22 страница21 декабря 2020, 19:24

Глава двадцать первая

Спустя два с половиной часа ненадежное январское солнце падает за еловые верхушки, и Отель снова погружается в сумрак. Посуда вымыта, полы подметены, скатерти сняты и сложены. Пятно на ковре в столовой залито детергентом и шипит, окисляясь, пузырится в темноте. Широкая, как проспект, дорожка проложена среди сугробов щедро, в четыре лопаты, от крыльца через подтаявший лес до самой бетонной платформы, до обесточенного вагона канатной дороги.

Они убрали за собой всё что могли. Вымыли, вымели, расставили по местам. Проветрили прокуренные комнаты, заправили кровати и, пожалуй, взялись бы даже чистить дымоходы и стирать полотенца; что угодно, лишь бы больше не разговаривать. Не искать виновного, не защищаться, не думать о наказании.

Это ранняя зимняя тьма сгоняет их в кучу и пересчитывает, как строгий пастух. Замерзшие и голодные, они возвращаются в гостиную, к горячему кофе, огню и бутербродам. К необходимости вспомнить, что оттепель уже запустила обратный отсчет: лед тает, и, значит, одиночества на горе им осталось немного – от силы сутки или двое. Но целый день, с самого утра они были заняты безмятежными скучными делами: терли, копали и мыли. Раскладывали тарелки по полкам, вытряхивали пепельницы. Не обвиняли друг друга, не оправдывались. Были свободны. И расстаться с этой свободой только потому, что завтра, возможно, нагрянет полиция, никто из них пока не готов.

– Господи, – говорит Таня с набитым ртом, – ну какая же у них, у мерзавцев, вкусная ветчина. Простите, Оскар, я не в обиду. Просто завидую. Как же так, а? Может мне это кто-нибудь объяснить? Такая огромная у нас страна. Сплошные гении. «Войну и мир» написали и «Танец маленьких лебедей». Атомную бомбу построили, человека в космос послали. Ну какого же черта мы не можем научиться делать приличную ветчину?

– Кому-то – ветчина, кому-то – ракеты, – отвечает Оскар, поправляя дымящее полено в камине. – По-моему, справедливо.

– Вы что, улыбнулись? – спрашивает Таня и подходит ближе, заглядывает через Оскарово аккуратное плечо.

– Он улыбается, ребята. Ей-богу, я не вру. Повернитесь, Оскар, ну давайте. Они же мне на слово не поверят ни за что.

– Он неискренне улыбается, – говорит Маша с дивана. – Не обольщайся, Танька. Он просто доволен, что мы убрали весь этот бардак. Ты бумажку брось на пол – и увидишь, как он сразу опять разозлится.

Она сидит согретая, поджав под себя ноги, чувствуя, как горит обветренное лицо и ноют мышцы, и думает: один вечер. Хотя бы один нормальный вечер, ну пожалуйста. Как раньше, как будто ничего не случилось.
– Только сначала попробуйте Лизин бутерброд, – говорит Таня. – И вы тогда сразу простите нам все, я вам обещаю. Нет, правда, попробуйте!

– Хорошо, – отвечает маленький иностранец и встает. – Конечно. С удовольствием.

Таня ждет возле блюда с кружевными сэндвичами, как гордая мать над колыбелью.

– Вот этот, с огурчиком, – советует она. – А в том, по-моему, оливки. Или нет, знаете, не слушайте меня. Выбирайте, какой хотите.

– Действительно, очень вкусно, – говорит Оскар после паузы, вытирает пальцы салфеткой.

И Танино лицо сразу вспыхивает, загорается улыбкой – огромной, торжественной.

– Правда же? – жарко говорит она. – Ну вот. Видите? Вот. Я знала, что вам понравится. А вы съешьте еще один. Вон тот, с паштетом. Нет? Не хотите? Не любите паштет?

– Отчего же, я... – начинает Оскар.

– Тань? – зовет Лиза из темноты, от черного непрозрачного окна.

– Ничего, не страшно, – громко говорит Таня. – Ну мало ли. Я вот, например, лук не люблю. А вы – паштет. Ну и что. Подумаешь. Так бывает. Я просто съем его, и все. Вот, смотрите, я сама его съем.

Она берет с блюда беззащитный хлебный прямоугольник и несет ко рту, и ее ладонь вдруг дрожит и прыгает, как чужая, так что ей приходится поднять вторую руку и схватить себя за запястье, чтобы остановить и прижать, не выронить проклятый бутерброд.

– Черт, – хмурясь, говорит Таня. – Черт.

И смотрит, как сжимается ее собственный кулак, и паштет вперемешку с хлебными крошками сочится между пальцами беспомощными ручейками.

– Танечка, – тревожно говорит Лиза, наклоняясь вперед, в рыжий свечной круг. – Ты что?..

– Сейчас, – сквозь зубы говорит Таня. – Дайте мне... минуту.

Закрывает глаза и дышит носом, стряхивает их испуганные прикосновения.

– Не надо, – говорит она. – Не надо меня трогать. Я в порядке.

Неправда, думает Маша, съежившись на своем диване. Неправда. Никто не в порядке. Ни ты, ни твой растерянный муж, с которым ты за день не сказала ни слова.

И уж точно не Ваня, который вчера обиделся так сильно, что едва не умер, а сегодня ведет себя, словно видит нас всех впервые. И не его чокнутая девочка-жена, похожая теперь на обезьянку с черным старушечьим личиком. И не Вадик – страшный и трезвый, пересохший. Не Егор с раздутым изуродованным лицом и не Лиза – странно суетливая, неузнаваемая.

И я, думает Маша. Еще ведь я. Я точно не в порядке.

Мертвая сука травит нас из своего подвала – прямо через бетонные перекрытия и пыльные паркетные доски. Мы завернули ее в кусок металлизированного пластика, как испорченное куриное филе; завалили дверь гаража снегом. Но она все равно просочилась. Все так же убивает нас. По кусочку, по капле. По одному. Она лежит на спине, согнув колено, с приоткрытым неживым глазом, но даже такая – замороженная, обездвиженная – она все равно сильнее. Нам никогда от нее не освободиться.

– Бутерброд испортила, – говорит Таня и рассматривает перепачканную паштетом ладонь.

– Да к черту его совсем, – отвечает Лиза и, нагнувшись, собирает с пола раздавленную хлебную мякоть, равнодушно бросает назад в блюдо, к нежным лепесткам ветчины, резаным корнишонам и оливкам на шпажках.

И подходит ближе, прижимает золотую щеку к Таниному плечу.

– Прости меня, Тань. Слышишь? Посмотри на меня. Пожалуйста. Мне так жаль. Это же я... это моя была идея. Мне казалось, будет лучше, если мы попробуем сами. А надо было просто ждать полицию. Не делать ничего. Напиться и петь песни. Или лечь и спать до самой оттепели, как медведи. Я не думала, что это будет так больно, – говорит Лиза и осторожно гладит застывшую, каменную Танину спину.

– ...Просто хочу, чтобы все закончилось, – устало говорит Таня. – Пусть уже кто-нибудь приедет, кто угодно, мне все равно. Я ужасно устала.

– Скорее всего, они будут здесь уже завтра, – говорит Егор, деликатно откашлявшись. – Полиция, я имею в виду. И я очень надеюсь, вы понимаете: ничего не закончится.

– Простите, девочки... Рыжик, – говорит он и подходит ближе, неловко и жалостливо морщит разбитое лицо. – Я знаю. Вам не хочется сейчас об этом, но я должен сказать. Вы просто не представляете себе, как устроено следствие. Они не оставят нас в покое. Скорее всего, нам не позволят уехать домой. Мы будем бесконечно давать показания, и нам придется рассказывать все... все это по многу раз, разным людям. И никто не будет щадить наши чувства. Никто не будет извиняться. Нам будут устраивать очные ставки, нас будут пугать, нас будут стыдить. Они будут кричать. Они наврут, что кто-то признался. И каждого, каждого из нас обязательно посадят на стул, и нависнут вдвоем, и скажут: это ты, мы знаем, что это ты. Я просто хочу убедиться. Вы понимаете, что нас ждет? Мы все устали, – говорит Егор. – Конечно. Но, ребята, поверьте мне, нам все-таки стоит обсудить... Завтра эта дверь откроется, и сюда хлынет толпа. И мы совершенно к этому не готовы. Какой у нас план?

День за плачущими окнами окончательно умер, в большой гостиной темно и не видно лиц. В чугунной топке безразлично дымят, лопаясь, сухие куски березы, лишенные коры. Сыто скрипят кожаные диваны. Взрослые измученные люди молчат и прячутся каждый в своей собственной, личной темноте.

И оттуда смотрят на Ваню. Как всегда, делают паузу, ждут его реакции. Потому что это ведь его задача – расталкивать внешнее грубое зло. Они не беспомощны и никогда не были беспомощны, но именно Ваня – остро заточенный киль, тяжелый нос ледокола. Человек, который приводит мир к знаменателю, возвращает ему равновесие. Восстанавливает справедливость. Ванины вмешательства нередко бывают грубы; да что там, он всегда груб. Как трактор. Как танк. Но, если разобраться, именно за это они его и любят. Нет ничего сложного в том, чтобы полюбить танк. Напротив, это очень как раз легко, если стоишь с правильной стороны.

– Послушайте, – говорит Егор и вываливается из сумрака внутрь яркого пятна посреди гостиной, и две женщины разжимают объятия и отходят в сторону, как будто уступая ему сцену. – Ну послушайте вы меня! Все, что здесь произошло, – ужасно. Непростительно. Но мы с этим разберемся. Потом, дома, обязательно. Мы сумеем, я уверен. Мы же друзья, мы... свои. Нам нельзя нападать друг на друга, нам стыдно нападать! И ведь это уже неважно – кто. Мне, например, все равно. Правда. Я думал и понял: я не хочу знать. Я просто не хочу знать. Лишь бы нам выбраться отсюда, всем вместе. Лишь бы мы все поехали домой. Это самое главное. Нам нужно помириться, ребята. Есть только мы и они, и нас мало, а они приедут завтра и вцепятся в нас, вы не понимаете, они приедут, и нам нельзя быть поодиночке, мы не справимся в одиночку. Давайте просто повинимся сейчас и всё забудем. Пожалуйста. Ну хотите, я начну? Вань. Ванька. Знаешь, я...

– Ладно, – быстро говорит Ваня. – Вы тут винитесь пока, а я пойду выпью чего-нибудь.

Он выбирается из кресла и отталкивается от деревянного пола легко, как астронавт от лунной поверхности, и в один невесомый шаг оказывается возле двери, и счастливо думает: коньяк тяжеловат, водки тоже не хочется. Вискаря, наверное. Да, вискаря. Граммов сто пятьдесят. Или двести. И огромная, полная людей комната у него за спиной сама собой схлопывается, превращается в точку. Перестает существовать.

– Не пу-щу, – говорит Лора и встает поперек двери, раскинув длинные руки, сухая и черная, как фигурка на старом латинском распятии.

И Ваня омрачается тут же и застревает у выхода, чувствуя, как гравитация догоняет его. Спутывает ноги, опускает на землю. Сейчас они все опомнятся и заговорят сладко и жалобно, вцепятся в него снова. Повиснут на нем. И все начнется сначала.

– Отойди. Отойди, Лорка.

– Нет, – отвечает его маленькая жена. – Хватит с меня! Вы же пьете все время! Только и делаете, что пьете! А у тебя сердце. Тебе нельзя. Я не разрешаю тебе. Я все вылью, понял? Я на пол вылью.

– Че-го? – говорит он, прищурившись. – Чего ты сейчас сказала?.. Ты умойся иди сначала. Соска чумазая. А ну, отошла.

И Лора тут же задирает подбородок, вцепляется крепче в закопченную дверную коробку и некрасиво морщит нос и скалится как лисица – испуганно и зло.

Испуганно и зло. Привычно, думает Маша. Как будто это и есть ее настоящее лицо. Сжатое страхом горло и беспомощный гнев. Маленькие неострые зубы, слабые кулаки. Обреченная бравада. Ну конечно, как я раньше не заметила. Господи, неужели Ванька ее колотит? Не может быть, нет. Только не Ванька.

...Только не Митя, говорит бабушка и негодующе роняет чашку на блюдце. Вы с ума сошли. Он даже в детстве никогда не дрался. Его так мучили мальчишки, он каждый день приходил с оторванными пуговицами, и в пятом классе нам даже пришлось его перевести в другую школу, потому что с нашей фамилией тогда все было непросто, вы не поймете, это было другое время. Трудное время. Но мы вырастили его порядочным человеком. Он читал прекрасные книги. У него был невероятный пример перед глазами – его отец. Его покойный дед. Мы в пятьдесят седьмом жили в полуподвале на Солянке в двух комнатах, и там очень много было мышей, они гадили, ели книги, и мы поставили мышеловки. И, когда попалась мышь, Митя плакал! Он сказал: папа, миленький, не убивай ее, она живая, у нее глазки. Позволь мне ее во двор вынести. Митюша очень добрый. Я знаю. Он не может ударить ребенка. Машенька, детка, посмотри на меня. То, что ты сейчас сказала, – нехорошо. Ты обижена на папу за что-то, это может быть. Я понимаю. Я тоже сердилась на родителей, когда мне было шесть. Только, пожалуйста, не клевещи на него, не расстраивай нас. Он хочет тебе добра.

Разбитая губа – всего лишь разбитая губа. Не катастрофа, не конец света. Мягкие ткани заживают быстро, пять дней, неделя – и все, ни шрама, ни малейшего следа. Дети почти неуязвимы, потому что не верят в реальность смерти, а значит, не осторожничают; в это время Бог осторожничает за них. Пока они ныряют в глубокую воду и падают с велосипедов, на спор прыгают с крыши и бросают петарды в огонь, Бог старается как может. Мягкие сугробы вспучиваются из-под земли в том месте, где им предстоит упасть, волны несут к берегу, тяжелые машины тормозят вовремя. И в том, что иногда выходит иначе, – не его вина: мир слишком страшен и жесток, даже Богу везде не успеть. Но детей он жалеет больше, и потому они удачливее взрослых. И безмятежнее.

В мире, где еще не существует смерти, все поправимо. Ожоги, синяки, содранные коленки и сломанные руки заживают. Неприятные воспоминания стираются. А разбитая губа – всего лишь разбитая губа. Шестилетний человек принимает любые события как данность, потому что ему не сказали, которые из них справедливы. Шкала пока не нарисована, критериев нет. Мир не должен быть никаким, он просто есть; и, получив по лицу за то, что слишком громко ел яблоко, или разлил суп, или вдруг расхохотался, когда взрослые смотрят серьезный фильм, ты не оспариваешь наказание. Не возмущаешься и не бунтуешь. Ты просто учишься бесшумно есть яблоко и держать язык за зубами.

Если прижать ладонь к горячей конфорке, кожа вздуется и пойдет волдырями. Когда ешь мороженое большими кусками, потом обязательно болит горло. А если ты не вовремя ворвешься в комнату, где взрослые заняты важными вещами, папа рассердится и ударит тебя. И дело не в папе, не в мороженом и не в конфорке. Крапива жалит, захлопнувшаяся дверь бьет по пальцам. Так устроен мир (который опасен непредсказуемо), и твоя задача – не в том, чтобы уговорить крапиву не жечься; тебе всего лишь нужно выяснить правила.

Папа очень устал, шепчет мама и целует Машу, ведет назад в детскую. У него неприятности на работе. Не шуми, котенок, посиди тихонько, поиграй. И Маша раскладывает кубики, слышит из-за стенки мягкий, горестный мамин голос: Митя, ну что ты, ну зачем, она маленькая, она же не понимает. Маша сидит на полу и очень жалеет маму. Обещает себе как можно скорее научиться понимать.

Сложность в том, что правил слишком много. Свод законов громаден и сложен и пополняется так быстро, что ей никак не успеть разобраться. Свой суп она ест быстро, не звякая ложкой, и никогда больше не бегает по коридору, а смеясь, обязательно закрывает рот рукой, чтобы выходило не громко. Но папу (который теперь дома с самого утра) расстраивают самые неожиданные вещи: заезженная до дыр пластинка «Алиса в Стране чудес», и рассыпанные по столу карандаши, и лопнувшая резинка на варежках. И то, что Маша не может дотянуться до выключателя в туалете.

Опять вы ссоритесь, устало говорит мама, сидя на стуле в прихожей, и, морщась от боли, стягивает высокий хрустящий сапог, бережно разминает затекшую узкую ступню и косточку возле большого пальца. Мне пришлось взять две дополнительных группы, еще сорок студентов, у меня нет сил, Маша, я просто хочу, чтобы дома все было спокойно. Неужели это так трудно? Почему вы такие упрямые оба? Не серди его, детка, ну пожалуйста. Очень прошу тебя.

И Маша понимает, что старается недостаточно. Назавтра в половине третьего она подходит к папиной двери и уже тянется, чтобы постучать, но тут за дверью стрекочет печатная машинка, сердито лязгает каретка, и Маша отступает на шаг, прячет руки за спину. А потом возвращается в кухню, открывает холодильник и поднимается на цыпочки, решительно тащит на себя кастрюлю с гороховым супом. И, не удержав, роняет ее сразу, опрокидывает на себя. Эмалированная крышка встает на ребро, как отлетевшее от грузовика колесо, с оглушительным грохотом врезается в плинтус. Пять литров густого супа разливаются по полу жирным янтарным морем. Лопаются размякшие при варке горошины, и драгоценные куски копченой грудинки – результат унизительных маминых заискиваний перед мясником – гибнут мгновенно, оскверненные нечистотой кухонного линолеума.

На том конце коридора хлопает дверь. Паркет трещит под стремительными папиными шагами, неумолимыми, как цунами. Замершая посреди кухни Маша зажмуривается, затыкает уши испачканными супом ладонями. Впервые в жизни ей приходит в голову, что мир, возможно, не так уж справедлив.

Коридор обклеен импортной пленкой под дерево: в конце семидесятых изнуренные городской жизнью москвичи снова скучают по естественности, имитируют сельский быт.

Грязная зареванная дрянь с липкими руками и раздутой пылающей щекой стоит в углу, лицом в петли стенного шкафа. Упирается лбом в полиэтиленовые годичные кольца, в фальшивые нарисованные сучки. За закрытой родительской дверью снова стучит пишущая машинка, до маминого возвращения три с половиной часа. Дрянь не смеет спрятаться в детской и не заслуживает обеда, ведь это она уничтожила обед. Парализованная раскаянием, раздавленная громадностью своего преступления, она ждет в углу. Мама, нежная усталая мама придет домой со своей тяжелой работы, и узнает все, и заплачет. Вместо того чтобы отдыхать, ей придется отмывать заляпанную жиром кухню и варить новый суп взамен того, который неблагодарная дрянь разлила.

Катастрофа огромна, необратима, и единственный выход – исчезнуть. Уменьшиться, как Алиса, и провалиться в кроличью нору; просочиться в щель между сосновыми паркетинами и лежать там, в пыли, в темноте, сколько понадобится. Без еды, без мультиков, без маминой любви. И ждать прощения.

Через час ей очень хочется в туалет. Она переступает с ноги на ногу, а потом даже немножко бегает по недлинному коридору, шесть маленьких шагов туда, шесть обратно; ей нельзя отбегать далеко, потому что это ведь единственное, что она в самом деле может сделать для мамы, – послушно стоять в углу. Она сжимает зубы и обещает себе не двигаться, не сходить с места, и долго, пять минут или десять, думает: нельзя, нель-зя, нель-зя, до тех пор, пока вдруг с удивлением не замечает, что в этом же ритме ее собственная голова глухо, негромко бьется в клеенчатую дверцу стенного шкафа. И тогда она все-таки оставляет свой угол и пересекает коридор, распахивает дверь туалета и обреченно подпрыгивает, хлопает раскрытой ладонью по стене, уже зная, что не дотянется. В московских квартирах принят безжалостный строительный стандарт: выключатели располагаются на уровне глаз взрослого человека, а это значит, что шестилетняя дрянь в испорченном сарафане должна или снова потревожить папу, или пи́сать в полной темноте.

Сразу за невысоким порожком – чернильная тьма. Где-то внутри, как огромный тусклый зуб, замер фарфоровый унитаз. На дне его булькает бездонная водяная воронка, уходящая глубоко вниз, в страшные чугунные трубы, в тесные недра земли. А детское сиденье сгинуло во мраке, его не найти. Возможно, его вообще больше нет. Целую минуту она стоит на границе света и черноты, собираясь с силами. А потом со всех ног бежит назад, в угол. И закрывает глаза. Нельзя, думает она. Нельзя. Нель-зя. И сдается только через две минуты, когда в самом деле не может больше терпеть.

В половине девятого вечера в замке поворачивается ключ, и приходит мама. Чем-то негромко шелестит в прихожей, вешает пальто, скрипит своими блестящими сапогами. И сначала просто спрашивает: ты что здесь? Почему ты опять не спишь? Митя! Скоро девять, мы же договаривались, ей завтра рано...

И только после роняет сумки и бежит. Стукается тонкими коленями об пол и протягивает руки.

– Что? – говорит она странным, чужим голосом. – Что?.. Маша, посмотри на меня. Что случилось? Ты вся мокрая, Маша. Господи, ты же вся...

Пишущая машинка за стеной перестает стрекотать, затихает зловеще, и мокрая дрянь отворачивается от своей клеенки под дерево, от раскисшего плинтуса, от позора. Хочет обнять маму, которая пахнет дождем, чистотой и духами, и не смеет.

– Мамочка, – быстро говорит она. – Ты меня не трогай. Я тебя испачкаю. Видишь, у меня суп на платье.

И тогда мама садится на пол и смотрит на Машу – молча, страшно, – а потом поднимает руку ко рту и кусает себя за палец, в самом деле, по-настоящему вцепляется зубами. И напудренное мамино лицо морщится и дрожит, как будто она сейчас сожмет челюсти посильнее и откусит палец совсем.

– Я стараюсь работать, Катя, – говорит папа с дальнего конца коридора. – Я говорил тебе, это невозможно совмещать. Видишь ли, не так просто сосредоточиться, когда...

Мама вздрагивает всем телом, по-змеиному выгибает шею и оглядывается. И папа сразу отступает назад, в комнату, а она ползет за ним на четвереньках быстро, как ящерица, и, кажется, при этом даже шипит; и, стоя в своем углу, Маша смотрит, как папа захлопывает дверь, а мама бьется плечом и лбом, прорывается внутрь. Еще один советский строительный стандарт: легкие двери, слабые петли. И никаких замков.

Следующее, что слышит Маша, – гулкий тяжелый грохот, с которым умирает пишущая машинка. Полсотни круглых металлических клавиш, пучок изогнутых рычагов, жесткая рама и две катушки, стянутые чернильной лентой, раскалываются, разлетаются по полу, разбиваются вдребезги. Необратимо, навсегда.

– Ты что! – кричит папа. – С ума сошла? Это же не починить теперь! У меня защита через три месяца, мне от руки писать, по-твоему? Ты, истеричка!..

– Это был. Последний. Раз, – шипит мама за дверью, за тонкой стеной. – Последний. Ты слышишь меня? Потому что если ты хотя бы раз еще. Если ты хоть раз ее тронешь. Я выбью твои поганые зубы. Один за другим.

Всякий раз, когда Маше требуется вспомнить, что жизнь имеет смысл, она возвращается в этот момент. Именно в этот: ей шесть, она стоит в мокром углу с разбитой левой щекой. Невидимый папа в комнате шелестит бумагой, собирает с пола рассыпанные листы. А мама – красивая, опасная – выбегает в коридор. Задерживается в дверном проеме и говорит:

– Ты не защитишься, Митя. Они не дадут тебе. Они тебя вычеркнули, и теперь тебе страшно, Митя. Ну скажи. Страшно же, да? Ты никому не нужен, Митя, ни тем, ни этим, потому что ты трус. Ты ведь и письмо это сраное подписал из страха, что тебе руки никто не подаст. Все знают, что ты трус. И я. И она, она теперь тоже. Мы обе, слышишь?

Дети утешаются быстро потому, что Бог перед ними сильнее виноват. Короткая память – его покаянный подарок на те случаи, когда он все-таки опоздал, не успел протянуть руки, подставить свой мягкий сугроб. Поэтому Маша, которая стоит под теплым душем, согревается сразу, и закрывает глаза, чтобы в них не попал шампунь, и на ощупь делает себе корону из мыльной пены, и смеется. А когда мама заворачивает ее, отмытую до скрипа, в горячее желтое полотенце, вынимает из ванны и несет в детскую, Маша (чистая, покрытая поцелуями, успокоенная) прижимается носом к душистой маминой шее и предлагает:

– А давай мы сами его защитим.

– Кого, котенок? – спрашивает мама и садится с Машей на кровать, потому что нужно досуха вытереть сначала одну маленькую теплую ногу, потом другую.

– Ты сказала, папа не может защититься, – сонно говорит Маша. – Давай тогда мы его защитим. Чтоб он не боялся.

И мама замирает на секунду, сжимает в ладони Машину пятку и делает длинный громкий вдох, и не выдыхает. Держит воздух внутри.

– Я люблю тебя, – шепчет она потом. – Я так тебя люблю.

– Только не Митя, – говорит бабушка и роняет чашку на блюдце. – Вы с ума сошли. Зачем вы всё это мне говорите? Боже мой, детка, ну даже если он тебя шлепнул. Это стыдно – нападать на него сейчас, когда ему так трудно. Я даже слушать ничего не хочу. Нет, нет!

Бабушкины глаза наполнены сердитой водой, она не смотрит на Машу, не трогает ее, поджимает губы и руки, прибирает свою любовь, закатывает под раскладной ореховый стол. Прячет ее под хрустящую от крахмала скатерть, под серебряную сахарницу с монограммой. Мама еще пытается спорить, сцепляет пальцы, растерянно звенит браслетами, но Маша (ненаглядная внучка, бабушкина радость) сидит тихо. Добавляет новое правило в свой недлинный список.

Не прижимать ладонь к горячей конфорке, не есть мороженое большими кусками. Не трогать крапиву. Не бегать по коридору, не смеяться громко. Не мешать взрослым. Никогда не жаловаться бабушке на папу.

Не расстраивать маму, нежную маму, которой и так тяжело. Которая ни за что не справится одна.

Чтобы исполнить эти новые правила, Маше остается только одно: расти. Увеличиваться в размерах – нарочно, сознательно, как можно скорее, чтобы дотянуться до любого выключателя. До верхней полки в холодильнике. Не падать на пол от первой же папиной затрещины, не разбивать бровь, не показывать маме свежие синяки. Уворачиваться и стоять на ногах.

Почему ты вечно ее оправдываешь, иногда спрашивает Лиза, когда они под утро сидят вдвоем над залитой вином скатертью. Я не понимаю. Не понимаю. Зачем тебе эта идиотская иллюзия? Тебе сорок лет, Машка, а ты все носишься с ней, она тебе даже замуж выйти не дает. И ведь это же она принесла тебя в жертву, она виновата точно так же. Она тоже.

И Маша всякий раз отвечает одинаково: неправда. И вспоминает звон, с которым умирает пишущая машинка, и то, как мама ползет по коридору, хищная, как ящерица, а папа отступает перед ней назад, в комнату, пристыженный и испуганный. Тебя там не было, говорит Маша. Она просто осталась одна против всех, ее никто бы не поддержал. И потом, я ведь ей не рассказывала, она не знала всего.

Она знала достаточно, говорит Лиза. Она знала, что он бьет тебя, и все равно бросила тебя с ним наедине на десять лет, а сама сбежала на свою чертову работу. Пропадала в своем институте, возилась со студентами. Ей так было проще. Не ссориться с семьей, не разводиться, не портить ничего. Это она ему позволила. Она виновата.

Ну хватит, просит Маша. Пожалуйста, перестань. Зачем ты на меня давишь?

Не хочу больше об этом, говорит Маша и затыкает уши. Я не слушаю тебя! Мне нужен хотя бы один родитель, как же ты не поймешь.

Я знаю, Маруся, всегда говорит Лиза и обнимает ее. Конечно. Ну все, все, не будем больше. Только я никогда ей не прощу. И не вздумай сердиться на меня. Этого ты не можешь от меня требовать.

К шестнадцати Маша выше папы почти на голову. Не сильнее, просто выше, потому что размер, разумеется, не равен силе. Напротив, именно это делает ее уязвимой, потому что маленькие аккуратные девочки в Машином классе собираются на физкультуре в конец шеренги, как нанизанные на нитку гладкие бусины, в то время как Маша всегда стоит первой. Гигантская, неприкасаемая, как будто отлученная своим ростом от всех тридцати двух своих одноклассников. Она больше учителя физкультуры, больше директора школы. Рост выделяет ее, как прожектор, выдергивает из любой компании, очереди или толпы. Она всегда на виду.

Теперь ей точно не скрыться. Она давно не помещается у мамы на коленях, ее нельзя завернуть в полотенце и поднять на руки. Чтобы поцеловать Машу, маме приходится встать на цыпочки, но папе по-прежнему достаточно замахнуться повыше, и это значит, что даже собственное спасение Маша уже пропустила. Просто переросла.

Она возвращается домой из школы, разогревает суп и торопливо ест, согнувшись над книжкой. Носить еду в детскую запрещено, а кухня, прихожая и коридор – небезопасная территория. Папина пишущая машинка теперь просыпается нечасто, и маленькая квартира в Чертанове звенит от тишины. В такие дни закрытая дверь папиной комнаты разбухает, вспучивается, опасно надувается изнутри, и Маша ходит на цыпочках, осторожно ставит тарелку в раковину, пускает воду тонкой бесшумной струйкой и придерживает створку кухонного шкафа, как будто там, за дверью, чутко спит огромный зубастый младенец, которого ни в коем случае нельзя разбудить. Машины дни делятся на те, когда ей это удалось, и на те, когда нет.

А рост не имеет значения. Вообще никакого.

– А ну отошла, – вполголоса рычит Ваня, застрявший между гостиной и коридором в половине шага от своей свободы, а его маленькая жена стискивает за спиной тощие кулаки и задирает подбородок еще выше, как будто вот-вот опрокинется назад, макушкой в нечистый паркетный пол. Скалится обреченно, как испуганная лисица. Как ребенок, который смирился с тем, что его сейчас отлупят, и больше не просит пощады, не плачет и не бежит, а просто ждет удара. Уже думает, как упасть.

И Маша шагает вперед сразу. Раскидывает длинные руки, оттирает хлипкую девчонку и встает с Ваней вровень, глаза в глаза, и толкает его плечом в грудь.

– Сам отойди, – говорит она раздельно и громко. – Я тебе сейчас морду разобью на четыре части. Слышишь, ты.

Ваня озадаченно сводит брови и в самом деле отходит на шаг, еще безо всякой обиды и злости, как человек, которого неожиданно сильно стукнули по спине и который, прежде чем разгневаться, все-таки должен обернуться и понять, что случилось. Нет ли ошибки.

– А ну-ка прекратите! Оба! – кричит Лиза. – Маша, я тебя не понимаю. Что с тобой? Это же Ванька. Это Ванька.

– Не смей. Ее. Трогать. Никогда больше не смей. Ее. Трогать, – говорит Маша, с усилием проталкивая слова сквозь сжатое горло.

– Ты что! – говорит Лиза. – Погоди, ты подумала?.. Господи, ну конечно, ты подумала. Он не бьет ее, Маша. Посмотри на меня! Никто никого не бьет.

Даже сейчас для Вани, уже равнодушного, уже почти свободного, такое обвинение – неожиданный, болезненный удар. Любовь всегда слишком велика для того, чтобы исчезнуть разом; она умирает некрасиво и по частям, неравными кусками. Трудная двадцатилетняя Ванина любовь окислилась, стесалась до скользкого обмылка, но по-прежнему причиняет боль. И все, что минуту назад обещало радость (двести граммов отличного скотча, тихая барная комната с полированной стойкой, одиночество), внезапно съеживается и блекнет. Теряет смысл. С отвращением и тоской Ваня понимает, что снова безоружен. Ранен. Ему хочется защищаться и спорить. Пристыдить их, призвать к ответу. Ему кажется, что за истекшие трое суток его слишком часто здесь называют говном. Он уверен, что этого не заслужил.

Все, что придумали себе о нем его друзья, – неправда.

Он не глух. И не варвар. Он слышит, когда им неловко за него, и годами старательно подыгрывает их великодушной неловкости. Не препятствует их чувству превосходства. Они так счастливы прощать ему все, чего не сумели достичь сами, что он готов давать дикого барина всякий раз, когда они начинают нервничать. Согласен чудить и скалиться, неприлично сорить деньгами. Рычать и ходить колесом. Но есть иллюзии, которые даже ради них он поддерживать не готов.

Например: что он не ценит свою жену. И уж тем более, что он ее бьет.

Это просто не их дело. То, что происходит между ним и Лорой, вообще никого из них не касается, и поэтому за три года, пока Ваня женат на ней, они не задали ему ни одного прямого вопроса. Его друзья деликатны и благоразумны; они были плоско приветливы с Лорой, так же, как с прежними разными Ваниными женщинами, а потом все явились на свадьбу с букетами и подарками и наговорили дюжину вежливых безупречных тостов. Он не обязан был объяснять им и ничего не объяснил. Он просто выбрал себе жену и привел ее – не к ним, а с собой. Не сомневаясь в том, что они примут его выбор. Не предлагая им выбора. И они приняли, не моргнув глазом. Не подвели его.

Жениться на красивых официантках необязательно (сказали бы Ванины друзья, не будь они так хорошо воспитаны). Официантки не капризны, для этого в их жизни слишком много унижений. Как правило, они не настаивают на свадьбе.

Тем более что Ваня вообще не спит с официантками. Он называет их «милая» и «котеночек, принеси-ка нам», и чаевых оставляет вдвое больше, чем принято, но чаще всего даже не поднимает глаз, не различает их лиц. Ванино бесчувственное барство очень смущает его демократичных друзей, которые всегда дают себе труд прочесть имя девушки на бейджике и подчеркнуто, громко обращаются к ней на «вы».

Осенью 2012-го на левой Лориной груди белеет надпись «ЛАРИСА», и спустя три четверти часа это имя помнят все сидящие за столом, кроме Вани. К этому моменту она ловко открыла четыре бутылки вина и разлила по бокалам, ни разу не капнув на скатерть, и трижды поменяла пепельницы. В два захода на сгибе длинного локтя принесла десять сложных блюд и расставила их по памяти, не перепутав. Тонкая, черная, шелковая «Лариса» безупречна, как стюардесса в бизнес-классе. Как мишленовская звезда.

На исходе вечера Ване приходит в голову заказать икры и водки. Случаются ужины, посреди которых Ваня начинает тосковать, и тогда он поднимает руку и щелкает пальцами в воздухе, потому что не умеет скучать в одиночестве. Милая, говорит он, ты вот что. Принеси-ка нам «Белуги» пол-литра. Или нет, давай ноль семь. И закусочки какой-нибудь понарядней, что там у вас. Да всё неси, мы разберемся.

И пока гости, очнувшись, вяло протестуют: «Ванька, ну брось, куда сейчас водку еще, на работу же завтра», – официанты не задерживаются возле стола, не ждут окончания спора, потому что человека, который будет платить по счету, определяют безошибочно с первых слов. А капризы остальных не имеют значения.

Через пять с половиной минут после Ваниного заказа шум голосов в зале вдруг стихает, как перед выносом именинного торта. Ослепительная девочка в узком шелковом платье идет между столиками торжественно, с прямой спиной, как кремлевский курсант, и на вытянутых руках держит перед собой поднос с графином прозрачной «Белуги» и пятью хрустальными рюмками и с утонувшим в ледяной крошке серебряным ковчежцем, доверху набитым черной икрой.

Регулярные посетители этого ресторана на Покровке богаты неприлично. Среди них – несовершеннолетние наследники нефтяных семей и любовницы крупных чиновников, члены правления «Альфа-банка» и совета директоров «Газпрома». Словом, большинство из тех, кто отдыхает за соседними столиками, значительно богаче Вани, и потому причина, по которой они тем не менее замирают как школьники и завороженно глядят теперь вслед девочке с подносом черной икры и ледяной водки, вовсе не в том, сколько стоит икра, «Белуга» и серебряный поднос.

Дело в оглушительности штампа. К началу двухтысячных буйный купеческий задор давно уже не принят. Выведен за рамки приемлемого. Капитал всегда стремится эволюционировать, а значит, неизбежно вынужден отрекаться от своего прошлого. Разумеется, ни к кому из сидящих в зале людей понятие «старые деньги» не применимо; после двадцатого века все без исключения русские деньги – новые. Но основная часть этих денег старше Ваниных примерно на десять лет и болезненно держится даже за это несущественное различие. И потому непристойная гора черной икры, шелковая красавица и хрустальная водка на серебре, заказанные в хорошем ресторане бесстрашно и в лоб, у всех на глазах, – уже часть фольклора. Такое же грубое запретное удовольствие, как цыганский хор с дрессированным медведем. Или истекающий жиром чебурек в палатке возле метро.

А вот Ванина смелость безмятежна. Неумышленна. Не вникая в тонкости возраста капиталов, он просто радуется икре на льду, и водке, и потраченной сумме, и произведенному эффекту. Ему льстит наступившая тишина. Но даже в эту секунду он еще не видит Лору. Смуглая тонконогая девочка – пока всего лишь часть представления, такая же безымянная и неодушевленная, как серебряный поднос.

И только когда она вдруг падает, зацепившись остро заточенным каблуком за край ступеньки, и в кровь разбивает нежные локти; когда «Белуга» взрывается с грохотом, превращаясь в колючую лужу, и раскалываются на куски морозные рюмки, и ледяные кубики стучат по каменному полу, как разорванные бусы. Когда она уже ползает, забывшись, пачкая шелковое платье, и режет ладони осколками хрусталя, пытаясь собрать и спасти, бесполезно размазывает по полу маслянистые зернышки, причитая: «Господи, господи боже», и сгребает все в одну мокнущую чернильную кучу: острые стекляшки, и драгоценные икринки, и гибнущую ледяную крошку. Уже потом, когда в ресторанных недрах распахивается невидимая дверь и оттуда, как поезд из тоннеля, к упавшей на колени плачущей официантке вырывается стокилограммовое возмездие, обтянутое дорогим костюмом, – с тем, чтобы как можно скорее убрать подальше, утащить за кулисы ее неуместные ужас и слезы, и шипит: вставай, а ну вставай, слышишь меня, пошла отсюда быс-с-с-стро.

Только в этот момент Ваня в самом деле видит ее. Девчонку с распухшим мокрым лицом, которую вот-вот выволокут из зала за ноги, как труп гладиатора с арены, – потому что она больше не приносит пользы и только расстраивает публику.

– Эй, – говорит Ваня. – Ты, в запонках. Как тебя. Руки убери от нее.

– Мне очень жаль, – тут же отзывается костюм, туго нафаршированный первоклассным мясом. – Пожалуйста, не беспокойтесь. Мы немедленно заменим ваш заказ.

– Ушиблась? – спрашивает Ваня и встает.

Тяжело выбирается из-за стола, бережет ладонями полы пиджака. И шагает прямо в жирную икорную лужу.

Лора поднимает на него бессмысленные глаза. Даже не взглянув под ноги, он только что раздавил примерно полторы ее зарплаты.

– Ты вот что, милая, – говорит Ваня. – Пойдем. Посидишь с нами немножко.

И протягивает ладонь.

– Это совершенно исключено, – заявляет потрясенный костюм. – Нет. Я прошу вас. Ей нельзя! Ни в коем случае. Наши правила...

– Да ладно тебе, – мягко говорит Ваня. – Смотри, она коленки разбила. Слушай, брат, сгоняй за льдом, а? Лед же есть у вас там на кухне?

Едва взглянув Ване в лицо, костюм понимает, что это миролюбие временно. Ему суждено пробыть «братом» еще секунд десять, а дальше ситуация испортится необратимо, и все, что случится после, нанесет репутации заведения значительно больший ущерб. В конце концов, малодушно думает костюм, девчонка действительно расшиблась. Усадить ее за стол к клиентам, оказать первую помощь – прилично. Гуманно. Это значительно лучше, чем на глазах у всего зала получить в морду. Ваня стоит спокойно, свесив тяжелые руки; он ждет. И костюм принимает единственно верное решение: соглашается сгонять за льдом.

– И салфетки еще неси, слышишь? – кричит Ваня ему вслед и после уже не помнит про него.

Он садится рядом с девочкой, двумя пальцами сжимает худую кисть. Пачкая скатерть, с ее разбитого локтя капает кровь, в электрическом полумраке такая же черная, как раздавленная икра. Еще спокойный, еще уверенный Ваня заглядывает в бездомные Лорины глаза и вдруг проваливается в стыд и тоску, в собственные двадцать. В форточку дует безжалостный московский сквозняк, столичные дети смеются и празднуют, повернувшись спиной. И, чтобы счастье не закончилось, нужно бежать за портвейном.

– Выпьешь чего-нибудь? – спрашивает он и не узнает свой голос. – Или, может, ты есть хочешь?

Лора сидит на краешке мягкого стула, сжав колени. Не слышит, не реагирует на прикосновения, отделенная от участия незнакомцев реальностью собственного ужаса. Разбитые колени и локти горят, как засыпанные солью. За квартиру платить через четыре дня. Стол (две женщины, трое мужчин, счет примерно на две с половиной тысячи долларов, перспективные чаевые) затих от неловкости, растерянно пережидает ее присутствие. Аппетит съежился, разговор умер. В тарелках киснут нетронутые салаты, кремовая скатерть испорчена Лориной кровью. Ей давно известно, что мир устроен несправедливо, в нем нет логики. Но смысл отдельной человеческой жизни (чувствует Лора) – в том, чтобы хотя бы на время обуздать хаос, и она ведь преуспела. За шесть лет в железном городе отбила без счета его нападений. Не спилась, не скатилась. Не пала духом. У нее талия пятьдесят семь сантиметров, аккуратный нестыдный гардероб, хорошая работа и чистая комната в Кузьминках с диваном из ИКЕА, кредитным плоским телевизором и лохматым хозяйским «декабристом» на подоконнике. Маленькое протестантское Лорино благополучие держится на трех скучных слонах: труд, терпение и умеренность. Она научилась выкручиваться, не влезая в долги, вовремя вносить квартплату и класть деньги на телефон. И ходить между столиками, уклоняясь от чужих ладоней равнодушно и неуязвимо, как пассажир в вагоне метро. В самом деле успокоилась; решила, что городу больше нечего ей предъявить.

И тут же глупо, всухую проиграла мертвой остроносой рыбе с шипастой спиной, содержимое брюха которой оказалось важнее шести лет ее строгого послушания.

Из теплого сумрака снова появляется костюм, вежливо крадется к столу. В руках у него – запотевшее ведерко со льдом и стопка отглаженных льняных салфеток. Он сориентировался, взял себя в руки. Скандал исчерпан, спокойствию гостей ничего не угрожает. Зал уже отвлекся и снова безразлично загудел, осколки убраны, пол вычищен до сухого блеска. А салфетки можно будет потом выбросить.

– Разрешите мне, – деликатно шелестит он. – Ради бога, не беспокойтесь, я сам.

И мягко приседает возле онемевшей Лоры, черно-белый, как огромная монахиня, как раздувшаяся сестра милосердия.

Мокрый кусок льна сворачивается вокруг распухшего Лориного колена. Она вздрагивает от прикосновения начальственных пальцев и, зажмурившись, отворачивает голову и вцепляется в обивку сиденья. С этой минуты (знает Лора) пути назад нет; теперь ее точно уволят сразу, стоит ей разжать руки. Вышвырнут с волчьим билетом, а значит, из Кузьминок тоже придется съехать. И все придется пройти с начала: душную почту, голую кассирскую стойку в Ашане. Только в этот раз у нее на шее повиснут шесть напрасных лет и ни в чем не повинные диван и телевизор – беззащитные, как привыкшие к комфорту коты.

– А вот и ваш заказ! Примите еще раз наши глубочайшие извинения, – слышит она.

Костюм уже снова вертикален, скалится мстительно, как Щелкунчик. Лора открывает глаза и видит точную копию загубленного блюда – серебряный поднос, тяжелый ковчежец с осетровой икрой, хрустальную морозную водку. Легкость, с которой произведена эта замена, обесценивает огромность ее грядущего наказания. Правда невыносима: в роскошной, сложно устроенной ресторанной машине нет ни единого незаменимого звена.

– Что ж, раз всё в порядке, мы вас оставим. Да, Лариса? – сладко говорит костюм и берет ее под локоть.

И тогда Ваня выдергивает массивную икорницу из тающей ледяной крошки и ставит перед Лорой.

– Ешь, – говорит он. – Возьми ложку и ешь. Ну. Давай.

Причина, по которой Лора через тридцать минут уедет с Ваней (не получив расчета, не сняв черного форменного платья), – не в том, что раздувшийся от денег нувориш был к ней добр; это неправда. Он всего лишь захотел поставить на место занесшегося метрдотеля, накормив официантку икрой.

Причина, по которой Ваня заберет уволенную официантку прямо из-за стола и отвезет ее к себе домой сразу, минуя гостиницы для разовых случек, и оставит там навсегда, – не в том, что она красива, или слаба, или нуждается в помощи. В железном городе это вовсе не редкость.

Дело в другом: они оба – самозванцы. Обманщики, играющие чужую роль.

Ванино шумное богатство, впечатляющее его друзей, не выдерживает никакого сравнения с настоящими зубастыми капиталами, и в его жизни не бывает дней, когда бы он не помнил об этом.

Непереносимая, обжигающая Лорина красота ничем не обеспечена. В ней нет смысла, нет содержания. Женщина красива, только если сама принимает свою красоту, а Лора так убедительно презирает себя, что заражает этим каждого, кто дает себе труд всмотреться.

И вот Ваня и Лора, два одиноких самозванца, окруженные свидетелями их притворства, в течение тридцати коротких минут сидят рядом за уставленным бокалами столом, соприкасаясь локтями.

Те, кто много обманывает сам, становятся иммунны к чужой лжи, и потому мошенники и лгуны всегда без ошибки узнают своих. Томительный страх разоблачения, который испытывают оба, – вот что они сразу замечают друг в друге. И этот страх сближает их быстрее и надежнее, чем любовь.

Тем более что Ванино сердце прочно занято семерыми его друзьями, и того, что осталось, ни за что не хватило бы обычной женщине. К счастью для него, повзрослевшая Лора (в отличие от Лоры маленькой) уже давно не ждет любви; она знает теперь, что ее недостойна. А значит, не требует ее и от Вани.

И потом, с Лорой ему нет нужды притворяться. Для обманщиков, ежедневно мучающих себя притворством, это само по себе уже огромное облегчение.

И наконец, разбираясь с простыми Лориными страхами, которые так легко победить (нищета, бездомность, потеря работы), Ваня начинает меньше бояться сам. Его двадцатитрехлетняя жена-ребенок прямо на старте получила защиту, которой никогда не было у него, – заботу, достаток, сытый безопасный дом. Иногда ему кажется, что он стоит по горло в воде и держит ее над головой, на вытянутых руках. Это приятное чувство делает Ваню счастливым.

И поэтому яростное Машино «Не смей ее трогать», и Лорино красное от слез лицо, и даже торопливые Лизины увещевания «Он ее не бьет, Машка» сплавляются для него сейчас в одно колючее обвинение.

Плачущая женщина всегда права. Ее слезы делают мужчину виноватым мгновенно, даже если вызваны посторонней причиной, глупым капризом; даже если она просто устала спорить. Даже когда она напала первой.

Его бедная маленькая жена громко, бесстыдно плачет у всех на глазах, купается в их жалости. Каждым своим судорожным всхлипом подпитывает их подозрения, а значит, отрекается от него. И вдруг оказывается, что больнее всего Ваню ранит именно Лорино внезапное отступничество. До этой минуты она обращалась за утешением только к нему.

Назавтра после первой ночи она спала до полудня, свернувшись тугим горячим клубком на краю кровати, – крепко, мертво и впрок, как спят подобранные на морозе коты, которых принесли в тепло, – а проснувшись, никуда не звонила, ничего не пыталась уладить. Просто осталась; и к вечеру он выбежал на полчаса и в ближайшем супермаркете купил ей зубную щетку, пижаму и джинсы, немного нижнего белья и пару футболок. А вернувшись, отыскал под кроватью шелковое казенное платье, в котором она приехала накануне, и выбросил – суеверно, как лягушачью кожу. На всякий случай, чтобы помешать ей исчезнуть.

Ванька, брат, ты не сердись, осторожно скажет Вадик спустя четыре месяца. Конечно, она красивая, как Джина Гершон. Как Джессика, мать ее, Альба. Но ты ведь ни черта про нее не знаешь, да? Откуда она взялась вообще? Она хоть раз при тебе домой звонила? Кто ее родители? Тебе не странно, что они ни разу не приезжали, что ты даже их не видел никогда?

Чего не понять Вадику, будь он хоть трижды пропащий сын кардиолога с именем и переводчицы-японистки: московская генеалогическая цепочка, матримониальная эстафета, внутри которой детей передают замуж из одной приличной семьи в другую хоть с какой-нибудь, пусть и очень условной гарантией (потому что людям свойственно цепляться даже за глупые иллюзии), не имеет для Вани и Лоры никакой ценности. Их некому передавать по цепочке. И Лорино очевидное нежелание вспоминать, опускать мост между ее теперешней жизнью и сердитым уральским городом, нисколько не удивляет Ваню, который в последний свой приезд (ему было тридцать) ворвался домой ненадолго, нагруженный великодушными подарками, как Санта-Клаус, и всего через каких-нибудь полтора часа подрался с отцом. И в этой драке не победил. Который с тех пор не был дома двенадцать лет.

И потому свадьба, которую он закатывает вскоре (изысканное торжество, стерильное и компактное, с джазовым квартетом и белыми цветами), устроена только для друзей, одинаково отменяет и его, и Лорину уязвимую юность, в которую ни один из них не желает возвращаться. Они оба сбежали, отбросили хвост. Избавились от свидетелей, отреклись от родства.

Чего не объяснить зацелованному бабушками Вадику, который до сих пор в самых счастливых своих снах мчится, десятилетний, от железнодорожной станции на велосипеде к утонувшей в соснах кратовской даче и везет к завтраку алюминиевый бидон молока; чего нельзя объяснить никому, выросшему в безопасности и любви: Ваня не верит в прошлое. Не сверяется с ним, не нуждается в нем.

У женщины, которую он привел к себе в дом, как будто и нет никакого детства, нет прежней жизни. За три года Лора не предъявила ему ни одной подруги, ни единого члена семьи. Он привык думать, что она в самом деле родилась в день, когда он увез ее из душного ресторана на Покровке. Ваня не жаден, и не ревнив, и не хочет знать больше. Его жена не выносит гостей, неохотно выходит из дома и никогда не берет трубку, если видит незнакомый номер. Ей достаточно убежища, которое он предложил ей, его защиты и места в его постели; на большем она не настаивает. Возвращаясь домой после полуночи, он часто представляет себе, что она сидит по ту сторону двери, в темной прихожей: неподвижная, с потухшими слепыми глазами, – и начинает двигаться и разговаривать только после того, как он переступает порог.

Все это время Лора – маленький солдат его армии, единственный солдат. Они двое, прикрывающие друг другу спину, до сих пор всегда были союзниками. Сообщниками. И то, что его жена впервые за три года вдруг сбросила форму и сорвала погоны, выбралась из окопа и перебежала на сторону неприятеля, кажется Ване предательством. Неожиданным, незаслуженным. Последним, к которому он точно уже не готов. Ванино сердце неприятно разбухает, скользко ворочается под ребрами, как заживо проглоченная рыба. Все вернулось: комната снова наполнена чужими равнодушными детьми. Он опять один против всех.

– Ванька, – горестно бормочет Маша. – Ты прости меня. Прости, пожалуйста. Вообще не знаю, что мне в голову пришло. Ванечка, миленький, ну посмотри на меня. Ты хороший, ты самый лучший, правда, только не сердись. Я виновата. Это я виновата. Мне так стыдно, правда.

И тянется, обхватывает его руками. И он, застрявший между гостиной и баром, между свободой и неволей, чувствует щекой ее горячее дыхание, ее объятие, ее раскаяние. А ледяная рыба продолжает шевелиться у него в желудке. Отказывается засыпать.

– Ты не слушай меня, – дышит Маша ему в плечо. – У вас все правильно будет. Все как надо. Вы хорошие. Вам, знаешь, вам только ребеночка надо родить. Обязательно. Ты подумай, Ванька, мы ведь живем просто так, ни за чем. У нас же всё есть. Мы такие взрослые, такие сытые. Мы столько детей могли бы нарожать. Столько прокормить. Столько всего рассказать им. Какого черта мы не рожаем, Вань, ну скажи мне?

Отвернувшись, Ваня задирает голову и крепче сжимает зубы, чтобы удержать проклятую рыбу внутри, не дать ей вырваться и забрызгать пол. Дурнота наваливается на него сверху тяжело, как морская волна, и взволнованный Машин голос сразу превращается в неважный, неразборчивый шум. Закрыв глаза, он глубоко дышит носом, слушает, как пульс неровно грохочет у него в ушах, и думает только об одном: не упасть. Он так занят, что не видит, как Маша – заплаканная, охваченная стыдом – бросается к его жене, застывшей в дверном проеме. Хватает ее за руки.

– А ты, – говорит Маша, – ты! Такая молодая, такая здоровая и любишь его, я вижу, как ты его любишь, это нормально, так и надо – рожать детей от любви. Чего вы ждете, объясни мне? Господи, ну чего мы всё ждем, а? Ждем и ждем, ждем и...

– Пустите меня, – шепчет Лора и дергается отчаянно, мучительно, как собака на короткой цепи.

– Это такое счастье – ребенок, – жарко говорит Маша, временно оглохшая, поглощенная желанием все починить, исправить, и сжимает пальцы на тонких Лориных запястьях. – Неужели ты не хочешь? Вот представь, он такой беспомощный, крошечный, только твой. Знаешь, как они пахнут, новорожденные?

Чего не видит Ваня, запертый в своей собственной непроницаемой дурноте: как его слабая маленькая жена вырывается из покаянного Машиного объятия и, размахнувшись, выбрасывает вперед скрюченную ладонь, сухую и страшную, как замороженная куриная лапа. Как Маша, охнув, отступает, держась за щеку.

– Ох, Машка, Машка, – говорит Лиза.

22 страница21 декабря 2020, 19:24

Комментарии