пили, — чтобы почтить меня, — джин-тоник, она курила сигарету с тщательностью, наводящей на мысль, что это редкое, запретное удовольствие. Когда она наклонилась, чтобы затушить окурок, ворот ее блузки на краткий миг разошелся, и я увидел возвышения и складку ее грудей, поддерживаемых вышитым краешком лифчика. И ощутил стародавнюю слабость, распускающуюся в окрестностях копчика, за что и проникся должной благодарностью. Будь я лет на двадцать моложе — мог бы пожелать, чтобы наша добрососедская обходительность вылилась во что-то иное.
   Она вела себя очень дружелюбно — возможно, слишком дружелюбно, — положила свою ладонь на мою, спросила, можно ли ей называть меня Логаном, и сказала, чтобы я называл ее Габриэль. Мы будем союзниками здесь, в Сент-Сабин, сказала она и добавила, что если мне когда-нибудь хоть что-то понадобится, нужно будет лишь обратиться к ееgardiens[238].Все было очень благочинно, мы сидели на задней террасе, наблюдая, как солнце удлиняет тени, стрижи косо проносились, снижаясь, над нашими головами, мы разговаривалио Париже. Она, сказала Габриэль, родилась там, в послевоенные годы. Ла Сапиньер давно уже принадлежал семье, — Габриэль выкупила дом у брата. Я понял, что месье Дюпети, кем бы тот ни был, давно уже отошел в прошлое.
   Франсин объявила, что больше не хочет свиданий в ее квартире — среди соседей пошли разговоры о мужчинах, которые приходят к ней и уходят. Она, впрочем, была бы оченьрада встречаться со мной в отеле, — и порекомендовала один, в пригороде, с администрацией которого у нее, очевидно, имеется полное взаимопонимание. Мне это не по средствам, стало быть, новость, сообщенная ею, полагает конец моей половой жизни. Я буду скучать по Франсин, по ее полному отсутствию любопытства на мой счет. Мне-то, напротив, всегда было интересно узнать о ней побольше, понять, каким образом эта средних лет домохозяйка начала карьеру непрофессиональной проститутки. Я задаю вопросы, однако она уклоняется от ответов на них.
Минимаркет повержен в испуг и оцепенение. Дидье Мазео спросил меня, видел ли я, что появилось на стене Ла Сапиньер. Нет, ответил я, и что же? Вы лучше сами взгляните, посоветовал Дидье, — я ничего говорить не хочу. Ну-с, я сделал на моей мотоциклетке крюк, чтобы проехать мимо дома. Справа от его ворот в стену вделана каменная мемориальная доска с резной надписью (по-французски): „Памяти Бенуа Верделя (1916–1971), известного как „Рауль“, командира группы Сопротивления „Ренар“, которая 6 июня 1944 г.освободила Сент-Сабин от немецкого ига“. Что же, многое становится ясным: семейное владение; отец — борец Сопротивления, возможно, местный герой. Как получилось, что никто в Сент-Сабин не знал об этой связи, и почему Дидье Мазео столь хмур и насторожен?
   „Тверда, как колокольная медь“. Эту фразу отец использовал для описания на славу замороженной мясной туши. Не могу понять, почему она вдруг всплыла в моей голове. Я не думал о нем уже многие годы и сейчас, когда вызываю в сознании образ отца и вспоминаю его грустную, терпеливую улыбку, в слезных протоках моих начинается резь, автоматически.
   Габриэль заглянула ко мне, выпить. Должен сказать, я скучаю по обществу женщин. Произойти между нами ничего не может, однако вдыхать аромат ее духов, смотреть, как она откидывается в кресле и перекрещивает ноги, склоняться к ней, поднося спичку к ее сигарете и ощущая на ладони нажатие направляющих мою руку пальцев — все это доставляет мне острое чувственное удовольствие. Я впитываю ее присутствие здесь, в моем доме, с подавленным и нежным эротизмом, на какой только осмеливаюсь без того, чтобы показаться невоспитанным. Я провел ее по дому, она заметила маленький набросок Пикассо на стене моего кабинета. Рассказал, откуда тот взялся, и она, по-моему, изумилась, узнав, что мы с ним были знакомы. Окинув взглядом стопки книг и коробки с бумагами, она спросила, над чем я работаю, и я рассказал ей немного об „Октете“.
   Потом сказал, что видел доску на стене, и Габриэль объяснила мне ее значение. Отец состоял во время войны в Сопротивлении, однако она узнала об этом лишь после его смерти. Мать поведала дочери о немногих известных ей фактах: о его подпольной кличке, о том, что он руководил в Ло группой, называвшейся „Ренар“, и получил в день вторжения приказ освободить Сент-Сабин и расставить усиленные посты по основным дорогам и мостам этой местности. Из того, что Габриэль прочитала по истории Сопротивления, ей стало ясно, что в число задач отца входили также облавы и арест сторонников наци и коллаборационистов. После войны он купил Ла Сапиньер, однако вскоре за тем дела увлекли его за границу, а семья перебралась в Париж, где родилась сначала Габриэль, а потом, шесть лет спустя, ее брат. „Вполне возможно, что меня и зачали в Ла Сапиньер, — сказала она со смешком. — А после смерти отца, когда мы обнаружили, что владеем здесь собственностью, семья решила, что самое простое — сдать ее в аренду“. Следом она намекнула на собственные сложности в браке и сказала, что, когда те „разрешились“, ей захотелось резко изменить свою жизнь, и она сочла уместным почтить память отца, восстановив дом и торжественно отметив то, что он сделал для Сент-Сабин. Он никогда не рассказывал о войне? — спросил я. Никогда, ответила Габриэль. Дажемать знала очень немногое — она познакомилась с отцом в 1946-м, а годом позже семья перебралась в Париж. Вы должны понять, сказала Габриэль, что для людей из поколенияотца освобождение, как бы страстно они его ни желали, стало также огромной травмой: сражаясь с немцами им нередко приходилось сражаться и с французами, — а когда война закончилась, встал вопрос о справедливости и возмездии. Нелегко жить с воспоминаниями о том, что ты видел и что, возможно, обязан был делать.Mieux de se taitre[239].
   Сильная ночная гроза. Выйдя утром, обнаружил, что ливень пропитал землю водой, но воздух кажется свежим, заново промытым, заново отфильтрованным.
   Мило-Плаж. Отель „Дюны“. Внезапное желание побыть у океана привело меня сюда, в городок на атлантическом побережье, к югу от Мимизана. Этот маленький отель стоит в дюнах, лицом к Этанг-де-Мило — лагуне, она же пруд, который приливы наполняют соленой водой. Шесть номеров на втором этаже, а под ними ресторан „У Иветт“, где летом открывают раздвижные двери и выставляют столы на прямоугольный деревянный помост под плотным, затеняющим его виноградом.
   Мило-Плаж это курортный городок, удаленный от крупных населенных пунктов как раз настолько, чтобы он оставался незабалованным, скромным. Вблизиetang[240]расположенquartier des pecheurs[241]с яркими деревянными домиками рыбаков, его огибают две улицы с магазинами и барами, и над всем городком царит высокий, выкрашенный в белые и красные полосы маяк. Поднявшись по закрывающим улицы от океана дюнам, обнаруживаешь огромные песчаные пляжи западного побережья Франции. Там и тут с выветривающихся дюн спускаются к океану еще уцелевшие бетонные бункеры и пулеметные гнезда „Атлантического вала“ Гитлера. Пляжная жизнь вращается вокругecole de surf[242]и пары хибарок, в которых торгуют напитками и бутербродами.
   Мило-Плаж порекомендовал мне, — взяв с меня обещание никому об этом не говорить, — Янник Лефрер-Бруно, которому я рассказал о своей потребности еще раз побывать у моря. Он также попросил сказать Иветт Пелегри, владелице отеля, что я его друг. По-моему, на ее гостеприимстве это почти не отразилось. Иветт, полногрудая женщина с крепким лицом и яркими рыжеватыми волосами, сознающая, что ее ресторан — лучший на этом участке побережья. Вследствие чего она взвинчивает цены, отваживая молодежь и туристов; ее клиентура: люди обеспеченные либо стареющие — или и то, и другое сразу. Я в этом году хорошо заработал, сдавая лачугу, и решил, что заслужил праздник. Поселился я здесь поначалу на неделю, но теперь идет уже вторая. Сплю я хорошо и завтракать выхожу на террасу поздно. Потом брожу по городу, покупаю газету, а ко времени ленча обычно перехожу через дюны на пляж, и там выпиваю пива и съедаю бутерброд в одной из пляжных хибарок. Обедаю ровно в 8:00 — „У Иветт“: неизменные устрицы, жареная рыба,tarte du jour[243]и бутылка вина. Вино могло бы быть и получше, и потому я спросил у Иветт, не станет ли она возражать, если я буду приносить собственное — нет проблем, ответила она, пока вы готовы приплачиватьle petit supplement[244].
   Так что я сижу сейчас в тени под зонтом на дощатом настиле пляжной хибары, в руке у меня стакан пива, на коленях книга, я разглядываю приходящих и уходящих людей и слушаю шипение волн, встающих, уплощающихся и разбивающихся о песок. Надо бы поступать так каждый год, пока хватает денег и сил, — они благотворно действуют на душу, такие вот несколько дней.
Я как раз нашел опрятное решение для сложного скачка во времени, который собирался произвести в „Октете“, уже приближался ленч, я открыл бутылку вина, и тут позвонила Габриэль.[245]Сильно сдавленным голосом она спросила, не могу ли я немедленно приехать к ней. Я вскочил на мотоциклетку и покатил в Ла Сапиньер. Габриэль ждала меня на дороге у ворот, курила. Мы даже не поцеловались в знак приветствия, — она просто указала, ни говоря ни слова, на доску.
   Доска была основательно изуродована, похоже на то, что по ней несколько раз с силой ударили чем-то острым, киркой, быть может, отчего в камне появилось пять-шесть больших выбоин, полностью обезобразивших его поверхность. Глаза Габриэль были красны от сердитых слез, ее сотрясал с большим трудом подавляемый гнев. „Кем надо быть, чтобы сделать такое, Логан?“ — спросила она по-английски, словно не желая пятнать французский язык разговором об этом прискорбном надругательстве. Жандармов она вызывала? Конечно. Что они могут? Ничего. Молодежь, вандалы — покажи им что-нибудь новое, они тут же захотят разрушить его. И тут она заплакала, — меня это очень растрогало, — я обнял ее за плечи и отвел в дом. Остался у нее на ленч; Габриэль медленно приходила в себя, строила планы о том, чем заменить камень — быть может, лучше всегоотлить доску из металла. Я поприветствовал эту идею.
   Ночью темная мысль: все мы желаем себе смерти внезапной, но ведь знаем же, что выпадает она далеко не каждому. Так что кончина наша — это окончательное проявление везения или невезения, последняя добавка к их накоплениям. Однако природа предлагает нам некую форму утешения — это соображение вдруг осеняет меня, пока я гадаю о том, как уйду. Чем более затянута, болезненна и недостойна наша кончина, тем сильней мы желаем смерти, — мы ждем не дождемся окончания жизни, мы алчем, алчем забвения. Но утешение ли это? Пока ты сравнительно здоров и благополучен, ты хочешь оставаться здесь так долго, как сможешь, страшишься смерти, отвергаешь ее. Разве лучше стремиться к концу?… Мне вот уже за восемьдесят — беззубый, хромающий, с бурым туманом, время от времени опускающимся на меня, но в остальном я благополучен настолько, насколько можно этого ожидать, — и я обнаруживаю, что прошу мироздание дать мне еще чуточку везения. Внезапный уход, пожалуйста. Просто выключите свет.
   Сегодня задумался вдруг о Дике Ходже, вспомнил совет насчет поведения в обществе, который он дал мне когда-то на случай, если я вдруг попаду на какой-нибудь званный обед — поддерживай разговор. Нет ничего проще, заявил Дик: чтобы беседа не прерывалась, просто ври напропалую. Скажи, к примеру, женщине справа от тебя: „Я ужасно страдаю от бессонницы, — а как спится вам?“. Или поведай, что прежний муж твоей жены грозится тебя убить. Или что неделю назад на тебя напали грабители. Скажи, что был знаком с одним из тех, кто погиб в недавней авиакатастрофе, или что слышал, будто член королевской семьи обратился в ислам. Разговоры на этих обедах по большей части настолько скучны, что ты на долгое время прикуешь к себе жадное внимание аудитории. Этот прием никогда не подводит, сказал он.
   Интересно отметить, что надругательство над памятью отца Габриэль практически не пробудило в Сент-Сабин сочувствия к ней. Норберт пожимает плечами —Les jeunes.Дидье и Люсетт замечают, что такое случается. Только Жан-Робер говорит, что, возможно, у кого-то имеется зуб на ее отца. Жан-Робер перебрался в Сент-Сабин в 1950-х и потому о годах войны ничего не знает, однако, ему удается — посредством ряда красноречивых изменений интонации и гримас, которые он состраивает, намекнуть на то, что Сент-Сабин хранит немало мрачных секретов. Он слышал определенные разговоры: „Кое-кто из людей, стариков…“. Дальше этого он не идет.
   Это же самое я, в следующий рыночный день, обнаружил и сам, приглядываясь к старожилам, стоящим группками и беседующим. 1940–1944: почти у каждого, кому за шестьдесят, есть что порассказать о жизни Сент-Сабин во времена Оккупации. Некоторых из этих пожилых людей я хорошо знаю, однако на эту тему они разговаривают с большой неохотой, — а я вовсе не хочу переворачивать камень, чтобы посмотреть, какие блеклые и квелые, перепуганные создания корячатся под ним.
   Я заговорил об этом с Люсьеном. Он засунул руки в карманы и уставился в землю.
   — Это просто позор, — понукал его я. — Она удивительно милая женщина. И очень расстроена.
   — Еще бы, — сказал Люсьен. — Но только было ли у нее разрешение?
   — Разрешение на что?
   — Прежде всего, на сооружение такого мемориала.
   — Это ее владение, она может делать в нем все, что хочет. Ей не требуется разрешения, чтобы почтить память отца.
   Люсьен взглянул на меня в упор:
   — По моему опыту, если ты оказался в чужих краях, всегда лучше спрашивать разрешения.
   Потом он улыбнулся, показав свои красивые серебряные зубы, и пригласил меня к обеду.
   Зимы по своему очаровательны здесь, почти как лето. Поутру я первым делом иду к очагу и развожу новый огонь на углях, оставшихся от вчерашнего. Кладу на них горсткуsarments[246]и сверху немного щепы — несколько взмахов мехами и готово. Когда занимается пламя, я помещаю за него пару расщепленных поленьев. Ходж и Боузер любят сидеть и смотреть, как я разжигаю огонь, а увидев, что тот разгорелся, уходят, как если бы пламя служило сигналом, показывающим, что можно начать день. Здесь случаются сильные морозы, которые могут длиться несколько дней — окрестный ландшафт белеет и стынет, точно укрытый снегом.
   Зима выявляет мощное, сложное, мускулистое строение древнего дуба. Как будто старик сбрасывает с себя пошитый на Савил-Роу костюм, — оставаясь не менее внушительным в зрелой своей наготе.
   На прошлой неделе Габриэль установила новую доску — чеканного металла — врезала ее в стену, а нынче утром доска оказалась вновь обезображенной кислотой и дегтем. Когда я приехал к ней, Габриэль безудержно плакала, и я вызвался поговорить от ее имени с мэром. Она была очень благодарна, так что я условился с Янником Лефрер-Бруно о встрече в ближайшую среду.
   Я сознаю, что, хоть эти два происшествия меня непосредственно не затрагивают, я оскорблен ими не меньше, чем Габриэль. Знаю, никакая община не совершенна, однако нападения на мемориал Габриэль, приоткрывают новую сторону Сент-Сабин, сильно меня расстраивающую. Ясно, что жители деревни владеют какой-то мрачной, постыдной тайной,которая была раскрыта в 1944-м не без участия Бенуа Верделя — за чем, возможно, последовала некая кара, — и столь же ясно, что ярое негодование против него продолжаетсохраняться до сей поры. Я чувствую, что вот-вот обращусь против друзей, против моей семьи: не хочется выяснять, что тут творится, но, похоже, выбора у меня нет.
   Разговор с Янником Лефрер-Бруно получился не из приятных. Он предложил мне выпить, я отказался — хотел, чтобы все выглядело формально, официально. Я спросил, имеет ли он какое-либо представление о том, кто повредил мемориальную доску мадам Дюпети; он ответил, что никакого — быть может, вандалы? Я сказал, что не верю ему, что не сомневаюсь — практически каждый в деревне знает, чьих это рук дело, но все покрывают виновного. Я произнес слово „коллаборационист“, и он устало покачал головой.
   Я Л-Б: Вы позволите дать вам совет, месье Маунтстюарт?
   Я: Помешать вам я не могу.
   Я Л-Б: Оставьте все это. Вас оно не касается. Вас здесь любят. Пожалуйста, не ввязывайтесь больше ни во что. Все уладится само собой.
   Я: Как типично. Однако вы не правы: человек должен брать на себя ответственность за происходящее в жизни. Просто поворачиваться ко всему спиной бесполезно.
   Он еще раз попросил меня оставить все как есть — с негромкой страстностью, лишь усилившей мои подозрения. Я напомнил ему о моей профессии и заявил — признаюсь, не без некоторой хвастливости, — что это как раз такая история, какую писатель может легко сделать всеобщим достоянием, еще и приукрасив.
   Янника Лефрер-Бруно такой поворот разговора, похоже, искренне огорчил и задел, он опять попросил меня отступиться — нет никакой нужды сообщать что-либо прессе, подобный шаг был бы совершенно несоразмерным случившемуся. И я увидел в его поведении все мелкие, постыдные компромиссы политической жизни, какой бы ни была она скромной и ограниченной. За всем этим стоит некто, обладающий определенной властью и влиянием, а Я Л-Б безнадежно завяз между ним и всеми прочими. Даже он не осмеливается обнародовать относящиеся к военному времени тайны Сент-Сабин, и это при том, что принадлежит он к поколению, ничем себя в ту пору не запятнавшему.
   Покинувmairieи шагая по деревне домой, я чувствовал, что все глаза устремлены на меня, как если б я жил на Сицилии, и имел дело с некой мрачной историей убийств, совершенных мафией, и их сокрытия, с бессмертным обетомomerta[247].Впервые с тех пор, как попал сюда, подумываю о том, чтобы уехать.
   Сверкающие, восхитительные закаты, расчерченные совершенными горизонталями инверсионных следов высотных реактивных самолетов.
   Мы с Габриэль разработали план. Доска будет очищена, восстановлена и со всевозможной помпезностью возвращена на место. Затем, после того, как она вернется на стену,я стану прятаться в рощице напротив ворот и следить за проходящими мимо людьми. Габриэль протестует, — и я понимаю, что она думает: вы слишком стары для этого, — ноне желаю ничего слушать. С полуночи до 2 утра, этого будет достаточно. Я уверен, что мы поймаем виновных — однако, что потом?
   Сегодня после полудня отыскал за плотным кустом ежевики идеальное место, с которого открывается хороший вид на ворота, стоящие ярдах в тридцати от него, за дорогой. Уложил там пластиковую плащ-палатку и спрятал под упавшим деревом полбутылки бренди. Темнеет в это время года в 9:30, в 10[248],минимальная температура, по прогнозу, 8–9 градусов. Надо будет потеплее одеться.
   Первая ночь — сообщить нечего. В общем и целом, лес навевает после полуночи какое-то волшебное ощущение. Ночь стояла холодная, но я время от времени согревался глотками обжигающего коньяка. Усталости не испытывал: адреналин поддерживал во мне состояние бодрствования и настороженности. В качестве рудиментарного оружия я прихватил с собой кочергу из моего очага — не то чтобы я собирался воспользоваться ею, но все же, с ней я чувствовал себя увереннее. Рощи полны движения — шорохов, хруста— несколько мгновений я питал уверенность, что некто подбирается ко мне сзади. Я ощущал присутствие крупного тела, раздвигавшего ветви, продиравшегося через подлесок, однако в конце концов, сообразил, что это, должно быть, олень. Между полуночью и двумя я насчитал семь машин и два мотоцикла; в последние полчаса все было совсем тихо. Каждый раз, увидев, как фары автомобиля освещают деревья, я чувствовал, что старое сердце мое подпрыгивает от волнения. Помню, когда я чувствовал себя точно также: во время моего ночного прыжка в Швейцарию, в 44-м — за несколько месяцев до того, как Бенуа Вердель освободил Сент-Сабин.
   При возвращении домой Ходж и Боузер поджидали меня в прихожей, — взволнованные и раздраженные моим необычным поведением. Ходж так разобиделась, что не позволила себя погладить.
   Позвонил, чтобы отчитаться, Габриэль. Та снова стала просить меня забыть обо всем: Логан, пожалуйста, пусть делают, что хотят — я просто буду заменять доску, в конце концов, им эта игра надоест. Я сказал, что все же подежурю ближайшие несколько ночей. Думаю, чувство нанесенного мне оскорбления усугубляется моей привязанностью к этим местам, ставшим для меня домом, — не могу поверить, что раковая опухоль злобы и мстительности может вот так испортить нашу общину — терпимую, щедрую и долготерпеливую настолько, что лучшего и желать не приходится. Мне необходимо узнать, кто в Сент-Сабин до того стыдится прошлого, что это толкает его (или ее?) к попыткам символического очернения памяти достойного человека. Ладно, увидим.
Вторая ночь. Немного холоднее, ветерок, с устойчивым шелестом раскачивающий верхушки деревьев. Только четыре легковых машины и белый фургон. Боузер и Ходж до того, чтобы поздороваться со мной, не снизошли.
   Завтракал с Габриэль. Ей, с ее длинным лицом и совершенной белой кожей, присуща своего рода меланхолическая красота. Не помню, как мы подобрались к этой теме, но она рассказала мне о своем браке чуть больше. Жиль Дюпети превосходил ее годами и уже был два раза женат, однако, как она выразилась, „оказался интеллектуально неспособным к верности“. Брак их был недолгим, и Габриэль, по ее словам, решила никогда больше не ставить себя в положение, в котором ее могут снова ранить подобным образом. Вот почему эта новая боль, которую причинил ей Сент-Сабин, так сильно ее расстроила. Я мягко пожурил ее, напомнив, что нельзя заключать с жизнью такие односторонние соглашения. Ты не можешь сказать: ну вот, чувства мои под надежным замком, теперь я неуязвим, защищен от жестокостей и разочарований мира. Лучше принимать их, все, какиетебе выпадают, сказал я, стараясь понять, насколько силен ты внутренне. Ошибся ли я? — мне показалось, что когда мы на прощание поцеловались, щека ее прижалась к моей чуть теснее, чем прежде. Или я понемногу влюбляюсь в Габриэль Дюпети? Я пытаюсь вообразить ее обнаженной — это бледное тело, эти мягкие груди… Старый ты дурак, Маунтстюарт, старый ты дурак.
   Все случилось сразу после часа ночи. Меня уже начинала томить усталость — три ночи подряд это для меня многовато, я чувствовал, как мое тело протестующе цепенеет. Ивдруг увидел головные огни машины, ехавшей странно медленно. Машина остановилась, я услышал звук работающего на холостом ходу дизельного двигателя, потом двигатель смолк, фары погасли. Вскоре послышался рокот голосов, шаги людей, идущих дорогой к воротам. Ночь была не очень темна, света луны хватало, чтобы отбрасывать призрачные тени. Я увидел на дороге двух мужчин, один нес в руке нечто объемистое. Первый остался на дороге — следить, не едет ли кто, — второй направился к мемориальной доске. Слишком поздно сообразив, что он собирается сделать, я вскочил, с кочергой в руке, на ноги и, включив фонарь, вывалился из кустов, крича: „Ага! Попался! А ну прекрати! Я сейчас полицию вызову!“. Тот, что стоял на дороге, угрожающе двинулся ко мне, однако человек у доски сказал: „Перестань. Не трогай его“. Я посветил фонарем ему в лицо — голос мне показался знакомым. То бы Люсьен Горсе, мой друг и сосед. Он только что нарисовал на мемориальной доске Бенуа Верделя черную свастику.
   Памятная записка о Бенуа Верделе[249]
   В октябре 1939 года Бенуа Вердель дезертировал из французской армии и влился в преступный мир Парижа, где он вместе с неким Валентином М. заправлял одним из борделей 1-го аррондисмена. Когда летом 1940-го к Парижу подошли немецкие войска, Вердель присоединился к десяткам тысяч беженцев, устремившихся на юг, — он собирался достичь Бордо и пересечь границу Испании. Однако, в итоге, дальше Вильнев-сюр-Ло добраться ему не удалось и несколько позже он обосновался в Сент-Сабин, где какое-то время работал батраком. После того, как Франция разделилась, и немцы обосновались на севере, нужда бежать дальше, по-видимому, отпала, и Вердель решил остаться здесь, — кроме того, он снова вернулся к своей прежней профессии. Сняв в Сент-Сабин дом, он открыл в немmaison de toleranceсо штатом из четырех проституток, набранных в Ажене и Тулузе. В дальнейшем бордель был закрыт по распоряжению мэра Сент-Сабин, Леона Горсе, которого поддержали и другие видные люди деревни — кюре (месье Лассекю) и врач (доктор Бельхомме). Верделю было приказано покинуть деревню, а девицы разъехались по своим городам.
В неразберихе последних месяцев войны Вердель, по существу, правил деревней Сент-Сабин и ее общиной, как собственной вотчиной. Свидетельство его безжалостности вынуждало население деревни покоряться и молчать. Вердель использовал свою власть и силу для самообогащения и приобрел невдалеке от деревни изрядных размеров поместье, Ла Сапиньер, в котором и поселил, в 1946-м, свою молодую жену.
   Однако, в начале 1947-го сестры доктора Бельхомме подали против Верделя иск, обвинив его в убийстве, его арестовали и поместили до суда в тюрьму города Бордо. Вердель предстал перед военным трибуналом, разбирательство дела заняло целую неделю и широко освещалось в местной печати. Сведения о подвигах группы „Ренар“ были весьма расплывчаты, однако защита Верделя упорно твердила одно: те трое были коллаборационистами, а приказ, данный де Голлем перед вторжением, требовал, чтобыmaquisards[250]не жалели сил в стараниях привлечь к ответственности тех, кто помогал немцам. То, что сделал Вердель в Сент-Сабин, повторялось по всей Франции, — он же просто выполнял приказы. Верделя признали виновным и приговорили к восьми годам тюремного заключения, из которых отсидел пять, после чего он был освобожден за хорошее поведение.
   В Сент-Сабин он больше не вернулся, а получив свободу, присоединился к жившей в Париже семье и в следующие несколько лет создал успешное дело, занимавшееся импортом-экспортом. Он умер в 1971 году, богатым человеком.
   В ту ночь Люсьена Горсе сопровождал племянник доктора Бельхомме. Они отвезли меня домой и там рассказали мне кое-что об истории Верделя. По совету Люсьена я съездил в Бордо и провел день в архиве газеты „Sud-Ouest“[251].Написав отчет о суде, я с великим сожалением передал копию его Габриэль. Оставаться у нее, чтобы посмотреть, как она будет реагировать, я не стал.
   Впрочем, на следующий день мемориальная доска исчезла, а вскоре после этого я, проезжая мимо дома, увидел, что тот закрыт. Сторожа сказали, что не знают, когда собирается вернуться мадам Дюпети. Я написал Габриэль в Париж, говоря о том, как мне жаль, что именно я вынужден был поведать ей правду о жизни ее отца, но что истина о Бенуа Верделе никак не должна сказаться на ее отношении ко мне и наоборот. Пока она мне не ответила.
   Я также повидался с Янником Лефрер-Бруно и извинился перед ним за свое высокомерие и вспыльчивость. Он был очень любезен и сказал, что, насколько это касается его, вопрос закрыт. Однако по мере того, как проходили дни, во мне разгорался стыд за себя — за то, что я не доверился моим инстинктам и приписал злобность и продажность людям, которые были со мной так сердечны и гостеприимны. Бог весть, какие небылицы наплел Вердель домашним о своем военном опыте. Жена его, надо полагать, врала заодно с ним, позволив Верделю превратить — в том, что касалось детей, — годы тюремной отсидки в поиски счастья за границей. Габриэль же считала отца скромным героем, державшимся в тени и травмированным выпавшими на его долю испытаниями. Хотя он навряд ли мучился, вспоминая о совершенных им убийствах, о правлении террора, установленном им в Сент-Сабин, и вымогательстве, которым он там занимался. Я могу понять, какое оскорбление нанесла мемориальная доска Габриэль людям, подобным Люсьену Горсе. Поэтому я извинился и перед ним. Нет дурнее старого дурня, сказал я ему. Люсьен простил меня и поднес мне стаканчикeau-de-vie[252],которую гонит сам, — она обжигает горло, точно расплавленная пемза. А потом он сказал: в жизни есть вещи, которых мы не понимаем, и сталкиваясь с ними, мы можем лишь оставлять их в покое. Звучит резонно.
   Мило-Плаж. Отель „Дюна“. Я запозднился в этом году, здесь много тише, пляж по будним дням практически пуст, даже когда светит солнце. Как правило, я провожу время — слишком много времени, — размышляя о том, до чего глупо я вел себя в истории с Габриэль и мемориальной доской ее отца. Я написал к ней снова, однако ответа так и не получил. Утешаюсь чтением Монтеня. Думаю, я вправе простить себя, и думаю, что Габриэль Дюпети была последней (безответной) любовью моей жизни. Я хотел обратиться в странствующего рыцаря, разоблачающего порок и лицемерие. Что ж, по крайности, это выглядит скорее сумасбродством юности, чем старческим слабоумием.
   Надвигается шторм. Грузные наковальни туч на севере: сверкающая, светозарная белизна их вершин сменяется книзу оттенками от мышасто-серого до венозно-синего, а там и до темных кровоподтеков серо-лилового.
   Удовольствия моей жизни здесь просты — просты, недороги и демократичны. Горка теплых помидор „марманде“ на придорожном лотке. Холодное пиво за столиком снаружи „Кафе де Франс“ — внутри Мари-Тереза готовит для меняsandwich au camembert[253].Возвращаясь из Сент-Сабин, жую горбушку свежего багета. Мучнистый запах белой пыли, поднимаемой ветерком с проезжей дороги. Голос кукушки в совершенном безмолвии рощ за лугом. Огромный, серый, светло-вишневый, оранжевый и бледно-синий закат, видимый с моей задней террасы. Сверленье цикад в полдень — негромкий стрекот сверчков(словно крутится, потрескивая, диск телефона) при неторопливом наступлении сумерек. Хорошая книга, гамак и холодная, запотевшая бутылкаblanc sec[254].Резкое красное вино иsteak frites[255].Холодное, темное, зашторенное молчание моей спальни — и, пока я засыпаю, надежда, что завтра все это будет доступным мне снова, без изменений.

20 страница3 апреля 2024, 09:23

Комментарии