глава 17
— Миша, ты здесь? — спрашивает Лиза.
Вот мы и добрались до настоящего. Путешествие долгим было, не правда ли?
Миша стоит босой на одну ногу посреди леса. Рядом с Мишей — тело Лизы, ещё живое, нетронутое ни водой Оки, ни колёсами поезда.
Миша мнёт её волосы, спускается к шее, трогает плечи, ниже, ниже, ещё ниже. Лиза похожа на восковую статую, воск её тает под горячими пальцами, она плавится под этим актом вандализма, под этой щемящей сердце несправедливостью.
— Нам бежать надо, — лепечет, точно причитает.
— Как мы выберемся отсюда, скажи мне? Бежать ещё глубже в лес — самоубийство. Вдруг, он никогда не закончится?
— Попытаемся обойти их, может? — говорит едва слышно Лиза.
Миша отстраняется, смотрит в глаза – тёмные, мутные, как болотная вода, как отвар из трав, как травяное пятно на джинсах.
— Оцепили нас, Лиза. Бежать некуда. Да и есть ли смысл?
— Сам же говорил, что бороться нужно.
Бороться. Что это сейчас такое прозвучало в её устах — бороться? За что, не скажешь? Да и как тут бороться, когда нет никаких шансов на отступление, на реванш, везде только лес, один сплошной лес?!
Миша уже — хоть Лизе он этого и не говорил — сдался. Оставалось лишь сорвать с себя маску, а потом и с неё, и убежать куда-нибудь. Зарыться в городском муравейнике, затаиться — чтобы выжить. Да, трусость, да, предательство. Но если пути к отступлению перекрыты, а выжить как-то надо... почему бы не пойти и на предательство?
Бороться для Миши означало лишь сопротивляться до того момента, пока кто-то сильный тебя окончательно не прижмёт. Всё, что ты делаешь до этого — постоянно борешься.
Но Лиза не из того теста была слеплена, она ведь другая совсем, для неё сдаться — равно смерти. Пусть только попробует проиграть эту партию, мгновенно потеряет себя.
— Пока они не нашли нас, хочу сказать, что за последние несколько дней вы мне все семьёй стали. Самой настоящей. Той, которой у меня не было, — говорит Миша тихо, чтобы забить её спутанные мысли.
Лиза отстраняется, сквозь маску смотрит на него, такого странного, неосязаемого, наивного такого — семьи у него, видите ли, не было. Да что он вообще понимает?
Миша действительно мало что понимает в этом. Мама всегда была за некой завесой, за чертой невидимой, мнимой, как линия экватора. Постоянно жила в этих своих «В цветах», продавала цветы, которые собственноручно выращивала, в которых смысл существования видела. А отец Мишки своё существование видел только в бутылке.
Примитивные мысли, Миша. Стало быть, их винишь в том, что ты такой. Родители, дескать, виноваты во всём. Они меня — жалкого Мишку — загнобили, со свету сжить хотели, потому что я не вписываюсь ни в чей смысл существования. И существую я сам не потому что, а вопреки.
В своих записках Миша выводил параллели. Он сравнивал отца с Мармеладовым, матерью его была Лена, Матерью — та, кто за Леной скрывается. Лизу он приравнивал к Сонечке, себя видел Штольцем — почему? — которого затмила глупая Ольга, только вот кто — Ольга, где — Ольга?
Что за тень прячется в ней, в ней, подле неё, кто это, где это? Миша и рад был найти эту Ольгу, но что-то ему подсказывало, что она — давно его бросила.
— Я, конечно, рада это слышать, но мне кажется, ты утрируешь. Если тебе есть куда вернуться — разве это не семья? — бормочет Лиза.
— У меня есть квартира, и я там живу. Скорее не живу, а просто существую. Меня там никто не ждёт, да и некому ждать — все заняты.
Лиза кивает, будто понимает, как нелегко приходится Мише. Может, она и сама сейчас в этой ситуации стынет?
— В таком случае, Миша, — говорит, — возвращайся к нам в логово, в наш домик в лесу. Возвращайся тогда, когда захочешь. Когда поймёшь, что час настал. Мы рады будем. Мы ждать будем — всегда.
Она прикрывает ладонью рот и истерично хохочет. Миша порывается смеяться вместе с ней, но замирает. Слышны ли выстрелы, шаги ли могучие, титановские, слышны ли?
Замерло всё. Лес спит. И сон его, точно сон чего-то могучего, чего-то огромного, как макрокосм, как Вселенная — обуяло спокойствие, мирное, хлипкое, рушимое лишь выстрелами автоматов, лишь криками птиц.
Лесами сухими молчим мы и ждём...
Лес спит, и Миша чувствует, как превозмогает боль. Вспоминает, как голова его выдумывает стихи, нет, строчки — стихи в прозе, проза с рифмой, проза с ритмом, но без структуры, без смысла, без всего.
«Превозмогая боль, я спешу к своей цели. Презираю любовь, ненавижу обязанности, возлагаю надежды и чувствую, что скоро утону...».
Лес — спит. Слышно лишь, как сопит его лоно, как ветер дует промеж деревьев, шевелит кроны и кустарники — «в огне кустарники и воды как металл» — потом замолкает, точно испуганный чьим-то неосторожным выстрелом...
— Лиза, — говорит Миша с содроганием, — сними маску.
— Зачем? — спрашивает она.
А сама прислушивается. Если раздадутся выстрелы, она кинется куда-нибудь, в землю, быть может, зароется, заживо себя закопает, быть может, просто ляжет на хвою, как муравьи на кладбищах муравьиных.
«...Тонуть придется долго, но я не боюсь ощупать стопами дно. Сквозь водную гладь пробиваемый свет не тронет меня, меня уже нет. Растворяюсь в воде...».
— Сдайся уже, наконец, — говорит Миша и поднимает маску со своего лица.
Лисы больше нет, умерла лиса. Есть только Миша теперь — Миша Тургин, городской мальчишка, который прочно сросся с лесом. Лиса заунывно завыла внутри него, последний клич бросила, — да издохла.
Смотрит на кролика глазами человечьими, словно подзывает: «Обернись, Кролик, девушкой прекрасной, подобно тому, как в парня обратился я». И совсем не страшно смотреть на него вот так вот, наоборот, что-то кролика словно тянет к нему, к этому человечишке. Приручил. Теперь он в ответе.
Лиза тянется к маске, к своему кролику, к сущности тянется, ощупывает её, как будто не своё, потом стягивает — аккуратно.
«...Хочу тронуть рукой, нарушив покой этих рыб. И внутри них, словно буря, бушует обида. Они, точно это течение, исправят свой путь и обойдут меня, будто я ничего в этом мире...».
Было время, когда он жаловался на жизнь, когда обиды бросал бесконечные, — из самого ядра своего доставал, сердце рвал, чтобы достать то, что уже почти зажило. И обиды же глупые такие были. Издевались в школе над ним, Дашка бросила, хотя говорила, что не: будет, сумеет, станет.
Было время, когда Миша уроки прогуливал, обед предобедьем называл. И ничего, жилось как жилось, страдательно.
Страдание ведь в чём? Себя пожалеть, но перед этим обязательно больно себе сделать, — физически или морально. Поплакать потом, так сказать, слёзы выпустить, ведь раньше от хвори кровопусканием спасали, а сегодня — слезами.
— Поплачь, поплачь, — говорят, — легче будет.
Легче только в утробе было, а сейчас всё одно — муть.
И когда терпеть нету сил уже, когда комнаты не видно от слёз, и глаза изъедены солью, родные хлопают по плечу и бормочут:
— Такова жизнь, сынок: мы страдали, и ты пострадаешь.
Люди, в отличие от других живых организмов, испытывают две вещи намеренно: страх и боль. Люди смотрят ужастики, люди играют в игры на жизнь, люди пускают кровь себе с целью исцеления, люди бросают друг друга и губят свои жизни. Жалеют себя, бьют себя, убивают себя и других тоже — ради боли и страха.
Кто в этом мире ещё животное, интересно?
«...Растворяюсь в воде. Мне больно, но чтобы люди заметили, я готов потерпеть. Превозмогая боль, я спущусь еще ниже, едва осязав холодок. Это течение, новое, резкое. Меня оно тронет, совсем, лишь немного — я чувствую, как оно стелется у моих ног...».
Это не стихи, это — издевательство над искусством, Миша. Это — строчки из песен, из тех, которые ты слушаешь. Это — певчая проза, без смысла, без корня под собой. Это, по сути, ты сам. Как там говорится? Ты то, что ты ешь? Так вот, переиначу: ты, Мишенька, то, что ты создаёшь.
Лиза снимает маску с головы и бросает её, прямо под ноги.
— Я не сдаюсь, я беру паузу, — говорит с полуулыбкой.
Миша и сам не замечает, как впивается в неё, пьёт её губы, руками за плечи цепляется, точно за последнюю надежду. Она тоже за что-то там цепляется — то ли за шею, то ли за волосы. С силой тянет рубашку на себя, едва ли не рвёт. С какой-то жадностью припадает, вдавливает своё лицо в его, Мишкино. Он делает шаг и ступает на маску — на свою или её.
Ну, правильно, они же не животные, чтобы носить такое. Лиза, правда, паузу взяла, — а Миша, походу, завязал уже. Пнуть бы эту маску, в глотку бы «Инкогнито» засунуть — нате, получайте.
Теперь точно — химия. Видно, тогда они оба ещё не созрели, да и ситуация не была стрессовой, незачем им тогда было так бросаться друг на друга и обгладывать, — если они друг друга не съедят первыми, их съест кто-то ещё, — а теперь ситуация, точно послушница, встала в другой угол. И всё сразу преобразилось.
Казалось, что вся эта дикость в Мише копилась с того самого дня, когда он впервые прикоснулся к её губам, именно «тогда» дало ему этот толчок, понимание того, что Лиза — его.
Мишина-Мишина-Мишина, эта девочка теперь принадлежит Мише. Вот так жизнь всегда смеялась над людскими фамилиями — над Сиротиным, над Мишиной, да даже над самим Тургиным, он же — недо-Тургенев, прямая его тень, силуэт, внутри которой, увы, ничего-то от Ивана Сергеевича не осталось.
Тошно от всего, а от «Инкогнито» вдвойне. Люди — не животные. Люди — деревья.
Ему тошно от всего — разве люди могут быть настолько глупыми, настолько бесчувственными, разве могут они видеть корень всех проблем, разве? Разве понимают они, насколько человек высок в своих поступках, насколько его теории о сверхчеловеке основательны, разве не всерьёз они думают, что все люди — деревья?
Внутри Миши кипит, закипает что-то новое, бурею рождённое, судиями осуждённое когда-то, давно ли?
А Лиза давно поняла, что это такое может в человеке закипать, когда его целуют. Поняла и испугалась — нет, не такого она хотела. Она хотела отомстить за свою сестру, за всех отомстить, выиграть эту игру и забрать куш. А что в итоге? А в итоге закипела. По Мише закипела, по его глупой причёске-горшку, по стальным глазам, лишённым тепла и холода, по пафосу, который он буквально выплёвывал каждой своей репликой. Для неё Миша — тот самый, с чистой кожей, лишённой побоев и вмятин, с глазами лучистыми и ухоженной причёской — для неё этот Миша существовал всегда, просто скрывался под маской. Злой маской отчаяния.
дай мне руку, чтобы не упасть мне, ну чтобы не упасть мне...
в этот
мрачный и такой невкусный город смерти
там где порох и вода грязнее черни
но даже здесь я слышу этот запах сирени...
Лиза тянет Мишу вниз, но он стоит, как палка, подпирает себя самого и её тоже. То, чем они собираются заняться — неправильно, не здесь, не в лесу. Для него это непростительно, для него это низко, для него это «по-животному».
Маски они уже сняли, так зачем продолжать притворяться?
Поцелуи, объятья, шёпоты — то, что в лесу происходить должно, это то, что он принимает. А всё остальное по отношению друг к другу — кощунство.
И выстрелы эти — кощунство, и вся игра эта — тоже кощунство. Миша не принимает кощунство, потому что лес — его святыня.
— Нам действительно бежать нужно, — говорит Миша ей в лицо.
Лиза размякла, расплавился воск, сточился стержень. Последними усилиями, опираясь на его руки, поднялась она и кивнула.
— Без масок у нас есть шанс выбраться незамеченными, — говорит Миша и хватает её, как куклу.
Лиза в прострации, она ощущает себя иллюзией, чьим-то воображением, проекцией кого-то. Наверное, тоже ощущает, как её сравнивают.
Быть может, Мишин диктофон и её голос записал? Быть может, нет у этого диктофона оболочки, но запись всяко есть, по-любому.
Побежали влево, решили судьбу обмануть и дёрнуть в обход. Вечер — поздний, лес — спящий, никто не выдаст их, и никто не предаст. Только они могу предать — себя сами.
Лиза, как утопающий, хватается за руку Мишину, за его куртку светлую, чтобы не соскочить и не упасть. Миша подтягивает её тело ближе к себе, потому что потерять такой ценный дар, как Лиза, было бы несусветной глупостью. И, тем не менее, Лиза падает, руки её соскальзывают с куртки — скользко, скользко, сколько осталось? — но теперь Миша хватает её за пальто и тянет, тянет, шаг за шагом прямиком к выходу.
— Если что, падай на землю и теряйся в деревьях, — говорит он ей, она рассеянно кивает.
Всё это Лиза и сама знает, но даже двух слов в отместку связать не может. Слова эти комом в горле встряли — очень, видимо, ценные слова попались, очень тяжёлые. Они как пух, как облако, — с виду лёгкие, а на деле тонна. Несколько тонн.
Миша бос на одну ногу и его носки нещадно колют иголки. Хвоя опавшая, листья гнилые, что же вы? Черти лесные. Жаль ботинок, жаль носок промокший, но Лизу разве — не жаль? Плевать на одежду, лишь бы ноги целыми унести.
И, тем не менее, Миша чувствует, как продрогла его ступня. Вот-вот занемеет, окаменеет, заиндевеет, повеет от неё, в общем, мерзким морозом.
Говорили мало, точнее, почти совсем не говорили. Ибо, как можно тише двигались, ведь есть риск нарваться. Риск есть вообще-то всегда, но сегодня он особенный.
Да и что говорить в этой глуши? Не о чем говорить больше здесь, да и Миша может так общаться, без слов. Через прикосновения, через взгляды, через вдохи и выдохи; он умеет сделать так, чтобы его мысли перетекали в её, что его руки чувствовали то же, что и — её, чтобы видели они одно и то же, чтобы слышали всё — идентично.
И домой так нестерпимо захотелось. Бросить бы всё на самотёк, отдохнуть бы в квартире, — вот так вот позвоночником выпирающим к стене привалиться и сказать блаженно: «Устал. Сил нет. Скорее бы сдохнуть».
Сколько бежали — неясно. Кажется, с пути ни разу не сбились. И папоротники перепрыгивали, тропы обходили и лезли сквозь кусты, сквозь паутину, сквозь насекомых всяких-разных, мелких и безобразных — лишь бы домой скорее.
Плевать на пауков, плевать на бабочек, на гусениц и сороконожек, все они — ничто перед человеком. Глупые насекомые, которые лишь пугают своим видом, иногда — поведением, но не натурой, нет-нет.
Лишь бы в город скорее. К чёрту эту дорогу железную, к чёрту лес этот, к чёрту святыню, «геддонов» к чёрту. Лишь бы Лизе сбежать удалось.
Бегут и не видят, как за деревом, в нескольких метрах от выхода, спрятан человек.
Нет, животное.
Едва босая нога Миши касается муравейника, на игровое поле вступает ферзь.
Пасьянс медленно перетекает в шахматную партию.
— Ребята, где ваши маски?
Миша велит Лизе бежать, — бежать до самой Индии, сквозь железную дорогу прямо в город, за помощью, за помощью. А Миша тут сам как-нибудь справится. Он под надёжной охраной, а вот за Лизу действительно нужно переживать.
— Я тебя не оставлю, — говорит, тянет его за собой.
Почему не вместе? Почему нельзя убежать вдвоём?
«Потому что, — думает Миша, — это будет трусостью. А я уже с ней расквитался».
— Я выберусь. Я живучий.
Бросает на Мишу последний, очень долгий взгляд, полный не столько презрения, сколько жгучей боли, которая стала следствием неминуемого одиночества. Миша кивает ей — всё будет хорошо. Это же добрая повесть.
Лиза оттаскивает Мишу от муравейника и стремглав бежит вбок, хоть куда-нибудь, лишь бы подальше от ненавистных ей шахмат. «Дурак» ей больше по душе. Оба ждут, когда Лиза скроется за какими-нибудь кустами или толстоствольным деревом, — ждут и думают, что сказать друг другу.
Ферзь смотрит вослед Лизе, словно бы знает, что не убежать ей никуда — теперь точно.
Миша хмурится:
— Оставь её, Ястреб. Паша.
Паша поворачивается к Мише и смотрит на него в упор. В этом взгляде как будто заточена Даша, а вслед за Дашей ещё сто душ и тысяча мыслей, которые Миша ещё тогда разглядел в этом чудище. Разглядел и понял — человек будущего. Сверхчеловек, завтрашний человек, тот, кто живёт не в двадцать первом веке, а непременно в двадцать втором.
— Меня звали Пашей, Павликом, Павлом, но чаще звали умирать. Их голоса мы слышали рваными ранами. Останавливались. И бежали опять.
Миша сразу уже узнал это стихотворение — Дашкино. Она его писала — когда-то давно, словно в другой жизни. Мелькнул он однажды в Мишиной голове и погас, за ненадобностью. Стих этот был их переломным моментом, поэтому, угаснув, он вспыхивал ещё раз пять, или десять, но каждый раз по-разному: то больно, то смешно, то невыносимо скучно.
Сейчас этот стих звучал страшно.
— Давай поболтаем, Мишенька, — говорит Паша, Павлик, Павел и подходит ближе.
