5 страница1 сентября 2025, 22:57

Глава 5. Цена гордости

«Съесть подаяние — что проглотить огонь. Но и сгореть от гордости — не стать сильнее».

Возвращение Джину домой в тот день было горьким, как полынь, и тяжёлым, как свинцовая плита. Уже остывшие лепёшки в кармане жгли его, словно раскалённые угли, напоминая о унизительной милости. Подачка
от скучающей госпожи, которой вздумалось поиграть в доброту.

«Наглая дочь лекаря, — мысленно шипел он, с силой пиная очередной камень на тропинке. — Развлекается, спустившись с своих небес. Завтра наскучит — найдёт новую игрушку. А я...» Он ненавидел её за эту искру надежды, что она, сама того не ведая, тлеющей уголькой бросила в его душу. Надежду, что его могут не просто слышать, но — слушать. Что он кому-то может быть хоть чем-то интересен. Это было хуже любой насмешки.

Дорога, сжатая яростью, казалась короче. Вот и его хижина, вжавшаяся в землю под тяжестью соломенной кровли, просевшей от бесконечных дождей и снегов. Она встретила его густым, знакомым до боли воздухом — тлением старых балок, чадом тлеющих углей, кисловатым запахом варёного проса и немощи. Каждое возвращение сюда было молчаливым признанием поражения. Сегодня — особенно.

Мать сидела на корточках у очага, её тщедушное тело сотрясалось от приступов беззвучного кашля. В углу, на своем потертом тюфяке, пристроилась Миён, её тонкие, ловкие пальцы с упрямой настойчивостью заставляли грубую иглу штопать его старые, истончившиеся паджи.

— «Всё ли благополучно, сын мой?»— выдохнула мать, не оборачиваясь. Её вопросы никогда не требовали ответа, это был лишь ритуал, попытка зацепиться за нить обыденности.

— «Всё нормально,» — буркнул Джину, с силой швыряя на земляной пол свои стёртые в пыль дорог сандалии.

Уловив мрак на его лице, Миён язвительно скривила губы.
— «О! Великий артист соизволил пожаловать!»— её голос звенел, точно зазубренная сталь. — «Небось, сегодня тебе весь рынок в ногах лежал? Или сам королевский наместник вызывал на аудиенцию?»

Обычно он отшучивался или отмалчивался. Но сегодня её слова, острые и безжалостные, впились в самую свежую рану. Он резко обернулся, и вся ярость, что клокотала в нём с рынка, вырвалась наружу.

— «Замолчи, Миён!» — его голос прозвучал хрипло, сорвавшись на крик. — «Ты хоть можешь себе представить, каково это — сидеть в этой пыли, глотать дорожную гарь, пока мимо тебя проходит весь город, и каждый смотрит сквозь тебя, будто ты пустое место? Думаешь, я там от счастья на струнах бренчу?»

Мать замерла, прекратив мешать похлёбку. Миён от неожиданности выронила иглу, вся её напускная бравада вмиг испарилась, сменившись редким испугом.
— «Я... я лишь пошутила,» — пробормотала она, опустив взгляд.

В низкой, душной хижине повисло тяжёлое, гнетущее молчание. Джину почувствовал прилив жгучего стыда. Он сорвал на них злобу, принесённую со стороны, от неё.

Желая разрядить ситуацию, он с силой швырнул на грубо сколоченный столик свёрток с лепёшками. Миён ахнула, с жадностью хватая его.
— «Откуда?! Да это же из белой муки!» — воскликнула она, широко раскрыв глаза.

— «Заработал,» — буркнул он, отводя взгляд в сторону.

Мать медленно подняла на него глаза. Её взгляд, обычно затуманенный болезнью и усталостью, был сегодня острым и пронзительным.
— «Джину-я. Слишком щедрая плата за уличную музыку,» — её тихий, хриплый голос прозвучал неожиданно твёрдо. — «Говори правду. Откуда?»

Раздражение, едва притупившееся, прорвалось с новой силой.
— «Какая разница? Еда на столе есть? Есть. И хорошо.»

— «Я должна знать, не навлёк ли мой сын на этот дом беду!» — она с трудом поднялась, опираясь на край очага. — «Кто дал это? Солдат? Чиновник? Один из людей наместника?»

— «Да никакой не чиновник!»— выкрикнул он, чувствуя, как снова закипает. — «Какая-то сумасбродка! Дочь лекаря! Стояла, смотрела на меня, как на диковинного зверька, сунула  лепёшки и  ушла!»

Он тяжело дышал, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони. Ему до боли захотелось крушить всё вокруг.

Мать смотрела на него со смесью бесконечной жалости и глубочайшей тревоги.
— «Осторожнее, сын мой,» — прошептала она. — «Игры знатных редко заканчиваются добром для таких, как мы. Поиграются и бросят. А твоё сердце... оно и так изранено.»

— «Какое ещё сердце?» — фыркнул Джину, но голос его неожиданно дрогнул, выдав слабину. — «У меня есть только эти руки, чтобы работать, и эта спина, чтобы тащить нашу долю.»

— «Богатые не разбрасываются такой едой просто так,»— не унималась Миён, уже жадно отламывая кусок лепёшки. — «Может, приглянулся ты ей? Смотри, братец, не попадись на удочку, а то поиграет госпожа и выбросит, как надоевшую игрушку.»

— «Я сказал, замолчи!»— рявкнул Джину так громко, что мать вздрогнула, а Миён мгновенно притихла, сжавшись. — «Слышишь? Я не хочу её больше видеть! Никогда!»

Он резко отвернулся, схватил валявшийся пустой мешок из-под зерна и с бессмысленной яростью принялся дёргать торчащую нитку, делая вид, что чинит крошечную дырку, хотя руки его предательски дрожали. Он сидел, упрямо уставившись спиной на них, в немую пустоту, пытаясь заглушить вой, поднимавшийся изнутри.

Мысль о том, что завтра она будет его ждать, а он не придёт, смутно тешила его уязвлённое самолюбие. Но другая мысль — о её глазах, тёмных, внимательных и на удивление лишённых привычной насмешки или брезгливости — упрямо сверлила мозг. Он ненавидел это щемящее, непонятное чувство. Ненавидел её за то, что она его вызвала.

Мир за стенами этой хижины был прост и жесток, как зазубренный нож: ты работаешь — ты ешь. Ты слаб — ты умираешь. Не было в нём места загадочным девушкам, которые покупают своей внезапной внимательностью кусок его и без того растоптанной гордости по цене рисовой лепёшки.

---

На следующее утро Джину проснулся с тяжёлой, свинцовой решимостью в груди. Его собственные слова, выкрикнутые вчера в душной мгле хижины, звенели в ушах мрачным обетом: «Я не хочу её больше видеть! Никогда!»

Из хижины он вышел ещё до рассвета, крадучись, как вор, чтобы не будить мать и Миён. Его путь лежал не в город, а в противоположную сторону — к холмистой местности, где росла жёсткая, колючая трава и низкий, корявый кустарник. Он взял с собой старый, затупленный серп и холщовый мешок — сегодняшним его уделом будут хворост и съедобные коренья. Работа тяжёлая, унизительная для мужчины в его годы, но честная. Она не оставляла места для подачек и ядовитой благотворительности.

День прошёл в монотонном, изнурительном труде. Солнце палило немилосердно, мошки тучами лезли в глаза и рот, а скудная добыча — несколько охапок хвороста и горсть жалких, землистых корешков — лишь подчёркивала всю бесплодность его усилий. Каждый раз, когда мысли, назойливые, как эти мошки, пытались вернуться к вчерашнему дню, к тёмным глазам и низкому голосу, он с яростью вонзал серп в очередной сук, гоня прочь образ наглой дочери лекаря.

«Я прав, — убеждал он себя, чувствуя, как грубая кора сдирает кожу с ладоней. — Она уже забыла. Сидит в своём прохладном доме, попивает согревающий чай. А я тут... Я тут пашу, как вол. Но зато честно».

К вечеру он вернулся домой, усталый, пропыленный, в пропотевшей одежде, но с ощущением какой-то уродливой, горькой правоты. Молча бросил хворост у очага, швырнул мешок с кореньями на стол. Миён бросила на него быстрый, оценивающий взгляд, но промолчала. Мать лишь тихо вздохнула, увидев его растёртые в кровь руки.

Наступил следующий день. Затем ещё один. Джину продолжал своё добровольное изгнание. Он обходил город стороной, находя себе всё более бессмысленные занятия: чинил полуразвалившийся забор вокруг их ничтожного клочка земли, часами сидел у реки с удочкой, хотя рыба словно сговорилась не клевать, — всё лишь бы не быть там, на рынке.

На четвертое утро Джину проснулся не от крика петуха, а от собственного упрямства, которое душило его, как слишком тугая удавка. Три дня он избегал города. Три дня копался в земле, чинил то, что не ломалось, и сидел у воды, захлёбываясь собственной злобой. Он делал всё, чтобы доказать самому себе свою правоту.

Но к четвертому дню эта игра в прятки с самим собой стала невыносимой.

«К чёрту её, эту госпожу! — зло подумал он, резко поднимаясь. — С какой стати мне от кого-то прятаться? Пусть смотрит, если ей нечем заняться. Я приду и буду играть, потому что я так хочу. А не потому, что она меня ждёт».

Это был не голод, гнавший его в город, — вчерашние коренья ещё лежали в котле. Это был вызов, который он бросал самому себе. Вызов своей слабости.

Он шёл не сломленный, а с вызывающим упрямством, с гордостью раненого зверя, возвращающегося на свою территорию, чтобы дать бой. Пусть приходит. Пусть смотрит. Он её игнорирует. Он просто будет играть, а она — просто призрак, мираж, который он научился не замечать.

Он занял своё привычное место с таким видом, будто никогда и не уходил, и начал играть. Вкладывал в музыку всё своё раздражение, всю досаду последних дней. Звук получался рваным, вызывающе грубым. Он бросал вызов всему миру, но в первую очередь — ей, если бы она осмелилась появиться.

И она появилась. Словно ждала за углом, пока он закончит свой спектакль самоутверждения. Шаги её были лёгкими, почти неслышными.

— «Я уж начала думать, что ты совсем с музыкой решил кончать,» — в её голосе не было укора, лишь лёгкая, почти невесомая насмешка. Джину почувствовал, как закипает. Она поймала его на слабости, на вранье самому себе.

Джину медленно поднял взгляд, стараясь, чтобы на лице читалась лишь скука.
— «Соскучилась по уличным концертам?» — язвительно бросил он, чувствуя, как гнев подступает к горлу от её невозмутимости.

— «Дело есть,» — парировала она, не моргнув глазом. — «Отец ищет помощника. На несколько дней. Носить корзины, толочь в ступе, быть под рукой. Платить будут. Едой и деньгами. Годишься?»

И снова его разум, заточенный на поиск подвоха, застыл в недоумении. Не упрёки, не жалость — деловое предложение.

— «Почему я?» — подозрительно выдохнул он. — «В городе парней не счесть.»

— «Потому что ты крепкий,» — ответила она, и голос её стал твёрже. — «И упрямый. Это видно. И потому что не трещишь без умолку. Отец болтунов на дух не выносит.»

— «Странно, как он до сих пор тебя терпит,» — буркнул Джину, но уже задумался.

Она говорила с ним, как равный с равным на рынке, торгуясь за товар. Это было непривычно и... обезоруживающе честно.

Ненависть и гордость в его душе схлестнулись с внезапным любопытством. Он ненавидел необходимость этого выбора.

— «Сколько?» — наконец, сквозь зубы, выдавил он.

— «Две горсти риса в день и тридцать чон за неделю. Работа от рассвета до заката.»

Цена была более чем щедрой. Он лишь кивнул, не в силах вымолвить больше, чувствуя, как снова проигрывает ей.

— «Завтра. На рассвете. Дом Пака Мин-Джэ в северном квартале, спросишь у любого —наш дом все в городе знают.» — Она достала из сумки свёрток и бросила ему на колени. — «Задаток. Чтобы к полудню силы не оставили.»

И прежде чем он нашёл колкость, она развернулась и ушла. В свёртке оказались печёные бататы — умная, практичная еда для работника. Это вновь сбило его с толку и без того удрученного юношу
***

На следующий день чуть свет Джину стоял у ворот указанного дома. То был не дворец, но крепкий, добротный дом с просторным двором, заставленным полками с сушащимися травами. Воздух был густым и пряным.

Его встретил сам Пак Мин-Джэ. Мужчине на вид можно было дать и сорок пять, и пятьдесят — седина уже щедро тронула его чёрные волосы, усы и аккуратную бородку, придавая лицу вневременную мудрость. Черты его были спокойны и усталы, но глаза — тёмные, глубокие, пронзительно умные — были точной копией глаз  дочери. В них читалась тихая сила человека, повидавшего много горя, но не сломленного им.

— «А, помощник!» — произнёс он, и в его низком, размеренном голосе звучало нечто умиротворяющее. — «Су предупреждала. Что ж, приступим. Видишь те корзины? Неси. И гляди, не перепутай, где бузина, а где белена — последствия будут... весьма интересными». — Сказал он это без улыбки, но в уголках его глаз заплясали смешливые лучики морщинок.

Работа была тяжёлой, но Пак Мин-Джэ оказался строгим, но справедливым наставником. Он не суетился, каждое его слово было взвешенным, каждое движение — отточенным. Он мог долго объяснять, как правильно сушить тот или иной корень, и его рассказы были полны не только знаний, но и легенд, занятных историй и мудрых изречений.

— «Лекарь, как и земледелец, должен уметь ждать,» — говорил он, перебирая высушенные листья. — «Нетерпение — худший яд, который можно подмешать в целебнейший отвар.»

Время от времени их навещала Хэ-Су, помогая отцу что-то разложить или приготовить. Джину замечал, как их взгляды пересекаются — быстрые, полные какого-то безмолвного понимания, шутки, известной только им двоим. Связь между отцом и дочерью была почти осязаемой — они общались полунамёками, жестами, иной раз достаточно было одного взгляда, чтобы понять друг друга.

В один из дней они втроём направлялись к зажиточному клиенту. Пак Мин-Джэ нёс ящик с инструментами, Джину — тяжёлую корзину, Хэ-Су — сумку с бинтами. Джину время от времени поправлял ношу, чувствуя на себе колючие, осуждающие взгляды прохожих. У столичных ворот их, по обыкновению, остановили стражи. Один из них, детина с лицом, начисто лишённым мысли, узнав лекаря, усмехнулся:

— «О, Пак-сабомним, всё работаете не покладая рук?» — Его взгляд скользнул по Джину, и лицо скривилось в брезгливой гримасе. — «Фу, ну и взгляд же у твоего подручного. Словно у голодного барсука. Не страшишься, что он тебя в тёмном переулке прирежет за горсть медяков?»

Джину напрягся, сжал кулаки, готовый к унижению. Но Мин-Джэ даже бровью не повёл. Он спокойно повернулся к стражнику, и на его губах играла та самая, мудрая улыбка.

— «Удивительный ты человек,господин» — произнёс лекарь своим бархатным, спокойным голосом. — «Рядом со мной молодая, цветущая девушка идёт, а ты на глаза моего помощника засматриваешься. Не иначе, дурной глаз у тебя или зрение подводит.»

Стражи опешили. Один даже фыркнул, сдерживая хохот, но тут же спохватился. Оскорблённый детина покраснел, открыл рот для возражения, но слова застряли. Хэ-Су стояла с каменным лицом, но Джину уловил, как уголки её губ дёрнулись, сдерживая улыбку.

— «Да я... я просто...»

— «Ничего, ничего,» — благодушно махнул рукой Мин-Джэ. — «Глаза — лишь окно. А вот что за ним скрывается — куда важнее. А скрывается за ними у моего помощника — усердие и крепкие мышцы. Проходим?»

Их пропустили без лишних слов. Джину шёл следом, и внутри у него бушевала буря из противоречивых чувств. Его не просто защитили. Его защитили с изяществом и мудростью, обратив попытку унижения в урок для самого обидчика. И сделал это не кто-то, а сам хозяин, человек из иного мира. Это не было снисхождением; это была солидарность.

Вечером, получая плату, Джину задержался у ворот. Хэ-Су как раз выходила.

— «Эй,» — хрипло окликнул он её. Она обернулась. — «Передай отцу... благодарность. За сегодня.»

— «Передам,» — кивнула она. — «Но он уже, верно, и думать об этом забыл. Память у него на плохое как решето. Говорит, таить обиды — всё равно что пить яд в надежде, что отравятся другие.»

Джину фыркнул, но в этом звуке вдруг прорвалось нечто, похожее на короткую, сдержанную улыбку.
— «Завтра приду,» — сказал он уже не так угрюмо.

— «Отец будет рад. Говорит, у тебя сноровка есть. И к труду, и к... молчанию,» — ответила она и скрылась за дверью.

Джину шёл домой, и в голове его звучали слова старого лекаря. Ненависть и подозрение никуда не делись. Но теперь их теснило нечто новое — невольное уважение к этому странному семейству, где отец был столь мудр и остроумен, а дочь — столь находчива. Он начинал привыкать. Не к подачкам, а к ним. И это пугало его куда сильнее.

5 страница1 сентября 2025, 22:57

Комментарии