Глава девятнадцатая
Причиной пробуждения не всегда становится шум – иногда это, напротив, отсутствие шума. Так среди ночи просыпаются пассажиры поездов дальнего следования, когда состав замирает вдруг на сортировочной станции и размеренный стук тяжелых колесных пар сменяет внезапная оглушительная тишина. Так просыпается в своей спальне человек, если перестают тикать висящие на стене часы.
Тишина – это смерть звука, а смерть пугает; и потому человек, вырванный из сна тишиной, чувствует неуверенность и тревогу. Ему кажется, что случилась беда.
Ветер, много часов подряд гудевший в дымоходах, наконец сдался и опал с горы вниз, на равнину. Снегопад прекратился. Спящий Отель погрузился в молчание, как в глубокую воду, и от этого молчания посреди смятых лавандовых подушек просыпается Лиза, широко распахивает глаза в темноте – испуганная, несонная. Лиза – мать. В доме, где живут дети, первая реакция матери всегда одинакова: бежать в детскую. Она рывком садится на кровати и отшвыривает одеяло, и только тогда вспоминает, что детей здесь нет. Они далеко, в двух тысячах километров, за горами, за скользкими дорогами и мороженым лесом, и какая бы опасность ни угрожала им, ей не дотянуться.
Чтобы успокоиться, она снова закрывает глаза и задерживает дыхание. Заставляет сердце биться медленнее. Подавляет беспричинный нелепый страх, который родился в глубине ее сна и остался бы там, ни за что не просочился бы в реальность, не проснись она так резко. Лиза рациональна и умеет брать себя в руки, сопротивляться истерике, однако даже ее бетонная выдержка за три последних дня дала слишком много трещин и сделалась хрупкой, как китайская ширма. Как тонкая сырная корка на раскаленном бурлящем супе. И потому (понимает Лиза), работай сейчас на проклятой горе телефоны, она не сдержалась бы и позвонила домой. Истерично и глупо, среди ночи. Разбудила бы маму. И даже, возможно, велела бы ей разбудить детей.
Она приказывает себе опуститься назад, на подушки, и придвигается к Егору, возвращаясь в безопасные границы сонного домашнего тепла, на знакомую территорию. Осторожно тянет его за плечо к себе – ближе, ближе, – чтобы два их тела, спящее и бодрствующее, соединились и запахли одинаково, и висящая над кроватью ночная тревога потеряла ее наконец и улетела прочь – искать себе другую жертву.
Егор бесшумно, покорно опрокидывается на спину, в серебристый круг лунного света. Лиза видит его лицо – странно искаженное, ртутно-жидкое, с деформированными поплывшими чертами; лицо восковой куклы, подтаявшей в тепле. Левая щека пошла буграми и сморщилась, как пустая перчатка; из-под вывернутого века мерцает тусклый невидящий зрачок.
Скуля, она падает на живот и сползает на пол, не смея повернуться спиной к лежащему в ее постели человеку, которого она не узнает. Которого никогда не видела. На четвереньках пятится к двери и вываливается в коридор – простоволосая, в длинной белой рубашке, – и только тогда вспоминает наконец, откуда взялись кровоподтеки на Егоровом лице, но уже поздно. Уже ничего нельзя изменить. Хаос победил ее. Если она сейчас не побежит, адреналин разорвет ей сердце.
И она бежит вдоль ряда закрытых дверей до самого конца, до тех пор, пока не сталкивается в черной кишке коридора с другим телом, длинным и легким, которое от удара словно ломается пополам, беззвучно осыпается ей под ноги; и, чтобы не раздавить его, Лиза взмахивает руками и цепляется за стену.
– Господи боже! – выдыхает она и за отчаянным стуком крови в ушах едва слышит собственный голос.
И наклоняется, большая и белая как парусник. Всматривается в темноту у себя под ногами.
Дикая девочка, молоденькая Ванина жена, лежит на пыльном полу, свернувшись хрупким клубком, подтянув к подбородку острые джинсовые колени, похожая на утонувшую в ручье стрекозу. Не шевелится и смотрит в стену. Кажется, она вот-вот рассыплется, превратится в горстку сухих крылышек и лапок.
– Я тебя ушибла, да? – негромко спрашивает Лиза, и садится рядом, и трогает худое девочкино плечо. – Тебе больно? Боже мой, детка, я даже тебя не заметила. Дай посмотрю. Ты слышишь меня? Покажи. Ну покажи. Где больно?
Лора лежит на боку и пытается вдохнуть. В эту секунду ей больно везде. На бедре растекается жаркий кровоподтек, ломит заледеневшие босые ступни. Горит исцарапанное поцелуями лицо. Она несколько раз на цыпочках обошла бесконечный коридор, круг за кругом, дверь за дверью, обламывая ногти, дергая неподвижные ручки. Пытаясь найти себе место, пустую безопасную нору, чтобы раздеться догола и вымыться, и упасть потом в стерильные холодные простыни. Она скреблась и толкала, тревожно прижимала ухо к замочным скважинам, боясь вломиться в занятую спальню, но двери оказались немы и заперты. Все как одна. Два десятка одинаковых, как близнецы, муляжей. Фальшивок, за которыми словно и не было никаких комнат, а только глухая кирпичная стена. И она осталась бродить в коридоре, полном запертых дверей, – Алиса, не заслужившая ключа. Грязная, замерзшая. Потерявшая надежду. И потому неожиданный, сокрушающий ребра удар, который сбил ее с ног, показался ей всего-навсего завершающим звеном, раздраженным Божьим кулаком. Логичным окончанием невыносимого дня. У этого удара нет автора, нет виновника, так что горячая золотая женщина, которая сидит теперь рядом и произносит одно ласковое слово за другим, не имеет к нему никакого отношения. Никак с ним не связана.
– Я забыла, где моя комната, – шепчет Лора.
Приподнимается на локте и тянется, обнимает Лизу. Прижимается и прячет лицо, делает жадный глубокий вдох. Мягкая Лизина шея пахнет подушкой, сонным уютным теплом. Любовью.
– Ну что ты, – говорит Лиза растерянно, – что ты.
И гладит худенькую спину, с удивлением замечая, как тает ее собственная кислая тревога, как замедляется пульс и выравнивается дыхание. И думает о том, что эту чужую девочку как будто нарочно бросает ей в руки всякий раз, когда она сама вот-вот потеряет контроль. Как якорь. Как спасательный круг. Лиза – не тот человек, чтобы долго игнорировать знаки и отрицать очевидное. Она и правда очень сейчас нуждается в помощи. И если помощи этой оказалось угодно принять форму хмурой едва знакомой девчонки – что ж, значит, так нужно. Она не станет больше отказываться.
– Ну вот что, – говорит она в спутанные угольные кудри. – Пойдем. Пойдем отсюда. Ты встать можешь?
Они поднимаются, поддерживая друг друга, и, не расцепляя рук, идут к лестнице – две женщины, большая и маленькая, чувствуя одинаковое облегчение и родство.
Не слыша их легких шагов, распростертый поперек огромной кровати, лежит Вадик, погруженный в черный тяжелый сон. Когда они проходят, обнявшись, мимо его двери, он непроизвольно дергает ногой, опрокидывает откупоренный виски. Плотная жидкость беззвучными толчками льется из бутылки на пол, растекается. Портит паркетный лак.
* * *
Удобно поставив локти на сливочную столешницу, Таня сидит над противнем с остывшей картошкой. Задумчиво выбирает один золотистый ломтик за другим и жует без спешки, без жадности, с удовольствием.
Когда они появляются на пороге, она оборачивается, невозмутимо оглядывает Лорины босые ноги и Лизину ночную рубашку, облизывает блестящие от масла пальцы.
– А, опять вы, – говорит она с полным ртом. – Картошки хотите?
И отодвигается немного, освобождая для них место за столом.
– Ну, – говорит она. – Налетайте. Пропадет же, жалко. Одной мне точно столько не съесть.
Ночная внеурочная еда роднит, это сближающий ритуал, и потому Лора бесстрашно устраивается рядом с большой сердитой женщиной, карабкается на высокий стул. До тех пор, пока картошка не съедена, в полутемной отельной кухне действует перемирие. Олени пьют с волками, ягнята не боятся львов. В эту секунду (знает Лора) ее запах, ее исцарапанные щеки и мятый мужской свитер не имеют значения и не вызовут вопросов. Кроме того, она теперь не одна. У нее есть Лиза – золотая, надежная. Нежная. Которая больше не исчезнет. Не вырвет руку. Которая уже останется навсегда.
Они сидят вокруг заставленного тарелками стола, соприкасаясь локтями, – три женщины, примиренные усталостью и унижением. Благодарные друг другу за молчание. Одинаковые, уравненные. И едят прямо из противня, руками; откусывают, жуют и глотают сосредоточенно, тихо, как будто выполняют работу. Кусок за куском возвращаются к жизни, потому что еда – простое средство, короткий путь к утешению. И когда они четверть часа спустя вытирают губы, откидываются на стульях и встречаются глазами, у них в самом деле другие лица. Пусть ненадолго, на время, но им стало легче, всем троим.
– Ну что? – говорит Таня. – Поболтаем?
Остальные двое согласно кивают ей и придвигаются ближе.
– Так вот, девочки, – говорит Таня. – Какой-то идиотский у нас получается детектив. Совершенно нелогичный. Если б я такую фигню принесла своему издателю, меня бы с ней просто вышибли за дверь.
– Как это? – сразу спрашивает Лора, потрясенная тем, что не чувствует себя невидимкой, и готовая делать что угодно, лишь бы этот момент продлился как можно дольше; в идеале – не закончился никогда.
– Да через задницу все. Не по правилам, – отвечает Таня. – Понимаешь?
И Лора (которая не понимает ничего) делает серьезные глаза и кивает с таким жаром, что, похоже, у нее сейчас оторвется голова.
– Ну, то есть начали-то мы по учебнику, – говорит Таня. – Условия у нас безупречные. И даже Оскар идеально вписался. Зловещий коротышка-иностранец, девять подозреваемых и труп. Классика. Мечта. В правильном детективе мы бы уже вязали убийцу полотенцами.
– Или тащили бы следующее тело в подвал, – подсказывает Лиза, улыбаясь.
– Или так, да, – кивает Таня. – Но в любом случае что-то бы двигалось, Лиз! А у нас все как будто застряло. Зависло. Мы просто мучаем друг друга. Кричим, деремся. Говорим ужасные вещи. Но все это – зря. Без толку. Потому что мы ведь так и не оправдали никого. Ни меня, ни Петю. Ни Ваньку. Ни вас с Егором. Ни-ко-го. А значит, это напрасные страдания. Потому что смысл ведь не в том, чтобы найти виновного, девочки, дорогие. Мы ведь не хотим знать, кто ее убил. Зачем нам знать. Нам просто очень нужно оправдать тех, кто не виноват. Срочно. Пока мы тут все с ума не посходили.
– Танька, Танька, – говорит Лиза нежно. – Я все время забываю, какая ты идеалистка. Пионер-герой. Ну кто тебе сказал, что у нас получится оправдаться? Почему ты решила, что мы здесь за этим? А вдруг все наоборот? Вдруг мы здесь для того, чтобы доказать, что невиновных не бывает? Что все виноваты? С этим-то мы как раз отлично справляемся, дружок. И вообще, выключи ты писателя. Это ведь не твоя история. Автор – не ты.
Разговор течет мирно и негромко, как медленная вода, и Лора – успокоенная, оттаявшая, с теплыми ногами – сидит смирно и вертит головой, переводит взгляд с одной взрослой женщины на другую. Их голоса сливаются в однородный дружелюбный белый шум, а лица прекрасны и добры. Надо расслышать, о чем они говорят, жарко думает Лора, сию минуту расслышать, и вникнуть, и принять участие. Сильнее всего Лоре хочется сейчас дотянуться и взять их за руки и сказать им, как она счастлива быть здесь, с ними, как ей хорошо. Подумать только, совсем недавно она считала их стервами, чужими и равнодушными, дура, дура.
Всю жизнь она делит людей на две группы, всего на две. В одной поначалу только бабушка, мама и папа, безопасные, свои. В другой – все остальные.
Это разделение возникает, когда трехлетняя Лора, бабушкина радость, вся покрытая поцелуями от макушки до розовых круглых пяток, в первый раз прорывается из детской в большую комнату, к гостям. Летний вечерний жар сочится с балкона вместе с сигаретным дымом, в углу булькает кассетный магнитофон. Празднично пахнет огурцами и растаявшим майонезом, скатерть – в розовых винных пятнах. Родители – румяные, ласковые – распахивают руки ей навстречу, но она летит мимо, прямиком к столу, где сидит женщина в синем платье, яркая, как тропическая птица. На шее у птичьей женщины – длинная нитка бус, составленная из сахарных жемчужин, и маленькая Лора карабкается вверх по загорелым коленям, зарывается лицом в лазурный прохладный шелк. Обмирая от восторга, кусает одну из белоснежных бусин, потому что красота невыносима.
Жемчужина скрипит в слабых Лориных зубах, несъедобная и кислая. Прекрасная гостья охает, содрогаясь, и поджимает ноги.
– Га-а-аль! – говорит она. – Галя, убери ее, у нее слюни! Блин, она ж сейчас все платье мне уделает.
И, пока рыдающую Лору несут назад, в детскую, возвращая под присмотр задремавшей бабушки, она запоминает накрепко, навсегда: отвращение на гладком гостьином лице и смущенное, виноватое мамино бормотание. Желтые ромбы на обоях в коридоре. И то, что любовь не безусловна. Не полагается нам по умолчанию.
«Чужие» – так бабушка зовет тех, кто пока не любит Лору. Чужих не надо трогать руками, их опасно обнимать; с чужими даже нельзя заговаривать на улице – обидеть могут, говорит бабушка и хмурится, тревожно целует Лору в заплаканные глаза. Граница проложена, и мир раскололся надвое, но деление это несправедливо (уверена Лора), ведь куски неравны; и потому она старается как может. Любыми средствами уравнивает баланс. Лорина задача проста: переманить как можно больше чужих на свою, хорошую сторону.
В четыре с половиной она приносит из дома в садик свое сокровище – немецкий игрушечный зоопарк, две дюжины крошечных резиновых зебр, верблюдов и львов и серого тяжеленького слона. Раскладывает в игровой комнате на полу, и садится рядом, и ждет любви. И в следующие четверть часа раздает их, одного за другим, счастливая, с пылающими щеками: всех зебр и жирафа. Верблюда и гориллу с детенышем. Меняет неживых друзей на настоящих торопливо, без сожалений. Потрясенная простотой этого обмена.
Вечером, по пути домой, она перечисляет бабушке свои победы. Алеша, и Надя, и Катя Сорокина, и та девочка с рыжими волосами, которая дерется, и Антон Иванов – все! Все в группе теперь любят ее, и как же ей не сказали раньше, что так можно? Раздари-и-ила, дуреха, непонятно вздыхает бабушка, гладит толстую Лорину шапку. И радость, до этой минуты абсолютная, вдруг начинает сдуваться и блекнет, теряет цвет. Ночью Лора лежит в своей кроватке ничком, укрывшись с головой, уже не уверенная, раскаявшаяся. Беззвучно всхлипывает в подушку. Сильнее всего, до слез ей жалко серенького слона. Она не может вспомнить, кому его отдала.
Лорина борьба смешна, обречена изначально, ведь пропорция непобедима. Семь миллиардов равнодушных чужаков против жалкой кучки своих. Но когда тебе шесть, капитуляция еще невозможна. Такой вариант просто не приходит ей в голову, и Лора не сдается, раздвигает границы, на ходу меняет правила. Раздает необеспеченные кредиты. Готова авансом назвать другом всякого, кто хоть раз ей улыбнулся. Например, курносого Диму Галеева. Шестилетняя Лора отталкивается ногами от земли и взмывает в воздух, Дима отодвигается назад по доске качелей и смотрит снизу вверх, запрокинув голову. Он спрашивает: когда мы вырастем, ты на мне женишься? У Димы бледные глаза навыкате и вечно заложенный нос; кроме того, Дима глуповат. Но он улыбается ей, а значит – свой, и потому, уступив его взволнованным просьбам, Лора не отворачивается, когда он расстегивает штаны и спускает их к тонким ободранным коленкам. Она соглашается посмотреть. Друзья слишком ценны, их нельзя обижать отказом.
У маленькой Лоры круглые черные глаза, и кудряшки, и смешная ямочка на подбородке. Среди русых, розовых славянских детей Лора – чудесный темный орешек, заметный, единственный; к тому же она уступчива и добра. Казалось бы, ее руки полны козырей. Но мироздание всегда наказывает нас за сильные желания, а Лора слишком старается. Слишком хочет, чтобы ее любили. И поэтому ее не любят.
Ей не прощают ничего. Ее поспешную готовность улыбнуться принимают за угодливость, а то, что она не жалуется, не просит защиты взрослых и раз за разом возвращается, неспособная смириться с нелюбовью, – за слабость. Но она все еще упорствует. Сжимает зубы и штурмует свою гору.
В семь лет Лора весит двадцать килограммов. Каждое утро она надевает огромный школьный ранец и выносит из дома аккуратно завернутую домашнюю любовь: чистенькие тетрадки в прозрачных обложках, пенал с остро заточенными карандашами, яблоко и бутерброд, с которого мама срезала корочки. Когда Лора, низенький гладиатор с высоко поднятым подбородком и шелковыми лентами в волосах, проходит в огромные, широко распахнутые школьные двери, эта негромкая любовь прикрывает ей спину, как щит.
Этот щит (который никому не виден, о котором никто не знает) и помогает ей справляться с хихиканьем и подножками, с жеваной бумагой за шиворотом – одну неделю, а за ней другую и третью; до тех пор, пока она не находит свой ранец выпотрошенным в туалете. Сидя на корточках, Лора шарит ладонями по влажному полу, собирает растоптанные карандаши, и смятые учебники, и раскисший пакетик с завтраком. Оскверненные вещи изранены и потеряли свою силу. Если она не спрячет их за пазуху и не заберет отсюда, они съежатся и умрут, как выпавшие из гнезда птенцы. Лора ползает на коленях по мокрому кафелю, боясь упустить кого-то и спасти не всех, и находит тетрадную обложку, разорванную надвое прямо поперек старательных маминых букв «ЛАРИСА ТАГИРОВА, 1-Й "В" КЛАСС». На одну невыносимую секунду ей вдруг кажется, что буквы и есть мама. Это мама лежит на нечистом полу возле унитаза мягкой улыбкой вверх, светлыми волосами в воде. И вот тогда, только в этот момент Лора пугается всерьез. Впервые осознает масштаб, пропорцию нелюбви, с которой придется иметь дело. Начинает сомневаться в том, что ей хватит сил.
Испугавшись, мы легче всего превращаемся в жертву, потому что страх искушает других. Само существование жертвы (которая уже малодушна, заранее готова понести урон) – соблазн остальным сделаться хищниками. Незлые, обычные семилетние дети слишком слабы, чтобы этому сопротивляться.
Сами того не понимая, Лора и ее невзрослые мучители – всего лишь пассивные заложники безглазого эволюционного механизма. Внутривидовая борьба устроена просто, как лопата, не знает ни сомнений, ни жалости. Это схема. Формула. И двадцать девять маленьких одноклассников атакуют Лору не по своей воле. Инстинктивно. Какая-то совокупность случайностей (может быть, встреча с синей женщиной-птицей и ее несъедобными бусами, или бабушкино недоверие к «чужим», а то и просто смуглая кожа и редкий в этих краях цвет волос) – словом, что-то сделало Лору непохожей, отдельной, а следовательно, более уязвимой, чем ее сверстники. И в семь лет губит ее так же верно, как сломанная нога погубила бы антилопу.
Очень быстро, в считаные недели школьная Лорина жизнь распадается в точном соответствии с бабушкиным принципом – на «я» и «они». День за днем она возвращается из школы домой со своим ранцем, потерявшим магическую силу. Они идут чуть позади, группой. Иногда Лора слышит свое имя или снежок, брошенный неумело и неметко, разбивается на мокром асфальте у нее под ногами, но она держит спину прямо и не оборачивается, ровно ставит ноги. Жертва обязана быть более чуткой, чем охотник, это вопрос выживания, и поэтому Лора знает, что зыбкое равновесие пока не нарушено. Странная сила, заставляющая ее преследователей тащиться следом, еще никак не оформлена, непонятна им самим. Но стоит ей хоть раз сорваться на бег, она сама подскажет им причину, объяснит расклад. И вот тогда они бросятся. Будут гнать ее до самой двери, как бродячие собаки.
Она весит двадцать килограммов, ни разу в жизни не дралась. Ей нельзя бежать.
В десять Лора уже не хочет от них любви; она устала. Пора признать: в этот раз что-то действительно пошло не так. Но мир велик и не ограничивается жестокими третьеклассниками. А следовательно, достаточно просто подождать. Пересмотреть задачи, перенастроить прицелы, учесть прежние ошибки. Подготовиться получше.
И вот, положив подбородок на руки, она сидит за первой партой и улыбается новенькой учительнице – широко, до боли в губах. Незнакомцы непредвзяты (уверена Лора), они не свидетели наших прежних поражений, а значит, не отравлены ими. В каждом новом знакомстве мы опять безгрешны, как новорожденные. Всегда есть шанс, что новая инкарнация окажется удачнее предыдущих.
Юная Ольга Генриховна прекрасна, как артистка Ветлицкая. У нее прямые светлые волосы, а брови выщипаны тонкой беззащитной дугой. Она читает фамилии из классного журнала и всякий раз ненадолго поднимает глаза, рассеянно улыбаясь. Запомнить за один раз три десятка детских лиц невозможно, так же, как и полюбить одновременно тридцать десятилетних детей. Но Лора оптимистична, настроена на удачу.
– Николаева!
– Здесь!
– Мирошниченко!
– Я!
– Пши-бы-шев-ский, – с трудом читает Ольга Генриховна; и вечно смущенный длинной своей фамилией Витя Пшибышевский привычно подскакивает уже на слоге «бы» и кричит:
– ...Бы-шев-ский! – виновато, как будто выхватывает у нее из рук тяжелую сумку.
– Пятаков!
– Табарчук!
Здесь Лора садится очень прямо, кладет ладони на парту. И тянет шею. Я, думает она. Я. Теперь – я. Вот – я.
– Тагирова, – говорит Ольга Генриховна и морщит нежный нос. – Та-ги-ро-ва... Это ж не русская фамилия, да?
И Лора, которая уже вскочила, уже вытянулась во фрунт и закатила глаза к потолку, Лора с огромной бесполезной улыбкой на тысячу ватт; Лора, сто тридцать сантиметров неоправданных пустых надежд, опускает плечи и думает: ну и что. Ну и что?
Нерусская, с осторожным восторгом шелестит у нее за спиной неглубокое море, получившее новый аргумент. Новый повод.
Нер-р-р-р-ру. Нер-р-рус-с-с-с. Нер-р-р-рус-с-с-с-с-ская.
И Лора думает: ладно. Ну ладно. Не в этот раз.
Если задуматься, теперь, когда она уже готова ждать, умеет справляться с нетерпением и не желать недоступного, ей живется легче, чем раньше. Страсть оказалась мучительна, и Лора учится жить без страсти. Исчезает с радаров. Окончание школы – далекий, невидимый рубеж, и, чтобы добраться до него с минимальными потерями, нужно беречь силы. Месяц за месяцем бесстрастная Лора заходит в двери своей временной тюрьмы и вдыхает носом запах мокрого кафельного пола, тушеной капусты из столовой и девяти сотен ношеных пар детской обуви – без ненависти, без отвращения, терпеливо. Она вешает пальто на крючок и снимает сапоги, и в течение шести часов потом переходит из кабинета в кабинет, садится, встает и снова садится, открывает и закрывает учебник, рот и тетрадь. Длиннобородые, застекленные Менделеев, Толстой и Циолковский равнодушно смотрят на нее со школьных стен. Иногда она заглядывает в глаза какому-нибудь из мертвых черно-белых бородачей и думает: еще шесть лет. Еще пять.
Она так поглощена своим ожиданием, что пропускает момент, когда все портится дома. Даже в счастливых семьях детский и взрослый миры нередко автономны и непроницаемы, и виной тому вовсе не равнодушие, а всего лишь несовпадение систем измерения. Дети и взрослые существуют на разных частотах и потому не слышат друг друга. Лорино огромное одиночество в масштабе жизни ее тридцатилетних родителей съеживается до песчинки, до незначительной зарубки в календаре. И наоборот: взрослые любимые трое, основа недлинной Лориной жизни, оказываются слишком велики для нее. Незыблемы, как горы. И потому она не видит постепенной коррозии, медленных необратимых изменений. Не замечает, например, как папа, красивый, черноглазый и веселый папа, теряет, по очереди: работу, а после – всю, без остатка, веселость. Как он выветривается – не сразу, небыстро; бледнеет и выцветает, как фотография на солнечной стене. Причина в том, что в конце 90-х промышленный уральский город (где родилась Лора) проваливается в депрессию по самые свои бетонные уши. В который раз наступает Великое Крушение Надежд, масштаб которого оказывается неожиданен не только для маленькой Лоры, но и для ее молодых родителей, потому что систем измерения, разумеется, существует не две, а гораздо больше.
Беспомощные, как рыбы в аквариуме, в котором лопнула лампа, Лорины мама и папа недолго и отчаянно колотятся о стекло, и после папа в последний раз бьет хвостом, собирает вещи в спортивную сумку и исчезает насовсем. А мама остается, потому что даже лучшие из мужчин, стоит им по-настоящему захотеть, становятся свободны от любых обязательств, в то время как женщина (как бы она против этого ни возражала) – все равно заложница и детей своих, и родителей.
Возмущенная несправедливым положением дел, которое позволило ее молодому мужу сбежать и начать все заново, в то время как ее, напротив, пригвоздило к месту безнадежно, мама распускает волосы, садится на шестиметровой кухне, расставляет колени. И начинает есть. Часами, ночами. Неделями. Мажет печенье сгущенкой, хлеб – вареньем. Режет кружка́ми розовую целлюлозную колбасу. Размачивает пряники в сладком чае. До тех пор, пока Лора не вырастет, а бабушка не умрет (знает мама), торопиться ей некуда.
Несчастье портит людей тем, что лишает их способности слышать другие голоса. И потому свое пятнадцатилетие Лора встречает без поддержки. Мама обиженно толстеет, раздувается, наливается чугуном. Вернувшись с работы, опрокидывается на спину перед телевизором, задрав к потолку распухшие за день красные ноги. Бабушка с головой уходит в собственную старость, становится обидчивой и прозрачной и день за днем напряженно, торжественно подмечает симптомы, пытаясь угадать причину своей надвигающейся смерти: инсульт? Диабет? Рак кишечника? И проводит дни в поликлинике, терзая участкового врача.
Три никем не любимых женщины под одной крышей, бабушка, мать и дочь, больше не складываются одна в другую, как матрешка; они разбухли и перестали совпадать. Заключенные каждая в собственный кокон, они просыпаются по утрам и встречаются в коридоре возле ванной или на кухне, у холодильника. Готовят и едят вместе или по очереди, а ночами лежат каждая в своей постели, разобщенные и чужие. И совсем больше не разговаривают, потому что разговор – обязательно усилие и интерес, а у них давно нет воли ни на то, ни на другое. Иногда они бессильно и страшно кричат друг на друга, но даже в такие моменты каждая слышит только свой голос. Мама винит их в своем безнадежном соломенном вдовстве, бабушка – в равнодушии к ее умиранию, а Лора – в том, что последний источник любви, на который она могла рассчитывать, тоже теперь отравлен. Конечно, вслух они этого никогда не произносят: люди редко говорят о том, что их мучает на самом деле, и потому причиной иссушающих сражений становится свет, не выключенный в ванной, невовремя выброшенная газета и плохо вымытая посуда.
Шестнадцатилетняя Лора носит обтягивающие джинсы и майки с открытым животом, густо обводит глаза черным и ворует деньги из маминого кошелька; каждое утро она покупает в палатке возле автобусной остановки пачку Vogue и проводит перемены в школьном туалете, небрежно выпуская дым в лицо присмиревшим одноклассницам.
Мир не сделался к ней добрее (это она бы заметила), но определенно повернулся лицом. Теперь мир смотрит на Лору пристально, не отвлекаясь; мир больше не равнодушен – он свистит и улюлюкает, и бежит за ней по улице, хватая за руки.
У Лоры тяжелые мрачные кудри до лопаток, и недобрые кошачьи глаза, и оливковая кожа. Груди маленькие и твердые, как яблоки. И ноги – смуглые, бесконечные, с узкими ступнями и хрупкими щиколотками.
Недетская, неправедная Лорина красота оглушает, как пароходный гудок. Как пожарный ревун. Она не радует, не внушает нежности; просто вышибает дух, грубо выкачивает из легких кислород. Возмущает и жжется. Не заметить ее невозможно так же, как и пытаться использовать.
Эй, котеночек, куда такая серьезная, кричит простодушный неподготовленный мир из-за руля немолодой иномарки, и замедляет ход, и катится вслед за Лорой, которая возвращается из школы с полупустой сумкой на плече (в сумке – комок мятых тетрадей, тушь для ресниц, две зажигалки и табачные крошки на дне).
Красивая! Давай покатаемся! Але! Оглохла? Постой, слышь, – мир зовет, и свистит, и поддает газу, готовясь выпрыгнуть на забросанный окурками тротуар и остановить, развернуть к себе, предъявить права. Ты че такая, начинает он, сердясь, заглядывает в грозовые Лорины зрачки и осекается, оробевший. И отступает уже без злости, сразу соглашаясь с негодностью своих притязаний, потому что ни лицо это, ни тело не подходит к плюшевым сиденьям и заклеенной иконками приборной панели, к четырем пластиковым «сиськам» «Жигулевского» и набитой шансоном магнитоле.
Разумеется, никакая красота не всесильна. Даже точечно, один на один, она действует не всегда и уж тем более беспомощна перед толпой, подогретой алкоголем или «винтом», и поэтому в том, что Лора (которая ходит где хочет и возвращается домой за полночь) ни разу при этом не оказывается растянутой на куче битых кирпичей, не получает кулаком в зубы и даже не просыпается голой в несвежей постели с тремя незнакомцами, нет никакой закономерности. Это всего лишь случайность, незаслуженная удача, невидимая Божья ладонь, которая временами все-таки протягивается с неба и прикрывает тех, кто слишком молод, глуп и неосторожен и не может позаботиться о себе сам.
Если бы ей только (думает сейчас Лора) встретить Ваню тогда. В тот момент. Ваню, который незол, великодушен и щедр. Который надежен, как гора. С которым она даже, как ни странно, родилась в одном и том же уральском городе, утыканном дымящими заводскими трубами и блочными пятиэтажками.
Но Вани в городе больше нет. В год, когда Лора медленно идет по улице из школы, не оборачиваясь на свист, Ване уже тридцать три; он давно живет в Москве и даже успел сколотить свой первый долларовый миллион. У него двухэтажный офис на Остоженке и секретарша, которая знает японский. Кроме того, у него есть Соня, большая актриса, и Вадик, многообещающий режиссер. Егор, модный адвокат, Маша, блестящий журналист, и Таня, автор нестыдного романа, о котором написали в «Афише».
Словом, для Вани всё позади. Он вырвался и замел следы, и отныне благополучен. Он больше не один.
Другое дело – Лора, невзрослая, ничья, которая понятия не имеет о том, что до встречи с Ваней ей осталось всего семь лет, и потому живет их как может. Не бережно, без четкого плана. Она больше не ищет друзей и не ставит перед собой громких целей; не пытается изменить положение вещей. Просто перелистывает дни, один за другим, учится переживать их с минимальным ущербом. Пить сладкие сорокаградусные ликеры и не чувствовать тошноты, не терять контроль. В каждой компании быстро делить людей на злых и добрых, предсказуемых и опасных. Принимать подарки и не считать себя обязанной. Присутствовать, но не быть. Делать пустое лицо и не различать слов, когда на нее кричат. Быстро бегать. Говорить «нет». Не вовлекаться. Не хотеть невозможного.
Блядская отцова порода, громко говорит бабушка из своей комнаты, когда Лора среди ночи сидит на полу в прихожей и пытается снять сапоги.
Не смей о нем так говорить, кричит мама, приподнимается на постели и стучит кулаком в стену. Это ты! Это из-за тебя! Выгнала, добилась своего!
Да лучше б я его вовсе на порог не пускала, цыгана проклятого, раздельно отвечает бабушка, провисел на нашей шее, пока удобно было, а ты дура! И мама – огромная, возмущенная, как загарпуненный кит, – тяжело ворочается в кровати, терзает изношенные пружины.
Лора сидит в темноте на сыром коврике возле двери, опустив голову между тонких коленей, окруженная их сердитыми голосами. Заставляет себя открыть глаза. Вытирает мокрый рот рукавом. Дергает ногой, стряхивая капризный сапог. Поднимается, сбрасывает куртку и, перебирая ладонями, чтобы не упасть, идет вдоль недлинного коридора, нашаривает дверной косяк и проваливается в теплую пустоту спальни. Делает еще четыре некрупных шага, стаскивает джинсы и опрокидывается лицом в подушку, чувствуя, как царапают наволочку склеенные тушью ресницы.
Надо было мне уехать, с ним уехать надо было, а вы тут как хотите, привычно, без слез причитает мама по ту сторону тонкой стены.
Бабушка негромко хихикает в темноте. Ее постель в полутора метрах от Лориной отчетливо пахнет валокордином и болгарской розой. Ларка, шепчет она. Там на кухне картошечка жареная, на плите. Ты закусила бы. В школу же завтра.
Блядская порода, снова вздыхает бабушка, когда утром Лора, согнувшись над раковиной, выплевывает скисший завтрак. Нагуля-а-ала. Ничему вас, девок, не научишь. Мать твоя тоже три раза скоблилась, но та хоть знала от кого, а ты? И хлопает ее по содрогающейся спине. Ласково, открытой ладонью. Без злости.
Токсикоз настигает Лору слишком поздно, и поэтому бабушкина наблюдательность не приносит плодов; «скоблить» семнадцатилетнюю Лору в начале второго триместра отказываются, последовательно: в районной консультации, в городской больнице и, наконец, даже в коммерческом абортарии, на который мама ухитрилась занять денег.
Живот из худенького Лориного тела выпирает только на седьмом месяце, как будто все без исключения симптомы беременности, сговорившись, решили опоздать, чтобы не пугать Лору раньше времени и гарантированно спасти младенца. Потрясенная школа позволяет ей сдать выпускные экзамены экстерном и выписывает аттестат поспешно, не придираясь ни к чему, и поэтому в мае Лора (которая могла бы сидеть на физике) лежит в родильной палате, согнув ноги в коленях, и смотрит в окно на лиловый, как разбавленные чернила, куст сирени, дрожащий на ветру. Так или иначе (думает Лора), она все равно победила. Обманула проклятые портреты мертвых классиков, вырвалась раньше срока.
После, когда схватки оборачиваются страшными безжалостными судорогами, она уже не думает ни о чем и просто кричит, умоляет и дерется, обещает, мычит и воет – мокрая, все забывшая, живущая только краткими промежутками между страданием, которое только что завершилось, и неизбежным, как Божья кара, страданием следующим. Что помнит Лора: четыре квадратных лампы на потолке, эхо собственных звериных криков и потное, в розовых пятнах лицо акушерки, которая не сердится и не ругает ее, а только просит: потерпи, маленькая, потерпи, милая, ну, еще немножко, ну давай, деточка, хорошая моя, давай, порвешься же, давай сама.
Из роддома Лора с мамой возвращаются пешком; недалеко, всего три квартала. Мама несет нетяжелый, свернутый из одеяла кулек, обвязанный розовой лентой. Лора идет рядом, перешагивая лужи, и размахивает руками – пустая, кровоточащая. Свободная.
В подъезде пахнет кошками, а дома, за дерматиновой дверью, – горячим кухонным паром и маслом, кипящим на сковородке. Бабушка выходит из кухни, вытирает руки полотенцем. Опять девка. Куда ж от вас деваться. Ну давай, покажи. И заглядывает в кулек. А ресницы-то, ой, говорит она мягко. Ох, порода ваша блядская.
Две недели Лора спит, ест творог, зеленые яблоки и гречневую кашу, пьет чай с молоком. Заново учится сидеть. Просыпается от маминого «Плачет, не слышишь, плачет же», и протягивает сонные руки, и покорно шесть, семь, восемь раз за день подставляет грудь, глядит в мутно-голубые младенческие глаза. И не чувствует ничего.
Она ждет, потому что пустота всегда предшествует переменам, и даже те, кто глуп и молод, иногда способны расслышать это.
А потом в одну из бессонных ночей мама – белая, тяжелая, босая и жаркая, в длинной рубашке до пола, – встает на колени рядом с узкой Лориной кроватью и шепчет: отдай. Отдай ее мне. И не надо никому знать. Скажем, что это я. Что она моя. И не узнает никто. Зачем она тебе, ты молодая, еще себе родишь, а ей со мной хорошо будет, ты не волнуйся, я любить ее буду. Отдай.
Лежа на боку, Лора с усилием отрывается от мягкой подушки, и приподнимается на локте, и моргает раз, другой, пробует поймать мамин взгляд. И не может, потому что мама смотрит мимо – жадно, ненасытно, в крошечное и красное от плача бессмысленное лицо сердечком, и огромность маминой любви с ревом проносится над Лориной головой. Поверх. Не касаясь.
Потом Лора лежит в темноте, под тикающими на стене часами, чувствуя влажное остывающее пятно у себя под боком, и вдруг вспоминает почему-то давно сгинувшего резинового слона, и зебру, и семейку тонконогих антилоп. Верблюда и льва с оранжевой гривой. Воспоминание реально настолько, что она широко открывает глаза, почти готовая снова услышать бабушкино «Раздари-и-ила, дуреха». Но бабушка тихо лежит на своей кровати лицом к стене. Неровно, неглубоко дышит во сне.
Еще через месяц Лора складывает вчетверо все свои чистые наглаженные маечки, две шелковых рубашки с рукавами-крыльями, теплую афганскую дубленку (которая немножко пахнет козлом), носки и колготки, трусы и джинсы и переламывает пополам, чтобы поместились в сумку, две пары дорогих острозубых сапог; упаковывает тушь, и пудру, и сладкий флакон взрослых духов, и папину фотографию, и аттестат зрелости. На вокзале мама крепко держит ее за плечи и говорит: сумку под голову положи, поняла? Поняла? Глаз не спускай. И не пей в поезде, не знакомься ни с кем. А потом прижимает Лорину голову к горячей мягкой груди и шепчет ей в макушку: ты красивая, у тебя все будет, слышишь, ты только хорошего найди себе, нежадного и хорошего, чтоб не бросил, чтоб защищал, и дурой не будь, слышишь? Главное, дурой не будь, как я. Ларочка, деточка моя, только не будь дурой.
В вагоне густо пахнет дегтем, горячим стерильным бельем и коньяком. Лора стоит в проходе, зажав сумку между тонких коленей, и смотрит, как мама тяжело бежит по перрону, расталкивая локтями вялую железнодорожную толпу, и широко, много раз крестит воздух вслед уходящему поезду.
А дальше Лора тридцать долгих часов едет на своей верхней полке, держит сумку под головой, и не ходит курить в тамбур, и вежливо отказывается от водки, предложенной страшноватыми попутчиками. Аккуратно, как иностранец, разбирается с громадной железной Москвой, не рискует, не верит незнакомцам, не покупает лотерейных билетов. Работает на почте, кассиршей в «Ашане», официанткой в дорогом ресторане на Покровке. Снимает комнату в Кузьминках, экономит, ест только на работе, учится по-московски тянуть гласные, спешить, не здороваться в лифте, не улыбаться прохожим. Не спивается, ни с кем не спит за деньги. И в конце концов спустя время встречает Ваню и даже выходит за него замуж. Переезжает под пятиметровые потолки, к черной икре и шелковым простыням, в маленькие руки филиппинских горничных. Надежно прячется под крепкую Ванину защиту. Словом, исполняет мамины советы дословно и тщательно – все, кроме одного.
Не искать одобрения и любви. Не быть дурой.
И потому сейчас, сидя в разгромленной Отельной кухне между двумя взрослыми женщинами, которых почти не знает, в которых не может быть уверена, она едва понимает, о чем они говорят. Не думает, не осторожничает, просто жадно ищет повод угодить им. Сказать что-нибудь, что угодно, лишь бы они похвалили ее. Приняли, сделали своей.
– Ладно, – устало говорит Таня. – Ладно, хорошо. Умная ты, Лиз, даже противно иногда. Ну допустим, мы все виноваты. Я не спорю, пусть. Только, Лиза, дружочек, тогда и оправдываться нужно всем. Всем, понимаешь? Чтобы было честно. Нас тут девять человек, елки, а по кругу мы бегаем впятером, как в цирке: я, ты, Петя, Егор. Ваня. Ты посмотри, на нас ведь живого места не осталось. А они молчат. Как же так? Пусть тогда и они тоже. Пусть все каются. Кто у нас следующий?
И тут Лора упирается локтями в столешницу, отталкивается ногами от высокого стула. И тянет руку, нетерпеливо дрожа, как отличница за школьной партой.
– Я, – говорит она. – Я! Я следующая.
* * *
– Господи, – говорит Таня. – И ты вот это ей рассказала? Серьезно? Не мужу, а ей? Зачем?
– Я не знаю, – говорит Лора растерянно. – Так вышло. Она приехала к Ване, а его не было, и мы сидели, ждали, вина выпили...
– И тут она вдруг стала тебе лучшим другом, – мрачно перебивает Таня. – Ну еще бы. У нее было целых полчаса.
Лора вспоминает узкое внимательное лицо и глаза – живые, горячие, понимающие, – и свою глупую жажду сесть на пол и прижаться щекой, подставить голову под ласковую ладонь и объяснить все: про папу, про синюю женщину-птицу с жемчужными бусами. Про то, как мама бежала за поездом. Пожаловаться и получить прощение.
– А потом? – напряженно спрашивает Таня. – Что она сделала потом? Стой, не говори. Давай угадаю. Ничего, так? Не проболталась, не выдала тебя. Потому что Ваньке было бы все равно. Ну есть у тебя ребенок, боже мой, какая страшная тайна. Ты что, правда думала, он тебя из-за этого бросит? Ванька – из-за этого? Ну что ж ты за дура такая. Третий год с ним живешь, а так ничего про него и не поняла.
– Ей и не надо было никому рассказывать, – говорит Таня. – Ей просто нравилось смотреть, как ты боишься. Это же Сонина любимая игра. Она со всеми в нее играла.
– И с вами?
– И со мной. И с ней. И с Ваней твоим тоже.
– А за...чем? – спрашивает Лора, и голос ее скрипит сухо, как картон; по щекам ползут неровные красные пятна.
Бессмысленное зло, думает Таня. Некорыстное, нелогичное. Не преследующее материальной цели, и поэтому всегда неожиданное. Зло не от голода, а ради удовольствия, которое ленивым щелчком опрокидывает тебя на спину и протыкает кожу неглубоко, нежно, чтобы только показалась кровь, и отпускает тут же – прежде чем ты раскричишься. Веселое игривое зло, которое хочет, чтоб ты не переставал дышать, барахтаться и надеяться, но ни разу больше не позволит тебе забыть о том, что ты мышь. Жалкая бессильная мышь. И всё, чем ты живешь, оставили тебе не потому, что оно твое. Оно просто пока не пригодилось.
– Зачем? – говорит она вслух. – Ну смотри. Вот, например: в день, когда мы делали тут эти дурацкие шашлыки, она же тост вам с Ванькой говорила, нет? Что-то про детей, которых вы родите вместе. И обняла вас. Сказала, что ребенок – чудо. Бесценный подарок. Самое главное, что может случиться с женщиной. И даже, кажется, похлопала тебя по животу. Помнишь?
И Лора опускает голову – медленно, с усилием, как будто ее шею свело судорогой.
– Вот и тогда у тебя такое же было лицо, – говорит Таня. – Как будто ты сейчас руку ей откусишь. Но на самом деле, детка, это она тебя ела. Потому что тебе было больно.
– Зачем же вы тогда? – спрашивает Лора. – Зачем же вы. С ней. Так долго. Все время. Зачем? Разрешали ей? Я же не знала. А вы-то. Вы-то! Зачем?
И пока девочка (глупая, несчастливая) ждет ответа, Таня и Лиза смотрят друг на друга. Рядом с ее свежим окровавленным горем кажутся себе старыми и равнодушными, как столетние деревья. Потом Лиза тянется через стол, мягкой золотой ладонью к Таниной темной, сердитой, и сжимает пальцы.
– Наверное, мы привыкли, – говорит она. – Ко всему привыкаешь.
Таня глядит в светлые Лизины глаза и думает: так и есть. Мы привыкли, и ты, и я. Мы все. Смирились давно, потому что были тогда детьми, а дети умеют принимать что попало: любое зло и несправедливость, негодных родителей и паршивых друзей, дурное обращение, и плохую еду, и суровую погоду. Все, что случается с нами в детстве, мы встраиваем в исходное уравнение, не оспаривая. А потом уже поздно.
– Ой. Погодите, – тревожно говорит девочка, которая не слышит их мыслей, потому что родилась в другое время, не росла с ними вместе. – Вы же не думаете, что это я? Честное слово, это не я. Она была такая... жуткая. Правда, очень. Я бы с ней даже на улицу одна не вышла. Ни за что. Пожалуйста, поверьте мне. Пожалуйста.
И две уставшие непохожие женщины наконец расцепляют руки и поворачивают к ней лица – взрослые, одинаковые. Полные жалости.
– Ну что ты, что ты, – говорит Лиза. – Не надо плакать. Конечно, это не ты.
