Музыкант на войне
Каждый год в начале мая, накануне Дня Победы, мне хочется сказать хорошие слова ветеранам той страшной войны. Это уходящее поколение моего отца, те, кому в 1945-м было двадцать, а сейчас, если они ещё живы, сильно за восемьдесят. Год от года их становится меньше, и настанет день, когда уйдёт последний, как ушли ветераны других прошлых сражений.
Так уж случилось, что я провёл значительную часть детства, слушая рассказы отца о войне. Наверное, ему хотелось выговориться и, уж конечно, было что сказать. Его истории были наполнены подробностями, вплоть до запахов, и их вполне хватит на роман, который я когда-нибудь напишу, если Всевышний отпустит достаточно времени и сил.
18 июля 1941 года Натан Терлицкий, первая флейта в симфоническом оркестре Госкомитета СССР по радиовещанию, оставил работу, которая обеспечивала «броню» от военной службы, записался добровольцем в Красную армию и, как тогда принято было выражаться, «ушёл на фронт». Решение это было вполне осознанным выбором взрослого человека — в марте ему исполнился тридцать один год.
— Только вернись живым, — сказала ему моя тогда двадцатичетырёхлетняя мать.
— Обязательно! — пообещал он, целуя на прощание её и их четырёхлетнего сына — моего старшего брата.
Из выпускника Одесской консерватории решили сделать офицера. Отца зачислили в Рязанское пехотное училище, но через два месяца всех курсантов — триста человек — отправили рядовыми на передовую затыкать дыры в обороне. Определили их, соколиков, в пехоту, выдали по трёхлинейке и две гранаты и приказали защищать Москву от немецких танков.
Они полегли почти все — к декабрю 1941-го от батальона осталось пятеро, — но врага в столицу не пустили.
В конце 1950-х приезжал к нам в гости в Москву харьковчанин дядя Толя — один из курсантов. Они с отцом всю ночь пили водку, смеялись, плакали и вспоминали... Из тех трёхсот к концу войны их осталось двое.
Потом было много месяцев отступлений и наступлений, боёв, затишья, артобстрелов, рукопашных схваток, лазаретов. Холода и голода, крови и смерти. Днём и ночью, зимой и летом, в любую погоду.
После Москвы отец выходил из окружения и мёрз в окопах под Ленинградом в первую блокадную зиму, затем дрался в аду передней линии обороны Сталинграда на западном берегу Волги. Битву на Курской дуге летом 1943-го он пропустил — провалялся в госпитале с осколком шрапнели в позвоночнике, таким крохотным, что вынули его только после войны. А пока выздоравливал, вспомнил, что он профессиональный музыкант, и организовал из раненых хор. К строевой он был непригоден, но его не комиссовали — затея с хором так понравилась начальству, что на отца нацепили погоны младшего лейтенанта и определили начальником клуба армейского госпиталя № 3465.
Думаю, что отец обрадовался назначению во второй эшелон — к тому времени он уже испил полную чашу солдатской доли, когда смерть всегда рядом и ты не понимаешь, почему ещё жив.
Он часто давал концерты на передовой. Возить туда хор раненых было не с руки, так что выступал он с сольной программой — отец обладал глубоким, бархатным баритоном, достойным оперного зала, знал великое множество русских романсов, одесских, украинских, еврейских и прочих песен, играл, кроме своей любимой флейты, на фортепиано, гитаре и трофейном аккордеоне — подарке командования. Солдаты и начальство его обожали.
По странной прихоти военной судьбы, весной 1944-го отец оказался километрах в двадцати от Бершади, городка к югу от Винницы, в котором родились и он сам, и моя мама и где в начале войны оставалась его мать — моя бабушка. Он получил увольнительную, оседлал трофейный мотоцикл «Цундап» и, уже насмотревшись на местечки, где в живых не осталось ни одного еврея, поехал на могилу матери.
На мосту на въезде в только что освобождённую Бершадь стояли евреи и торговали всякой всячиной — нитками, поношенной обувью, прошлогодними яблоками...
— Что вы здесь делаете? — изумился отец. — Почему вас не убили?
Евреи объяснили, что Бершади повезло — там стоял не вермахт, а румыны, которые их не тронули. Бабушка, сильно сдавшая и ослепшая, продолжала жить в доме, в котором она вырастила семерых детей, теперь опустевшем. Войну она скоротала вдвоём с прислугой, украинкой Домрой, которая жила у них в семье столько, сколько отец себя помнил, и не бросила слепую старуху даже в самые отчаянные времена.
Потом отец пересёк по хорде Румынию и в начале 1945-го оказался в Венгрии, где чуть не погиб в котле, который отступающий вермахт устроил у города с непроизносимым названием Секешфехервар. Там на узловой станции, по которой лупила немецкая артиллерия, застрял санитарный эшелон с сотнями раненых. Паровозная бригада сбежала, разрывы ложились всё ближе... Отец поймал какого-то венгра в железнодорожной форме, сунул ему в ухо дуло пистолета, отконвоировал перебежками к паровозу и заставил вывести эшелон из-под обстрела. В представлении к ордену Красной Звезды это описали так: «...проделал большую работу по эвакуации раненых, проявив при этом исключительную смелость и находчивость».
Он закончил войну в Вене, где опять едва не расстался с жизнью — уже после Победы. Группу офицеров повезли на экскурсию в легендарный тамошний лес, где их всех до единого расстреляли из пулемётов недобитые поклонники фюрера. Отец на экскурсию не поехал — пошёл с приятелем пить пиво в любимый ресторанчик Моцарта.
Будучи школьником, я как-то раз измерил на карте расстояние между Москвой и Веной — почти две тысячи километров по прямой — и подумал, что отец прошёл значительную часть этих километров пешком, поскольку тогда солдаты передвигались в основном на своих двоих.
Несколько раз он был ранен и контужен, однако выжил и вернулся домой в октябре 1945-го — с седеющей головой, но при всех положенных тридцатипятилетнему мужчине частях тела. Отец потом не раз говорил «я меченый, это он меня сохранил» и смотрел куда-то вверх...
Отца давно нет среди живых, но я помню всё, что он рассказывал, как если бы это случилось со мной.
Война пахла солдатским потом, гарью пожарищ, стреляным порохом, ружейной смазкой и гниющей человеческой плотью. Кормили на фронте перловой кашей, гороховым концентратом и американской помощью — тушёнкой, яичным порошком и топлёным салом-лардом. В окружении под Ленинградом варили еловые иголки и размачивали в отваре чёрные сухари, которые изредка сбрасывали с самолёта. За все годы войны он ни разу не болел, даже насморка не схватил, хотя спать приходилось на голой земле, на снегу или в сырых землянках, а баня была редким праздником.
В рассказах отца не было имён маршалов и названий войсковых операций. Его картина войны — вид из окопчика-«могилки», который отрывал себе пехотинец, чтобы хоть как-то укрыться от свинца. А потом — «наркомовские» сто грамм спирта-ректификата на пустой желудок и вперёд, в атаку, отбивать у немцев очередную деревню или высотку.
— Пап, а ты много фашистов убил? — спрашивал я, сидя у него на колене.
— Не знаю, я не считал... — Он ни разу не рассказал мне историю какого-либо убийства...
Зато он любил вспоминать, как вскоре после дембеля ехал по Москве в трамвае и какой-то пьяный дядька с одинокой медалью «За победу над Германией» на телогрейке — её давали всем, кто имел хоть какое-то отношение к войне, — стал громко объяснять народу, что все жиды пархатые отсиживались в Ташкенте, пока он, русский человек, проливал за них кровь. Отец, одетый по тогдашней нищей моде в довоенное пальто поверх формы без погон, распахнул его на груди так, чтобы были видны боевые награды, и под одобрительные возгласы пассажиров выкинул мразь из вагона.
— А тебе было страшно?
— Конечно было... Под Москвой мы с моим другом по училищу Лёней Беловым прокладывали телефонный провод. Я шёл впереди с катушкой, он сзади — ступал за мной по снегу след в след. И вдруг у меня за спиной взрыв... Лёня погиб — наступил на мину.
— А когда было страшнее всего?
— Наверное, в Сталинграде... Нас тогда бомбили каждый день, с рассвета до темноты. Утром прилетит эскадрилья «юнкерсов», отбомбится и обратно, на заправку. В это время прилетает другая эскадрилья. И такая вот карусель неделю, без остановки... Я на третий день перестал прятаться. Перевернусь на спину и смотрю, как с неба на голову падают чёрные точки. Ну, думаю, эта наверняка моя... Потом меня вызвали к командиру, а когда я вернулся, то на месте моего окопчика — воронка от бомбы... А ещё было страшно, когда я ногу держал.
— Это как?
— В окружении, под Ленинградом. Один из наших обморозился, началась гангрена. Ни медикаментов, ни врачей. Ну и отпилили ему ногу, чтобы не умер. Простой ножовкой, без наркоза. А пока пилили, я эту ногу держал...
Наверное, поэтому для меня та война намного больше, чем ещё одно значительное историческое событие, о котором знают из книг и кинофильмов. Я всегда остро чувствовал её гигантские масштабы и огромную, страшную цену в человеческих жизнях и страданиях, которую пришлось заплатить поколению моего отца за то, чтобы моё, послевоенное поколение появилось на свет.
Некоторые историки видят эту войну как схватку двух диктаторов, Гитлера и Сталина. Кто-то утверждает, что нападение Германии на СССР было превентивным ударом, иначе первой в наступление пошла бы Красная армия. Но так оно было или не так, можно судить, если о кровавой бойне, прервавшей до срока десятки миллионов жизней, будут говорить только правду, какой бы страшной и горькой она ни казалась.
Я знаю, что отец и его товарищи по оружию не думали о высоких материях — они выживали там, где выжить было почти невозможно, стояли насмерть, защищая от лютого врага свой дом и своих любимых, воевали, чтобы войны больше никогда не было.
И ещё я знаю, что память об этой войне и её немыслимых жертвах требует всеобщей скорби, а не бряцанья оружием на парадах и не карнавала с полосатыми ленточками, с ряжеными в купленных у вдов медалях, с дошкольниками в военной форме а-ля 1940-е и девицами в коротких юбчонках, распевающими на голоса «Катюшу». Я думаю, что отец отнёсся бы к такому действу с холодным презрением или же просто, по-солдатски дал бы в морду жлобу, который его придумал.
А мне, когда приходит май, просто хочется низко поклониться старикам-ветеранам, которые сломали хребет нацизму, и сказать каждому самые добрые и хорошие слова, какие можно придумать. А тем, кого уж нет, — вечный покой и немеркнущая слава!
