глава 3
Сегодня утром Миша не хотел просыпаться. Его мутило, ему было невыносимо плохо, мерзко на душе как-то, почти нестерпимо. Так всегда вообще-то было, но сегодня всё иначе. Всё по-другому.
Он в полузабытьи встал, шатаясь, подошёл проверить социальные сети — в первую очередь это, а потом всё остальное. Сегодня он наконец-то узнает расписание поездов, чтобы не прогуливать четвёртый урок без причины.
Было в нём что-то — что-то неуловимое, нереальное, призрачное. Всё его поведение выражало как будто протест, протест против обстоятельств, против жизни, против других людей. Вся жизнь как один протест. Один протест против всего мира — капля в море.
Вчера, после того, как он вырвал эту бутылку из рук отца, жизнь ему показалась ещё ужаснее, мерзостнее, чем до этого. Как будто вырванная бутылка была точкой невозврата. Кульминацией. Одним шагом до конца.
Кипящим дёгтем, аномалией казалась ему его выходка. Бессмысленная попытка вернуть маму, которая не может вернуться.
Он думал обо всём этом, как о чем-то repellens¹. Думал, что поступки у него всегда неправильные, раз родители не хвалят, лишь хмурятся, косятся, дуются, точно не их сын он вовсе.
Миша гнёт своё, Миша гнусно поступил, Миша такой-сякой, бесполезный и ненужный, поменять бы его на кого-нибудь, на Дашку Колосову — Волосову — поменять бы. На Серёжу, который душу продал Дьяволу (именно с большой буквы — потому что он существует), который кроме своей учёбы не видит больше ничегошеньки, ни грамма другого мира. Пустота.
Мишка часто слышит, как родители перешёптываются об этом. О том, что он ребёнок-неребёнок. Какой-то бракованный, не приносящий им радости так, как они надеялись. Интересно, а как они надеялись? Надеялись, что Миша будет отличником, примерным учеником, сыном, человеком?
Только вот не вышло ничего у них, да и у Миши ничего не вышло. Непонятно, в какой момент он испортился, в какой момент молоко скисло — в какой? Невоспитанный, просто, просто так, невоспитанный...
С разбитой головой house-bit'ами.
Набит он наркотой, амфитаминами.
Надежда вообще штука опасная, как обоюдоострый меч, в надежде отчаяния больше, чем в самом отчаянии. Едва надежда оступится, как рухнет всё: то, чем ты дорожил; то, чем ты жил; то, во что верил. Вера в отчаяние, как и вера в надежду — губительна.
Его кожа после всех тех родительских слов — как гематома, как один большущий синяк, который ни залижешь, ни отрежешь. Подорожник бы приложить, да только вместо подорожника у Миши лишь сорняки одни — бесполезные, как и он.
Миша всё думал и думал о доме в лесу, о матери в цветах, об отце на продавленном диване и замусоленном халате. Он сам, аки Андрюша Штольц, он же друг, он выручит. Всегда выручал же.
Но Андрюша по природе своей человек не очень полезный, его же перекрыла Ольга своим контрастом, она затмила его, смешала с собой. Хотя Андрюша и продолжал помогать.
Мишу же затмевать некому, но Миша и сам не стремится помогать, почему? Потому что сам ищет того, кто смог бы ему помочь.
Когда отец проснулся, Миша уже сидел в комнате, хотя знал, что лучше всего было бы бежать. Бежать к маме, или в лес, а может, просто под поезд. Лечь между рельсов, схорониться на шпалах и наблюдать, как поезд проскакивает прямо над тобой. Руки крестом, сжимают пальцы грудь. Ближе, чтоб сердце от страха не вылетело.
Миша всегда испытывал онемение в области груди и некое восхищение каждый раз, когда думал об этом. Вот это — протест, — говорит ему кто-то, — вот это — подвиг, Миша.
«Ты, главный наш герой, твори же безрассудные вещи, делай глупости, калечь жизнь свою и чужую, но лучше свою, так больше сострадания получишь. Умри, убейся, убей, залей наше горе, зашей наши раны, возмути воды наших душ, уходи, — а потом можешь вернуться, вдруг, нужен будешь».
Сидя в комнате, дрожа всем телом, не разбирая собственного почерка, Миша пишет. Миша вкладывает свои мысли в кого-то на бумаге, одушевляет, лепит из чернил своего персонажа, такого же, как он — только несчастнее.
В нём вызрело это бытие, первая страница в книге обид и жалоб, замусоленные уголки задрипанной тетрадки теперь хранят не только его отпечатки пальцев, но и душу, хотя бы половину.
Он бы не хотел писать свою автобиографию, ему стыдно выкладывать на бумагу свою беспомощность и юношеские мечты, увы, невыполнимые. Ему хотелось бы сделать кого-то другого, противоположного, анти-типаж, анти-Мишу.
Он упорно целился в свою мать, ему хотелось создать её, сотворить из чернил и мыслей её образ, впечатать в бумагу, увековечить. И он писал письма этой женщине, своей матери, которая, будем честны, не переняла даже её внешности, не то, что характера или судьбы.
Получалась из этого персонажа бурда какая-то. Миша же потихоньку с ума сходил, пока писал ей — выдуманной своей матери — письма. Помимо писем он описывал её житие-бытие, её жизнь, которая ей подходила, та самая, куда бы мама его, Мишина, влезть бы хотела.
Этим романом он доказал бы, что жизнь выбираем мы сами.
— Пока отец ломится в комнату, пока жизнь ещё не окончена, я, Миша Тургин, отныне и навсегда предаю свои слова этой Книге, а свои уста прикладываю к священному тексту, который я сотворил и который править вправе, — говорит он шёпотом, словно молитву или клятву.
Но всё то было вчера. Сегодня у Миши новые синяки, теперь уже от отца. Вломился вчера в комнату, отделал по-своему, по-отцовски. Теперь руки все в синих пятнах, а там ещё крапинка такая, сиреневая.
Поколотил и ушёл. Всегда уходит. Нет дела до тебя мне, Мишка, — говорит.
В социальных сетях тихо-пусто. Мысль предательская закрадывается в голову: «Уж не бросили ли они все меня? Нужен ли я такому миру, если я не могу ничего взять от него силой? Я даже отдать ничего не могу, при всём желании. Нужен ли я вообще?»
— Уходи, — говорят, — а потом можешь вернуться, вдруг, нужен будешь.
Это вчера он сам написал. Так, ненавязчиво, в календаре на девятое ноября. Сам себя гонит, сам себя презирает. Всё «сам себя», потому что если не ты, то кто?
На почту письмо пришло, коротенькое, но волнующее. От «Инкогнито».
«Доброго времени суток, Михаил! Будьте добры, расскажите как можно подробнее, что вы видели и что знаете о группе «Армагеддон». Будем признательны».
Миша смотрит, перечитывает, удивляется, не вникает словно, но всё пытается понять и осознать. Ответ пришёл, что тут непонятного. Миша, вспоминая, что он писал позавчера этим людям, принялся объясняться, начал вываливать подробности — и про вельветовый плащ, и про юбку короткую, явно школьную, и даже про потёртые брюки того, третьего.
Запомнил (или придумал) и то, каких расцветок были маски, писал и думал, что лучше бы перенёс эти подробности в текст. В свою Книгу.
В один момент понял, что помимо сухих подробностей внешнего вида и месторасположения этих людей, он пишет что-то от себя. От-себя. Отсебятину пишет.
И про поезда что-то, и про четвёртый урок, про обед и предобедье, про местность, где стоял — немного холмистую. Всё это вроде бы важно, но окрашено таким тоном, словно он называет своё местонахождение, а не их. Словно хочет, чтобы его искали, а не их.
Хочется же быть кем-то искомым.
В последний момент понимает, что такое отправлять нельзя. Что это какие-то «Записки охотника», а не сводка подробностей. Словно он наблюдатель, которого наблюдают.
Копировать текст. Заметки. Вставить.
Миша перечитывает всё, уже не как очевидец, но как писатель. Литератор. Хороший получился текст, живой и холодный, как руки замёрзшие, как нос дышащий красный, как губы — тёплые, но не твои.
Переписать это в тетрадь, оформить как-то он уже не сможет, не получится. В школу через двадцать минут, а тут работы на два часа — после школы, позже.
Он обязательно вернётся к своей тетради, он абсолютно уверен, что ничего сегодня не произойдет. Но кое-кто знает судьбу наперёд.
Этот «кое-кто» слишком важен для Миши, он — его существование, он создатель, соавтор, он наблюдатель. Ему не нужно молиться, ему не нужны Мишины дары, не нужны никакие жертвы, упаси Господи. В Библии ничего о нём нет, быть может, Книга Миши — его зеркало.
Он лишь диктует Мише его жизнь, он заставляет его калечить себя, других, всех. Заставляет писать, иногда и идти куда-то. Миша не боится этого «кое-кого», но чувствует безотлагательную преданность, как к господину, чья рука может, как помиловать, так и казнить.
В комнате веет предательством, причём двойным. Теперь Миша не знает, как перестать докладывать «Инкогнито» о животнолюдях. О «геддонах».
***
Расписание поездов показывает, что следующий поезд проедет здесь как раз на четвёртом уроке. Миша здесь уже, третий день подряд, потому что наблюдение поездов — его новое хобби, а хобби всегда нужно уделять весь свой досуг.
Вчера поезда не было, следовательно, и животнолюдей тоже не было. Они, вероятно, тоже за поездами внимательно следят.
Иногда Миша думал, зачем они там стоят? Почему стоят только во время проезда поездов? Почему смотрят на людей, почему привлекают всеобщее внимание, почему маски, почему их ищут, а они в масках?!
Миша — безучастен, Миша стоит поодаль, наблюдает со стороны, доносит, хочет донести, почти донёс. Миша тоже смотрит на поезда, видит те кирпично-красные вагончики в нескольких километрах, пустые, вероятно, преграждающие путь, мёртвые, ненужные, брошенные. Миша смотрит, и Миша им сочувствует.
Это похоже на достопримечательность Орла, на фишку такую, на изюминку. Но нет, эти вагончики просто стоят, и никто их не видит. Даже Миша не видел их до поры до времени, просто ходил мимо, уткнувшись носом в ворот кофты или куртки, шёл и считал камни.
А сейчас его глаза — только на железной дороге, теперь не камни он считает, а поезда. Следовать за поездами, привлекать внимание к себе с помощью масок — это их цель? Этого ли хотят его «геддоны»?
Миша вглядывается в лес. Миша не ведает того, что видит, кажется ему, что ли это всё, реально али нет?
На свет, приглушённый высокой облачностью, выходит троица. День их не видел, а чувство такое, словно всю жизнь. Словно они — воплощение акмеизма, а он превращает их суть в низкий символизм.
Вспомнилась строчка, первая, вторая, вот их уже несколько, три где-то, по ширине вордовского документа.
«И, если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования».
Вот Кролик — всё тот же чёрный вельветовый плащ, но теперь застёгнутый наглухо, а пояс уже не на бёдра съехал, держится при талии. На ногах сапожки, осенние уже, хотя на улице ещё тепло.
Следом идёт Сова, соломенные волосы распущенны, руки в карманах янтарного пальто, из-под ворота торчит что-то синее. Юбки больше нет, вместо неё строгого покроя брюки тёмно-синего цвета. Волк, ох уж этот Волк, облачён в ту же ветровку, но брюки теперь несколько опрятнее, зато волосы, глядящие из-под маски, торчат во все стороны.
Миша хотел ближе подойти, да только поезд поехал. Едет-едет, быстрый такой, непоколебимый. Казалось, кинь под колёса бомбу — и ту переедет да не заметит.
Кролик неотрывно смотрит на подходящий поезд, а Миша смотрит на него, на Кролика. Только на него. При таком ракурсе головы слабо проглядываются длинные пепельно-русые косы, едва доходящие до поясницы, едва касающиеся туго перетянутого пояса.
Миша, с бьющимся сердцем рассматривая причину его бессонных ночей, его потерянность, disconnect его с миром, Миша понял, чего хочет: быть с ними. Быть ими, воевать за них, страдать за них, с ними, для них. Кажется, что то, что он так и не отправил подробный отчёт о позавчерашнем дне, был своего рода провидением. Знаком.
Он, теперь уже безоружный, двинулся к ним в забытьи. Шаг за шагом, лишь бы с ними, рядышком, рядышком. Кролик — девушка с косичками в маске кролика — повернула свою светлую головку на него.
А Миша, наш дорогой Мишка Тургин, городская обезьяна, неудачник из девятого «В», полностью отрекаясь от дома, мыслей, Матери — вступает в свою родную твердыню.
¹repellens — отталкивающий, отвращающий (лат.)
