Глава двадцатая
Старая седая гора утыкана острыми елками, как подушечка для булавок, придавлена толстой шапкой снега. Под его весом деревья замерли, свесив ветки, похожие на молчаливую армию сдавшихся солдат. Тусклое утро начинается на востоке и ползет – неохотно, небыстро, по обледеневшей канатной дороге – вверх, к черной коробке Отеля. А взобравшись, падает на гору тяжело и плоско, как большая крышка, и выкатывает наконец блеклый солнечный глаз, заливает светом незрячие окна и сырые стены.
Под этим безжалостным взглядом Отель – гигантская прозекторская, многокомнатный анатомический театр. Он обижен своими постояльцами, устал от них. Не желает больше прятать их несовершенства. Хрустя могучими деревянными балками, он едва заметно содрогается, поворачиваясь к рассвету боком, подставляет ему растерзанную столовую с опрокинутыми стульями и прожженной скатертью и нечистую оскверненную кухню. Мелкий древесный мусор на полу в гостиной, пятна от стаканов на полированных столешницах и перерытые ячейки спален. Мстительно, одно за другим предъявляет небу свидетельства виновности спящих внутри чужаков.
От возмущенной дрожи деревянных перекрытий на своей кровати просыпается Вадик. Опрокинутый на спину поперек матраса, с разбросанными в стороны руками и задранным к потолку подбородком, он давится собственным языком и, хрипя, как утопленник, спасшийся в последнюю секунду, дергается и открывает глаза, жадно глотает воздух.
В комнате густо пахнет разлитый накануне виски, но Вадик не слышит запаха. Медленно моргая, он смотрит вверх, в незнакомый потолок; без паники, не удивляясь тому, что не помнит, где находится. Что спал одетым. Он давно привык приходить в себя в странных местах, неудобных позах, без одежды, без денег или просто с разбитым лицом и потому редко бывает взыскателен; по утрам благодарен уже за то, что проснулся вообще. Что же до воспоминаний – о них не стоит беспокоиться. Они вот-вот навалятся сами, без приглашения.
Измученный, страдающий Вадик растопыривает пальцы, комкает вышитые цветы на покрывале, сворачивает головы шелковым птицам. И осторожно садится. Прислушивается к себе, готовый в любую секунду упасть обратно и отключиться, нырнуть назад в милосердный сон, какова бы ни была причина: например, тошнота, неприятная компания или просто нежелание разбираться с тем, что было вчера и будет сегодня. Лежащий впереди день никогда его не манит. Вадик согласен проспать каждый час своей жизни без остатка.
Но в этот раз, пожалуй, встать все-таки придется – хотя бы затем, чтобы выпить воды. А то и сунуть голову под кран. Собравшись с силами, он поднимается и делает один неверный короткий шаг, и ступает, не глядя, в ледяную лужицу, натекшую из опрокинутой бутылки. Расстегнутый ремень, лязгая, бьет его пряжкой по бедру. Вздрогнув, он смотрит вниз, на испорченный паркет, и видит маленький белый Лорин носочек, пустой и жалкий, как убитая мышь.
И вспоминает все сразу, одним чудовищным кадром: себя, злого и пьяного, расстегивающего штаны. И черное помертвевшее Ванино лицо. И Лору, обиженную и голую, здесь, посреди этой комнаты, и как она прикрывает груди скрещенными ладонями.
Нет, думает Вадик и трясет головой, глотает едкую тягучую слюну. Нет-нет. И бросается назад, к кровати, к безопасному безгрешному беспамятству. Нет. Я не мог. Только не я. Пожалуйста, только не я.
Человек, полный ужаса и отвращения к себе, не способен бороться. Он просто ляжет сейчас и накроет лицо крахмальной подушкой, и заснет еще на сутки. На двое. На неделю. Выключится из мира, а значит, выключит и сам мир. Перезагрузит реальность. Отменит события предыдущего дня, нескольких дней. Месяцев. Лет.
И если даже не сработает (думает Вадик, зажмурившись и раскинув руки, крепко обнимая выпуклый двуспальный матрас), если ничего не удастся обнулить, можно ведь просто больше не просыпаться. Утонуть в черных водах сна, высохнуть, мумифицироваться. Остаться в лавандовой комнате навсегда. Вовсе из нее не выходить.
Он опускает лицо в прохладный шелк покрывала и смыкает ресницы, расслабляет мышцы, старается дышать реже. Честно замедляет пульс, останавливает расщепление белка. Начинает превращение в мох, в ил. Неодушевленный и потому не чувствующий стыда.
И в эту самую секунду где-то недалеко, метрах в десяти, по ту сторону тонкой перегородки, оклеенной цветами и птицами, неожиданно хлопает дверь. Проворачивается в своем красивом латунном гнезде вялый замочный механизм. Скрипят половицы, слышатся чьи-то сонные шаги.
И Вадик дергает остатками мышц, как недорезанная лягушка, и думает: Ванька. Стой, Ванька, подожди, Ванька. Я сейчас. Я все объясню.
Он летит к двери боком, не открывая глаз. Толкает ее плечом и выпадает в коридор – как был, в расстегнутых штанах, с мокрыми от беспошлинного «Чиваса» ступнями. Готовый кричать, и клясться, и хватать за руки, вымаливать прощение.
И встречает в коридоре Петю. Заспанного, маленького, хмурого. С мягкими следами от подушки на узких щеках.
– Петька, дружище, – говорит Вадик жарко. – Ты давно встал? Ни с кем не говорил еще? Я тут натворил дел вчера, кажется. Кошмарных дел. Мне бы выяснить, что там...
– Убил кого-нибудь? – спрашивает Петя и поднимает на него серые серьезные глаза.
– Уб... – ошарашенно начинает Вадик и оседает, прислоняется к стене, потрясенный, уничтоженный окончательно. – Я? Ты чего, Петь? Ты...
– Ну ладно, ладно. Прости. Шутка дурацкая, – говорит Петя без улыбки и протягивает легкую руку, хлопает Вадика по окаменевшему плечу. – Слушай, ты Таньку не видел? Понимаешь, я спал как мерт... в общем, лег вчера и сразу отключился. Просыпаюсь, а ее нет. И как будто она вообще не приходила.
Вадик молча мотает головой и дергает плечом, уклоняясь от Петиной ладони. Прежде чем он снова сможет заговорить, должно пройти время.
Мрачный коридор вдруг дрожит, вспучивается и распахивает посреди длинного левого бока еще одну дверь. Замерший в ослепительном прямоугольнике дневного света, льющегося у него из-за спины, Егор наклоняется и щурится в сумрак. Крепко держится за дверную коробку, словно боясь, что его затянет в темноту.
И тревожно зовет:
– Лиза?
– Это мы, – отвечает Петя. – Я и Вадька. Ты что, тоже жену потерял?
И Егор разжимает руки, покидает свой безопасный светлый квадрат и идет на голос, медленно и недоверчиво, как слепой.
– В каком смысле тоже? – спрашивает он. – Что происходит? Где все?
Вадику, который чаще всего спит в собственной вчерашней одежде, шелковая Егорова пижама кажется безупречной. Человек в такой пижаме обязательно счастлив и благополучен. Удачлив, ни в чем не замешан. Гладкий шелк цвета спелой черники (уверен Вадик) сам по себе способен отталкивать неприятности – так же верно, как здоровая загорелая кожа и ухоженная белозубая улыбка. Или гарвардский диплом.
Все это Вадик думает без зависти. Он восхищен бескорыстно, нежадно, как ребенок в музее космонавтики. Не примеряет на себя. И потому, разглядев наконец над мягким черничным воротом раздутое, изуродованное и страшное Егорово лицо, он вздрагивает, искренне ужаснувшись, и отступает на шаг.
– Ах ты, елки, – горестно восклицает Вадик (который помнит вчерашнюю драку нечетко и смутно, как давно позабытый фильм).
– Это что, Ванька? Это Ванька тебя?.. Ты как вообще? Слушай, да тебе же к доктору...
Уголки разбитых Егоровых губ тут же ползут вниз, вспухшая лиловая щека морщится, идет трещинами. Левое веко неживое, черное и блестящее, как жидкий гудрон, болезненно вздрагивает, наливается влагой. Он отворачивается и быстро вскидывает руку – неповрежденную, холеную, постороннюю ладонь человека, который никогда не дрался, ни разу не был бит. И загораживается. Прячется за ней от сострадательного Вадикова взгляда.
– Не надо, – говорит он глухо и неприязненно, словно стыдясь. – Я нормально. Ну правда. Пожалуйста, Вадь. Я же сам. Я сам напросился.
– Блин, ребята, что же мы творим-то, – бормочет Вадик. – Что же мы такое с вами тут творим?
И Егор вдруг бросается вперед и хватает Вадика за плечо, больно, настойчиво.
– Я не хотел, – шепчет он и горько дышит зубной пастой и отчаянием. – Я бы никогда, слышишь? Не знаю, как это вышло. Ну какое мое дело, и потом, господи, да какая разница, двадцать первый век, кому угодно из нас скажи такое – ну и что, ну и что! А вот Ванька – он другой. Я же поэтому и сказал, из-за того, что он – другой! Я нарочно сказал. Понимаешь? Как будто под руку меня толкнул кто-то. Чтобы точно. И я... Он ни разу в жизни ничего плохого мне не сделал. А я... Ну вот зачем я! Зачем мы всё это? Друг с другом. Это ведь нельзя будет отменить.
И оглушенный Вадик снова вспоминает Ванино неподвижное, смятое лицо. И себя – хихикающего, недоброго, с распахнутой ширинкой. И еще радость – нетерпеливую и стыдную, тошнотворную жажду ударить, укусить. Причинить боль.
– Послушай, – жарко говорит Егор, наклоняясь вперед, – послушай меня. Ты должен с ним поговорить. Именно ты. Нужно сказать ему, что все неправда. Что ты так не думаешь. Даже если... неважно. Вадь, скажи ему, пожалуйста. Тебе он поверит. Это нельзя так оставлять, понимаешь? Нам надо как-то все исправить. Нам всем.
– Валить отсюда надо, – говорит Вадик хрипло. – Пешком. Кубарем. Сжечь тут все к херам и валить. На лыжах съехать с этой ебаной горы.
– Ну, я сначала все-таки хотел бы найти свою жену, – тускло отзывается Петя. – Если вы не против.
И уходит вдоль коридора к лестнице, собранный и брезгливый, как математик. Методично, одну за другой пробует дверные ручки, слева и справа. Сердито толкается хрупким плечом.
Теперь, когда гости точно уже ему не друзья, старый дом сопротивляется как может. Ехидно защелкивает замки. Не желает предъявлять неприязненному Петиному взгляду пустые комнаты. В конце концов, на этаже двадцать спален, а занято из них меньше половины, и потому обиженные двери дрожат в петлях и остаются запертыми – одна, три, пять. Семь. Со спины Петя похож на пьяного пассажира в ночном вагоне, который ощупью пытается найти свое купе. Кажется, он доберется сейчас до конца коридора и сгинет, провалится в нематериальный условный тамбур и спустя мгновение вынырнет уже в каком-то другом отеле, на другой горе.
В конце концов одна из дверей все-таки уступает, поддается и распахивается перед ним. И он замирает, не делая больше ни шагу, просто стоит на пороге и смотрит внутрь.
– Что? – спрашивает Вадик, невольно испуганный пассивной Петиной позой, его молчанием. – А?.. Что там?
И вдруг отчетливо представляет мертвое тело – Лорино? Ванино? Застывшее, укоризненное. Брошенное поперек кровати, как кучка старой одежды. И бежит вперед, спотыкаясь, заглядывает в комнату поверх Петиного плеча.
– Погодите, это... – откуда-то сзади неуверенно говорит Егор. – Это ведь ее спальня, нет?
На полу стоит Сонин чемодан, похожий на распахнутый настежь рот, набитый цветными тряпками. Широкая двуспальная постель, на которой Соня так ни разу и не лежала, теперь смята; покрывало сдернуто, подушки взбиты. Раскинув поверх лавандовых подушек черные пряди, словно высушенные солнцем водоросли на песке, посреди огромного матраса спит Лора – живая, безмятежная. А по обе стороны, как две горячие столовые ложки, как родители, обнявшие ребенка, лежат Таня и Лиза. Мирно дышат во сне.
И мужчины, толкая друг друга, инстинктивно отступают назад, в коридор, стараются не шуметь. Неловкие и пристыженные, незваные гости. Дети, случайно вбежавшие в спальню взрослых.
– Пошли, – шепчет Петя, отодвигает Вадика твердыми худыми лопатками. – Пошли, ну!
Лиза открывает глаза. Делает глубокий сонный вдох, поворачивает тяжелую светлую голову к двери.
– Привет, милый, – говорит она и улыбается. – Потерял меня?
И Вадик чувствует, как под этим золотым взглядом Егор расслабляется. Едва слышно выдыхает у него за спиной.
– Знаете что, мальчики, вы идите вниз. Ладно? Идите. А мы сейчас. Мы скоро. Завтрак какой-нибудь придумаем, – обещает Лиза мягко и смотрит на мужа, только на мужа.
Через мгновение они, все трое, уже спускаются вниз по лестнице – торопливо, с облегчением.
– Не понимаю, – бормочет Петя, топча скрипучие деревянные ступеньки. – Почему там? Почему в ее комнате? Почему втроем? Нет, серьезно. Я когда спать пошел, что-то еще было?
И Егор сразу отворачивает разбитое счастливое лицо, как человек, которому неловко радоваться на похоронах, и снова видит нежную рыжую Лизину улыбку и ее ночные волосы, черные в лунном свете, рассыпанные по крахмальным простыням. И как она столкнула свечу в раковину, а потом прижалась к нему в темноте.
И бегущий следом Вадик напряженно, непонимающе смотрит ему в затылок.
Наверху, в спальне, Лора сидит на кровати, обхватив ладонями тонкие птичьи колени. И мотает растрепанной головой.
– Я не пойду, – говорит она. – Нет. Я потом. Давайте сначала вы. Пожалуйста.
– Ну-ну, – говорит Таня ей в ухо. – Что такое? Вставай, детка. Спустимся, кофе сварим. Давай, не дури.
– Ну чего ты боишься, глупая, – шепчет Лиза с другой стороны и прижимается губами к смуглой щеке. – Нечего бояться. Мы же здесь.
* * *
В конце концов они все встречаются внизу: три женщины и трое мужчин, шестеро из восьми оставшихся в живых (если не считать Оскара, которого они не ищут, который им безразличен). Шестеро, пережившие ночь потому, что спаслись на втором этаже и только утром спустились на первый – неуверенно, как матросы после шторма сходят в полузатопленный трюм корабля. Они побывали в кухне и в столовой, заглянули в бильярдную, бар и библиотеку и стоят теперь перед тяжелым двустворчатым входом в гостиную, под ехидными взглядами пыльных оленьих чучел. Одинаково неспокойные, уравненные общей тревогой. Беспечность того, первого утра сегодня им недоступна. Они уже посчитали, что потеряли двоих. Им в самом деле страшно заходить.
– Ладно, это глупо, – хмуро говорит Петя и тянет бледную ладонь, толкает массивную дубовую дверь. И шагает вперед нетерпеливо и строго, как ревизор. Как налоговый инспектор.
В гостиной крепко пахнет дымом, вчерашними сигаретами и каминной копотью. Сотня кубических метров нежилого несвежего воздуха застыла, нетронутая со вчерашнего вечера. Зимнее солнце с отвращением заглядывает внутрь сквозь высокие окна, и в безжалостном тусклом свете огромная комната – раздетая, лишенная маскирующей темноты, – выглядит уродливо и беззащитно, как женщина в растекшемся вчерашнем макияже. Зола и щепки на затоптанном паркете, пыль на мясистых спинах кожаных диванов, пепельницы с острыми ежами окурков, приставший к полировке воск и слипшиеся пустые рюмки, все это – синяки, царапины и шрамы, нанесенные равнодушными гостями. Эта комната обижена ими и потому не собирается их щадить. Сразу показывает им безвольную и белую, неподвижную, опрокинутую ладонью вверх Ванину руку.
– В-в-ва... – глубоко, низко дышит Лора. – Ва-а. В-ва-а-а-не-чка.
И сразу по-старушечьи высыхает, чернеет и скрючивается. Падает на колени.
– Ва-а-а-а-а-а, – воет Лора бессвязно и страшно, как сицилийская вдова.
И ползет, не поднимаясь на ноги, на четвереньках, опустив голову, царапая ногтями копченый паркет, а пятеро взрослых смотрят на нее, пораженные этим мгновенным сокрушительным отчаянием, потому что чем старше мы становимся, тем больше времени нам требуется для того, чтобы начать чувствовать.
– Что? Что такое! Господи, что! – вскрикивает Маша, испуганная и заспанная, и выпрыгивает из кресла, расшвыривая казенные гостиничные подушки. Выпрямляется во весь рост и ловит Лору на полпути.
– Успокойся! – кричит Маша, и держит крепко, и трясет. – Перестань!
Ваня подбирает руку с пола и садится на своем диване, тяжелый и мятый. Медленно, бессмысленно моргает. И Лора (которая сидит на полу) стряхивает с себя большие Машины ладони и прыгает. Летит вперед, как пушечное ядро. Стукнув коленями об пол, обнимает – не Ваню даже, а весь диван целиком.
– Я подумала, – бормочет она, – Ванечка, я же подумала, я...
– Черт вас подери совсем, ребята, – говорит Таня от двери. – Мы весь дом обошли.
Только что, в эту самую минуту, Лорина паника наконец догнала и ее, сдавила ей горло.
– Вашу мать, – слабым голосом говорит Таня и прислоняется к стене. – Как мне надоели эти ваши «Десять негритят», кто бы знал. Мы же и правда, ну елки, разве что в гараже еще не искали. Как так можно. Нашли время нажраться и ночевать в креслах. Объясните мне, ради бога, какого хрена вы...
– У Ваньки был сердечный приступ, – просто говорит Маша. – Вчера ночью.
И тогда они сразу бросаются к Ване, виноватые и встревоженные, и принимаются говорить, перебивая друг друга, потому что он в самом деле им дорог. Потому что к этому моменту даже они успели уже разогнаться, испугаться всерьез. Кроме того, по-настоящему нас парализует только чужая смерть, а Ваня ведь не умер. Вот он, сидит под скомканным пледом, бледный, в липкой испарине, живой и понятный, совсем не похожий на страшную белую руку, которую они увидели с порога. И они спешат пожаловаться ему на то, как он напугал их, и пообещать, что все будет хорошо, и поправить подушки. Человеку, который не умер, можно сказать три тысячи слов, десять тысяч. И они говорят их легко, на выдохе, хором: Ванька, ну ты чего, Ванька, ты перенервничал просто, воды кто-нибудь принесите, а таблетки какие от сердца есть у нас, ладно тебе, прекрати, ты же здоровый как медведь. Они обнимают его – заботливые, любящие, горячие. С облегчением. Шумят и суетятся, хлопают его по спине и мужественно шутят, выговаривают свои страхи.
А Ваня молча, терпеливо выносит их объятия, отмахивается от стакана воды. Склонив голову, сосредоточенно ждет радости, которая уже должна была наступить. Которая всегда наступала, всякий раз, когда они беспокоились о нем, восхищались и благодарили.
И не чувствует ничего.
Он поднимает глаза и видит их: свою маленькую жену – босую, с густыми потеками краски на щеках. Егора с распухшим кровавым лицом, как у проигравшего боксера за секунду до конца матча. Дрожащего похмельного Вадика, простоволосую Лизу. Разъединенных, отдельных Таню и Петю. И впервые в жизни они не кажутся ему чудесными птицами, хрупкими существами, которых нужно впечатлить и завоевать, чтобы потом насладиться их любовью. Сейчас они просто люди, растерзанные и несовершенные. Почти посторонние. Которые даже не очень ему симпатичны.
Ему хочется домой, в пижаму и под одеяло, и включить телевизор. Чашку горячего кофе, и чтобы они замолчали. Чтобы их просто здесь не было.
– Ну и рожи у вас, ребята, – легко и безжалостно говорит Ваня, потрясенный своей неожиданной свободой. – Вы б себя видели.
И садится ровнее.
– На себя посмотри, – тут же отзывается Таня и нежно толкает его в плечо кулаком, а потом оглядывается наконец по сторонам.
– Ого, – говорит она. – И это же всего два дня прошло, а? Или три уже? Слушайте, мы такими темпами даже до конца недели не дотянем.
И, пока они смеются – слабо, невесело, – Маша вертит головой и спрашивает:
– Погодите, а Оскар? Оскар-то где?
– Да зачем он тебе нужен, маленький говнюк, – улыбается Таня. – Сидит, наверное, где-нибудь, сочиняет огромный донос. Мы ему материала подкинули на пять уголовных дел. На шесть. Сейчас вот лед растает, и он – раз! Герой. Продержался неделю на горе с кровожадными русскими. Посмотришь, он еще мемуары напишет. «Я и убийцы».
– Злая ты, Танька, – отвечает Маша. – Можно подумать, он нарочно тут с нами застрял.
* * *
День начинается сразу за тяжелой входной дверью, ослепительный и яркий после пыльных Отельных комнат. Гора залита солнцем. Стеклянное крыльцо растаяло, ушло под воду. Лед стекает каплями с мокрых еловых веток, собирается лужами на каменных ступеньках, и Маша прикрывает глаза ладонью, щурясь, и отворачивается. Подавляет желание отступить назад, в тесную тьму прихожей, а после пробежать по огромному дому и задернуть все шторы, повернуться спиной к двери и снова разжечь огонь, потому что оттепель и солнечный свет означают, что развязка уже близко, а она не хочет развязки. Совершенно к ней не готова.
Заваленная снегом площадка перед крыльцом больше не похожа на пышный нетронутый торт, теперь она изрезана аккуратными лентами дорожек. Одна ведет к угольному подвалу, другая – к гаражу, а третья, еще не законченная, тянется прочь от Отеля, к просеке между плачущими деревьями, в сторону канатной дороги. Упакованный в свою курточку лесоруба, Оскар – темная фигурка на фоне невыносимой белизны. Он деловито взмахивает лопатой, кусками срезает легкую снежную пену, как цирюльник, как муравей-листорез. С каждым взмахом продвигается на шажок, разрушает баррикаду, отделившую гору от внешнего мира. Стой, тоскливо думает Маша. Подожди, не надо копать. Еще рано. Мы еще ничего не поняли.
– Эй! – кричит она с крыльца, и машет рукой, и спускается вниз по скользким оттаявшим ступенькам.
– Прямо весна, да? Надо же, в январе, – начинает она неловко.
Он поворачивает к ней бледное лицо с розовыми морозными пятнами на щеках и глядит холодно, как на чужую.
– Это и есть наша нормальная погода, – отвечает он. – Я же говорил вам, все быстро закончится.
И снова берется за лопату, сосредоточенный, нетерпеливый. Настроенный все исправить как можно скорее. Вернуть к норме.
– Я подбросил уголь в котел, – говорит он между взмахами. – Долил топливо в генератор. Сейчас я уберу снег, и можно будет ходить. Нужно проверить канатную дорогу. Я уверен, она вот-вот заработает.
И Маша сразу чувствует себя гостем, из-под которого выдергивают стул.
– А нам некуда торопиться, – говорит она в узкий затылок и заставляет себя улыбнуться, хоть он и не видит ее улыбки. – У нас оплачено до воскресенья, а сегодня только четверг.
Оскар замирает с лопатой в руках.
– Боюсь, этот контракт потерял силу, – сообщает он сухо и неприязненно. – Учитывая обстоятельства.
– Да ну? – спрашивает Маша и вдруг свирепеет – мгновенно, одним махом, до черноты в глазах.
Потому что он стоит к ней спиной, как будто ее здесь нет. Потому что вчера ночью она расклеилась при нем и плакала. И это, как всегда, оказалось зря: просто еще один стыдный эпизод, глупая дылда и ее пьяные откровения. Потому что Ваня едва не умер, а Лиза погасла и за все утро ни разу на нее не взглянула. Потому что ему никого из них не жаль. Он просто хочет поскорее избавиться от них, и потому расчистит сейчас свою сраную дорожку, и у них больше не останется времени. И все изменится навсегда.
– Контракт, значит, у нас силу потерял, – говорит Маша, задыхаясь. – А вам-то. Не все ли равно? Да хоть бы мы тут все друг друга поубивали, вам-то что. Ваше дело – двадцать пятое. Уголь идите подбрасывайте. Елочки свои говенные считайте. Кон-тракт, – хрипит Маша. – Ах ты боже мой. Контракт! Сушеная бесчувственная дрянь. У нас же всё вверх дном сейчас, понимаешь? Наизнанку. А ты ходишь три дня, морду воротишь. Злорадствуешь, судишь нас. Ты же нас терпеть не можешь, да? Да что с тобой такое? Что мы тебе сделали? Это потому, что мы русские? – кричит Маша. – Поэтому? Нет, правда, неужели это достаточная причина? Думаешь, вы лучше, чем мы? Да чем? Чем вы лучше? С вашими второсортными горами, с вашей поддельной Европой. Никому вы не нужны, кроме нас. Ни французам, ни немцам. Ни англичанам. У них все свое, и в гробу они вас видали. Это мы приезжаем и покупаем ваш дурацкий сыр, пьем ваше кислое вино и терпим ваши недовольные рожи. И радуемся все равно, слышишь? Потому что нам насрать, что вы там себе про нас думаете.
– Да, вам насрать, – тихо отвечает Оскар, и Маша отступает на шаг, потому что ни разу за трое суток не видела у него такого лица.
– Вам насрать, мы это знаем. Мы очень хорошо это чувствуем. Вы приезжаете сюда, как к себе домой. Ведете себя, как будто мы по-прежнему ваша жалкая колония. Уверены, что мы понимаем ваш язык, но смеетесь над нашим, не понижая голос. Вы ходите по нашим улицам, живете в наших отелях, покупаете здесь дома и пачкаете, шумите и пьете. Все, к чему вы прикасаетесь, портится. Посмотрите, что вы сделали с виллой, – говорит Оскар. – Во что вы ее превратили за несколько дней. Вы бросили грязную посуду в беседке. Прокурили все комнаты, хотя в правилах написано, что курить нельзя. Испортили ковер в столовой и прожгли скатерть. Это маленький отель, его часто снимают целиком. Но только после русских мы заказываем не просто клининг – мы всегда заказываем ремонт. Потому что вы обязательно деретесь и ломаете мебель. Вас тошнит на пол. Только после вас мы меняем матрасы и перестилаем ковры. Это заложено в стоимость, и поэтому для русских она выше, а вы все равно приезжаете. Никто из персонала не хотел сюда с вами ехать, и пришлось мне. Мы не любим вас, это правда. Вас никто не любит. Вы не заслуживаете любви. Я был у вас, – говорит Оскар. – Я видел, как вы живете. Вам ничего не жаль, вы ничего не бережете. Вы варвары. Вы испортили свою страну и почти испортили нашу, но мы успели. Мы больше вам не принадлежим. Еще пятьдесят лет – и мы про вас забудем. Не останется никого, кто учил ваш язык в школе. Никого, кто застал вашу оккупацию. Мы очистимся, и вы превратитесь для нас в неприятных грубых туристов. В китайцев. Европа гораздо старше, чем вы. Она вас просто переживет. Она вас уже. Пережила.
Оскарова лопата торчит в сугробе под кривым небрежным углом, клетчатая куртка разъехалась надвое. Впалые бритые щеки пылают свеклой, гладкая прическа в беспорядке. Цивилизованные ноздри раздуты гневом. Он машет руками и кричит, в самом деле кричит, с настоящей яростью, впервые за три дня, думает Маша. А может, впервые за год. Или за пять лет. Надо же.
– Ну? – спрашивает она после паузы. – Как? Легче?
Оскар молчит, опускает голову. Разжимает маленькие кулаки, свешивает руки вдоль тела. Дышит неправильно и неровно.
– Да, – кивает он наконец. – Легче.
– Ну вот, – говорит Маша. – Ну и слава богу. Я уж думала, вы вообще не человек. А теперь покажите, где у вас тут лопаты. Ой, да ладно вам, – говорит она. – Бросьте дуться. В одиночку вы до завтра тут копать будете.
Потом они откидывают снег, двигаясь быстро, бок о бок, выдыхая пар. Двигаются к кромке мокрого леса, в сторону канатной дороги. Приближают развязку.
– Я родилась в семьдесят пятом, – говорит Маша. – За десять лет до перестройки. Я даже в комсомол не успела вступить, потому что не было уже никакого комсомола. А мой папа, кстати, был страстный антисоветчик. Диссидент. Не очень смелый, но какое-то открытое письмо в «Правду» подписал. Его даже потом с кафедры за это поперли.
– Мой отец был коммунистом, – отвечает Оскар, не поворачиваясь. – Секретарем окружной партийной организации. Очень любил Советский Союз. Выписывал ваши газеты. Коллекционировал юбилейные рубли. А в отпуск мы ездили в Суздаль. В Ростов Великий и в Загорск. Мама всегда хотела на Ядран, но это было идеологически неправильно. Отец считал, что Югославия в соцлагере – самое слабое звено.
– А в восьмидесятом вам, наверное, на день рождения подарили олимпийского медведя, – улыбается Маша, искоса глядя на бледный сосредоточенный Оскаров профиль. – И вы, конечно, всё это ненавидели.
– Да, – серьезно отвечает Оскар, и его лицо каменеет. – Ненавидел. Но дело не в медведе. У меня были другие причины.
Какое-то время они копают молча, разбивают лопатами ледяную корку, отбрасывают потяжелевшую от тепла снежную мякоть, и Маша думает: ладно. Значит, все закончится завтра. Оттают электрические провода, и железный вагон проснется, задрожит и первым вырвется отсюда, поедет вниз. Привезет сюда полицию и судмедэкспертов. И дальше все это сразу станет их делом, а не нашим. В конце концов, мы здесь уже три дня, и это никак нам не помогло. Наоборот, все испортилось еще больше. Может, мы вообще никогда сами в этом не разберемся.
– А что ваша мама? – спрашивает она не потому, что в самом деле хотела бы знать, а просто чтобы больше не думать, не считать шаги до канатной дороги. – Потом, когда все развалилось, она съездила на свое море?
– Нет, – говорит Оскар. – Потом она умерла.
Прежде чем Маша успевает ответить (мне очень жаль, Оскар, а от чего она умерла, Оскар), за спиной у нее раздаются шаги, легкий и деликатный скрип. Это Егор и Петя в своих безупречных горнолыжных пуховиках; они топчутся в трех шагах смущенно и вежливо, дожидаются паузы в разговоре.
– Помощь нужна? – спрашивает Егор. – Мы подумали, тут же снега по пояс напа́дало. Чтоб выбраться, хорошо бы нам всем поднажать.
– Еще бы, – отвечает Маша. – Налетайте. Лопаты под верандой, там еще штуки три оставалось.
* * *
Щурясь от солнца, Лиза стоит возле широкого окна гостиной и смотрит через мутное стекло наружу, на новенькую дорожку, бегущую от крыльца к лесу. На границе света и тени, возле самых деревьев, четыре знакомых фигуры с лопатами работают быстро, вот-вот исчезнут из вида.
– Они что, снег чистят? – спрашивает Таня, подходя ближе. – Серьезно? А потом как, на санках с горы поедем? Электричества же нет все равно. Кому нужна сейчас эта чертова дорожка?
И Лиза думает: нам всем. И как можно скорее. Потому что нам нельзя больше мучить друг друга. Просто нельзя, и все. Хватит. От нас уже ничего не зависит. Мы можем только ждать, когда это закончится. И пока мы ждем, хорошо бы нам начать делать что-нибудь полезное. Почистить снег, например. Или вымыть это грязное окно. Вытряхнуть пепельницы. Убрать за собой мусор.
– А по-моему, это хорошая идея, – говорит она. – Заняться делом. Не могу, третий день думаю про эти тарелки, которые мы забыли в беседке. Они там, наверное, к столу примерзли.
Лиза отворачивается от окна и идет к двери.
– Ну что ты? – зовет она от порога. – Тань! Пошли. Видишь, лед тает, скоро здесь будет полно народу. Надо прибраться. Неудобно же.
Таня вздыхает, закатывает глаза.
– Неудобно ей, – с отвращением говорит она. – У нас труп в подвале, Лиза. Елки, ну кто вообще заметит твою грязную посуду. Господи боже, – выдыхает она в золотой затылок, догоняя Лизу в коридоре. – Ну куда ты летишь? Мы эту проклятую халабуду еще три раза успеем вымыть. И когда нас придут наконец арестовывать, все будет прилично, Лиз. Все будет офигеть как удобно. Мы будем самые чистоплотные убийцы в мире. Раз это тебе так важно.
Да, это важно, хочет сказать Лиза и бежит по чужому скрипящему паркету мимо охотничьих картин, чувствуя знакомый стыд, и вину, и нетерпение, и радость. И думает: это ведь нельзя объяснить. Нужно сначала двадцать лет прожить в тесной бетонной коробке, просыпаясь от шорохов в вентиляционных стояках, от гудения лифта, шарканья ног в квартире сверху и запаха сигарет с соседнего балкона, а потом незаслуженно и случайно завладеть сокровищем. Полтора гектара запущенного сада и дом, огромный, совсем новый, еще ничей, еще никем не любимый, тихий. И получить право самой наполнить его звуками. Только своими. Разве можно описать, как в первый же год ты, потрясенная неожиданной свободой, распрямляешься, поднимаешь голову. Начинаешь расти, как рыба, пересаженная в большой аквариум. Увеличиваешься в размерах, дорастаешь до самых кровельных перекрытий, до внешних стен. До крыльца и ступенек, до забора. Становишься домом. И немытое окно на втором этаже зудит у тебя так же, как дырка на платье. А засорившаяся труба ноет, как отказывающая почка. И вместо того чтобы смотреться в зеркало, ты стрижешь газон, и метешь лестницу, и красишь стены. Потому что и окно, и труба, и стены, и даже ржавеющая арматура за сараем – все это теперь тоже ты.
Для того чтобы услышать чужой обиженный дом, нужно очень любить свой собственный, и Лиза слышит – оскверненную столовую, замусоренную кухню. Каждую пересохшую паркетную доску под ногами. Вмерзшие в лед фарфоровые тарелки снаружи, и сигаретные ожоги на шелковой скатерти, и кровь на площадке перед крыльцом, и мертвое тело в гараже. Старый дом дрожит от возмущения, изгаженный, негодующий, и Лиза спешит исправить то, что ей по силам. Не потому, что чувствует родство, – соединиться с местом, где им всем выпало столько боли, у нее, разумеется, не выйдет. Но она может хотя бы попробовать принести извинения.
– Подожди, Лиз! – тяжело дыша, зовет Таня. – Да подожди ты, ну иду я! Иду! Вот упрямая баба, господи, за что вы все на мою голову!..
Когда их голоса наконец затихают, Ваня обмякает на своем диване и падает назад, на подушки, закрывает глаза.
– Что? – сразу же тревожно говорит Лора. – Ванечка, что? Болит? Посмотри на меня! Где болит? Сердце, да?
И снова наклоняется, заглядывает в бледное Ванино лицо – зареванная, лохматая, бесполезная дура, вдруг желчно думает Вадик и замирает, пораженный тем, как сильно раздражают его Лорины причитания, ее распухшие губы и черные потеки под глазами и то, что она не переоделась, до сих пор – не переоделась! Так и сидит в его, Вадика, мятой вчерашней толстовке, в то время как ее собственный свитер лежит тут же, на полу, в десяти шагах. И это все – плохо. Очень, очень плохо. Потому что он должен починить хотя бы что-то. Хотя бы с Ванькой. А она не позволит ему. Уже точно не позволит.
– Да брось, Лор, – произносит он с легкостью, которой не чувствует. – Ладно тебе. У него сердце как у космонавта! Скажи, Ваня, брат? Ему просто полежать надо немножко. Ты давай иди лучше девочкам помоги, а я с ним побуду. Мы разберемся. Иди, – умоляет Вадик. – Ну пожалуйста. Чего ты его трясешь, отпусти. Я же тут, всё под контролем.
Лора мычит и яростно мотает нечесаной головой, разбрызгивая злые слезы, и держится за Ванины укрытые пледом ноги – неуправляемая, глухая. Незнакомая. И Вадику вдруг кажется: попытайся он сейчас прикоснуться, оттащить ее или поднять – она дернется и щелкнет зубами, вцепится в руку. Вместо голой горячей женщины, которую он обнимал вчера, задыхаясь от вожделения, сейчас на полу возле дивана корчится бессмысленное опасное существо, которое не слышит слов, вообще не понимает человеческую речь. Животное, думает испуганный Вадик. Господи, ну конечно.
Красота – гигантский обман, морок, наведенная иллюзия. Мы беспомощны перед красотой по собственной воле, сами решили не защищаться от нее. Нам хочется верить, что красивое не способно быть пустым, жестоким и уж тем более глупым, потому что глупость уродлива. Глупость уродливее всего. И мы наделяем красоту умом сами, по инерции. Для упрощения мира. Для утешения.
Лорины грозовые глаза, и горестные губы, и длинные худые руки, шея и хрупкие щиколотки, косточки на запястьях и даже шишечка на среднем пальце правой руки, мозоль от шариковой ручки, все это – пик красоты, абсолют эволюции. Десятки поколений мужчин и женщин проживали свои короткие случайные жизни, сходились, расставались и давали потомство с единственной целью – чтобы в конце концов получилась женщина с такими руками, с таким лицом и телом. Она ведь не может быть глупа. Просто не имеет права, думает Вадик. И мне, идиоту, так хотелось в это верить, что я вообще ни разу с ней не разговаривал.
Лора с красными пятнами на раздутом от слез лице, с опухшими веками и немытыми волосами стоит на коленях возле дивана, бормочет и трясет головой, как юродивая. В эту минуту она некрасива и неумна, и Вадик спешит отречься, очиститься от своего греха, избавиться от наваждения; сейчас, быстро, пока она не опомнилась, увидеть ее настоящей, одной из многих. Косноязычной куклой, тупой женой богача. Испытать отвращение. Раз и навсегда прекратить наконец желать ее и жалеть.
Уйди, думает он, уйди отсюда. Исчезни. Проваливай. Я должен поговорить с ним, сию минуту, как можно скорее поговорить. А ты мешаешь мне. Своим бестолковым воем, своим присутствием. Мне нужно всего десять минут, ну уйди, пожалуйста, уйди, твою мать.
Но Лора, разумеется, не слышит его мыслей, а схватить ее за плечи и выволочь к чертовой матери за дверь у Вадика не хватает пороху, потому что он слаб.
– Ванька, – начинает он и ненавидит свой фальшиво бодрый голос. – Ванька, дружище...
Ваня отшвыривает плед, спускает ноги на пол.
– Так, – говорит он. – Что-то я належался. Пойду подышу.
