Глава 17
«Я убил того парнишку. У вас сидит совершенно невиновный человек. Оружие принадлежало мне. Как я могу это доказать? Посмотрите на инициалы на рукоятке револьвера — это инициалы моего покойного отца, которого я похоронил несколько дней назад. Я скорбел, естественно, был зол на всех и вся. Как все завязалось? Генри Пауэлл много выпил, а я — нет. Ему стало плохо, и я решил выместить на нем свой гнев. Почему именно он? Потому что он женился на любви всей моей жизни. В этот момент я захотел убить его.
У нас завязалась драка. Вмешался тот юноша, пытаясь нас разнять. Тот парнишка ранил меня — и тогда я достал оружие своего отца, прицелился единственным здоровым глазом и выстрелил прямо в лоб. А потом подумал и выстрелил еще раз, в сердце, чтобы наверняка. А затем, почувствовав странное удовольствие от содеянного, выстрелил еще трижды. Всего пять раз.
Вы, правда, думаете, что Пауэлл, пьяный до помутнения рассудка, мог бы сделать это с такой точностью? Вам самим не смешно? Тогда он ударил меня по голове, схватил револьвер, наверняка просто испугавшись, что я еще могу двигаться, и вот тогда появились ваши люди.
Почему он взял вину на себя? Наверное, чувствовал долг передо мной, ведь я спас его во время войны, и он счел, что должен ответить мне тем же. Или, быть может, просто пожалел меня. Он всегда был таким — ведомым, наивным, глупым мальчиком. Сожалею ли я о случившемся? Нет. Я давно хотел совершить главный смертный грех. Дьявол во мне проснулся, и, наконец, я позволил ему взять верх. И знаете что? Я счастлив. Мне стало легче. И не думайте, что заставите меня каяться.
Вы просто жалкие идиоты, которые ищут повод засадить сына влиятельного человека за решетку, чтобы очернить власть? Вам бы этого, конечно, хотелось, но здесь вам не удастся это провернуть.
Пока я на свободе, я продолжу убивать молодых глупых мальчишек, не видавших жизни, пока вы, наконец, не обратите на меня внимание. Потому что я — голос Дьявола. И теперь вы знаете его лицо».
Эти слова звучали в голове Даниэля снова и снова, пока он сидел на жестком деревянном табурете в камере и бессмысленно водил пальцем по потрескавшемуся краю стола. Он начинал верить в то, что сам произнес. Может, на самом деле все так и было? Может, он действительно совершил злодеяние, к которому бессознательно стремился?
А может, и нет. Может, он до последнего оставался верен своему убеждению, что нет на этом бренном свете ничего ценнее человеческой жизни. Но если принять первое предположение — что убийство он совершил из жажды убивать, — тогда все встает на свои места. Желание выплеснуть накопившуюся обиду, подавленные эмоции, боль, которая прожигала его изнутри долгие годы, — все это копилось и, возможно, должно было когда-то прорваться наружу. Может, он просто выбрал для этого неподходящий момент.
А может, наоборот, это был самый подходящий момент. Если же исходить из второго предположения — что он совершил убийство в целях самообороны, — то его поступок можно интерпретировать как стремление быть честным перед своей страной, перед обществом, перед самим собой. Он не собирался прятаться, не намеревался убегать от правосудия, потому что знал: безнаказанных не бывает. Если не закон, то земля или сам Господь рано или поздно приведут все в порядок.
Но есть еще один фактор, который никто не учитывал ранее. Он не прошел реабилитацию после войны. Никто не учил его жить дальше. Его выкинули обратно в мирную жизнь, словно использованную вещь, которая больше никому не нужна. Ему не дали права осознать и принять все, что произошло. Не дали возможности поговорить, выговориться, избавиться от кошмаров. Все, что он получил взамен, — это расплывчатое «ты теперь снова гражданский» и пожатие руки какого-то чиновника, которому было плевать на него и таких, как он.
Так что теперь? Теперь его слова звучали как безумие, но именно это безумие ложилось в картину следователей ровно, без изъянов, образуя стройную и логичную версию. Версию, в которой он — убийца. В которой Генри — жертва обстоятельств. В которой все настолько просто и понятно, что ни один судья даже не поднимет бровь от удивления. И ведь, самое страшное, — никто даже не усомнится в правдивости этих слов.
Но если его история лжива, если каждое слово, сказанное перед следователями, было выверенным, но не настоящим, если вся логическая цепочка, которой он так упорно придерживался, на самом деле была иллюзией, созданной им самим, то тогда рушилось все — от начала до конца, от первого движения до последнего вздоха. В таком случае его поступок становился необъяснимым, а его мотивы — запутанными, почти абсурдными. Ведь если убийство не совершил он, почему он решил пойти на признание, которое могло отправить его на виселицу?
Следователи, занятые расследованием, рассматривали два возможных объяснения. Первое, самое очевидное: Даниэль пытался спасти друга, которого считал своей семьей, человека, с которым он прошел войну и которому был многим обязан. Генри был сыном уважаемого человека, чиновника, который мог бы использовать связи, чтобы смягчить приговор или даже полностью избежать наказания, но Даниэль, потерявший всех близких, осиротевший в этом мире, видимо, посчитал себя идеальной жертвой, которая может позволить себе исчезнуть, не оставив за собой ничего, кроме воспоминаний. Особенно после смерти отца, когда сама жизнь для него потеряла всякий смысл. Второе объяснение было гораздо более мрачным: его решение сознаться было не актом самопожертвования, а прямым стремлением к смерти, которую он давно лелеял в своем сознании. После войны, после всего, что он видел и сделал, его душа истерзалась, изношенная и истощенная, а его тело продолжало жить лишь по инерции. В этом свете признание в убийстве казалось не попыткой защитить Генри, а всего лишь удобным способом покончить со всем сразу, без лишних колебаний и без права на раскаяние.
Следователи спорили, ломали голову, пытаясь разгадать этот замкнутый круг, но сам Даниэль был холоден и непреклонен. Он повторял свою версию, не добавляя новых деталей и не исправляя сказанного, будто заранее выучил сценарий, в который теперь верил, как в единственную истину. Адвокаты, которых нанял ему Фрэнсис, пытались переубедить его, пытались настаивать, что еще не все потеряно, что можно изменить ход дела, что можно использовать сомнения в следствии, но Даниэль даже не смотрел им в глаза, отвечая сухо и равнодушно. Они пытались привлечь психиатра, но он говорил настолько уверенно, настолько спокойно, что любая попытка объявить его невменяемым рушилась на глазах.
Прошло семь дней. Семь долгих, мучительных дней допросов, встреч с адвокатами, следственными экспериментами, перекрестными допросами, и вот, наконец, в понедельник, ровно в девять утра, суд открылся. Зал заседаний был переполнен. Журналисты жадно перешептывались, ручки скользили по страницам блокнотов, а вспышки фотоаппаратов сверкали, словно всполохи далекой бури. В первых рядах сидели важные персоны, на втором ряду, прямо за подсудимым, он заметил ее. Изабелла.
Даниэль сидел неподвижно, не реагируя на прокурора, который с восторгом рассказывал, как «один из тех самых героев, вернувшихся с войны и потерявших всякие границы дозволенного, решил сыграть в Бога, решив, кто достоин жить, а кто умрет». Этот человек не видел войну, он говорил заученными фразами, которые нравились публике, но не имели ничего общего с реальностью. Даниэль молчал. Он не смотрел на судью, не слушал обвинительную речь. Он не заметил даже, как Генри встал на трибуну свидетеля. Лишь когда тот заговорил, в его лицо содрогнулось.
— Да, он сделал это, — медленно, с паузами произнес Генри, — я видел его. Он убил того мальчишку.
Даниэль впервые за весь суд улыбнулся. Губы дрогнули в горькой усмешке.
«Конечно, он так скажет. Он ведь должен был сказать именно это».
Когда очередь дошла до него, он поднялся, глядя прямо перед собой, не мигая, не выдавая ни капли эмоций, и с той же холодной уверенностью, с которой он отвечал следователям, повторил свою исповедь, слово в слово, не добавляя ничего нового и не выказывая сомнений. И публика поверила. Присяжные переглянулись, а прокурор был в восторге.
Вердикт вынесли через два часа. Смертная казнь через повешение.
Газеты взорвались заголовками. «Безжалостный убийца: должен ли он умереть?» «Справедливость восторжествовала!» «Последний приговор уходящего года: ужасающая история Даниэля Сэмюэльса!» Журналисты с легкостью подхватили тему, объявляя его виновным не только в убийстве, но и в других преступлениях, которые полиция так и не раскрыла за последние месяцы. Люди хотели зрелища. И они его получали.
Теперь он оставался один. Ночью, когда город уже давно уснул, он сидел на жесткой кровати в своей камере, глядя в крошечное окно, за которым сиял бледный лунный свет. «Смерть — это такой же дар, как и жизнь», — думал он, наблюдая за тем, как ледяной ветер гуляет по двору тюрьмы, шевеля снежные сугробы. Он медленно, бесшумно ходил по камере, погруженный в размышления, и с каждой минутой его мысли становились все яснее, четче.
Изабелла. Ее образ всплывал в его сознании снова и снова, наполняя сердце странным, неясным, мучительным чувствами. Он вспоминал, как она смотрела на него в суде, как сидела, не шевелясь, словно статуя, и понимал, что все кончено. Он мог увидеть ее в любой момент — мог прийти, мог поговорить, мог все исправить. Но не сделал этого. А теперь уже было поздно.
Даниэль улыбался, когда думал о том, что, возможно, единственный способ сделать Изабеллу по-настоящему счастливой — избавить ее от горя, от бессонных ночей, от слез, пролитых над могилой собственного мужа. Это решение казалось ему правильным, правильным хотя бы для него самого, пусть для остальных оно выглядело бы глупостью, безрассудством или даже трусостью. Но он не видел другого выхода: дальше жизни без нее не существовало, без семьи он был пуст, а любить кого-то еще, пытаться начать все заново с другой женщиной он не мог и не хотел. Поэтому он пришел к выводу, что единственным спасением, и для себя, и для нее, может стать именно этот выбор, и ни разу не пожалел, что позволил себе прочесть то письмо. Конечно, сам жест, по его мнению, был неприличным, даже грязным, но именно он расставил все по местам, и именно он стал точкой отсчета, после которой у него не осталось сомнений.
«Не получилось у меня любви, как у родителей, — думал он, греясь в этой мысли, будто в лучах уходящего солнца. — Но отец, будь он на моем месте, поступил бы так же».
Так проходили его дни в холодной, сырой камере, растворяясь в тягучем безвременье размышлений о судьбе, о ее улыбке, о том, какое место ему отведено в этом мире. Он худел, почти таял, превращаясь в изможденного старика задолго до того, как время действительно могло бы на него наложить свой отпечаток. Щеки впали, кожа под глазами натянулась, будто тонкая пергаментная бумага, а глаза с трудом открывались, теряя всякое подобие жизни. Он был измучен одиночеством, и хотя оно стало его последним спутником, он не жаловался. Мысль о ней согревала его по ночам — о том, что она больше не плачет, что ее губы снова находят причину для улыбки, что в ее сердце снова тепло, даже если это тепло досталось не ему. Думал он, что таков удел отвергнутых: невозможно заставить чужое сердце любить, если оно выбрало другого. И все же он мучился: всякий раз перед сном вспыхивал, надеясь, но уже через мгновение гас, осознавая неизбежность своей судьбы.
В тот холодный день, когда тюремщик сообщил, что у него посетитель, он ощутил странное облегчение, даже не разобравшись, кто мог прийти к нему. Его вывели, заковав в наручники, и провели в камеру свиданий, где за массивным деревянным столом сидел Фрэнсис. Тот не поднял на него глаз, но даже через туман усталости Даниэль узнал его сразу. Все тот же опрятный, выверенный до мелочей образ: длинное темное пальто, белая рубашка, безукоризненно выглаженная, черная жилетка и галстук. Даниэль улыбнулся, охваченный почти детской ностальгией, словно увидел старый, дорогой сердцу снимок, пожелтевший от времени, но все еще способный вызывать теплые воспоминания. Он почувствовал себя счастливым — пусть ненадолго, пусть в последний раз.
— Снимите с него наручники, — раздался низкий, сдержанный голос Фрэнсиса.
— Сэр, мы не имеем на это права, — попытался возразить служащий.
Но Фрэнсис резко поднялся на ноги, стукнув тростью по столу так, что по комнате разнесся глухой звук удара дерева о дерево, и прожег надзирателя взглядом.
— Я сказал, снимите. Вы знаете, сколько я заплатил за то, чтобы эта встреча состоялась? Я не собираюсь разговаривать с другом, как с заключенным, я хочу говорить с ним как с человеком. Немедленно снимите наручники!
— Сэр...
— Или мне повторить? — его голос остался спокойным, но холодная угроза в нем была настолько очевидна, что даже упрямый тюремный служащий замер на месте.
Фрэнсис крепче сжал трость, чуть наклонив голову в сторону, и этого оказалось достаточно: охранник быстро подошел к Даниэлю, не глядя ему в лицо, снял с него наручники и, почти поспешно, отошел к стене. Только когда Фрэнсис медленно опустился на стул, мужчина окончательно ретировался, но не ушел, а продолжил наблюдать за ними через небольшое, мутное окошко в двери.
Даниэль сел напротив неестественно медленно. Его пальцы слегка дрожали, но он аккуратно положил руки на колени, склонил голову, а на губах застыла растерянная, даже глуповатая улыбка. Он чуть заметно качал головой из стороны в сторону, и Фрэнсис смотрел на него, испытывая невыносимую боль — ту, от которой не защитит ни галстук, ни холодный блеск трости, ни даже привычка прятать эмоции за равнодушной маской.
Ком в горле мешал сказать хоть что-то, хоть слово, хоть жалкую попытку утешения. Даниэль поднял на него глаза, коротко усмехнулся и снова отвел взгляд. Фрэнсис, до сих пор сдерживающий дрожь, наконец произнес:
— На суде ты сказал, что безнаказанных не бывает. А что тогда с тобой? Что с Генри?
— У Генри будет свое наказание, а у меня — свое, — Даниэль вновь отвел взгляд в сторону, коротко усмехнулся и вдруг беспорядочно рассмеялся, прикрывая лицо ладонью, пытаясь спрятаться от собственного смеха.
— Боги, Даниэль, — тяжело сглотнул Фрэнсис.
— Прости, прости, — выдохнул Даниэль, резко обрывая смех, осознав, что он неуместен. — Я не контролирую это. Просто скучал.
Даниэль посмотрел на него внимательно, испытующе, но без прежней ярости или укоризны, и, наконец, чуть расслабившись, добавил:
— Ты похорошел.
Тело Даниэля, еще минуту назад подергивающееся в нервном напряжении, теперь, казалось, полностью подчинилось воле разума: он сидел ровно, не двигаясь, не подавая ни малейшего признака былого беспокойства.
Фрэнсису от этих слов стало больнее. Он вдруг понял, насколько мало он сделал, насколько незначительными оказались все его усилия по сравнению с тем, что происходило сейчас, в этот момент, когда его друг, некогда сильный человек, сидел перед ним измученный, но уже смирившийся со своей судьбой.
— Ты тоже красивый, — с трудом выговорил он.
— Я не знаю, как выгляжу, но поверю тебе на слово, — усмехнулся Даниэль, чуть приподняв уголки губ.
Но прежде чем Фрэнсис успел добавить что-то еще, голос Даниэля вдруг изменился. В нем исчезло все — и усталый смешок, и легкомысленный тон. Он стал серьезным, низким, почти требовательным:
— Фрэнк, — сказал он, пристально глядя на него.
Улыбка окончательно исчезла с его лица, и друг, сразу почувствовав перемену, замер, вслушиваясь в каждое следующее слово.
— Фрэнсис, не приходи больше сюда. Нам нужно попрощаться.
— Я не хочу прощаться, — возразил тот.
— Тогда будет больнее в следующий раз. Не мучай ни меня, ни себя. Я уже и забыл, как ты выглядишь. Какой сейчас месяц?
— Середина марта, Даниэль, — Фрэнсис сделал глубокий вдох. — Я пришел поздравить тебя с днем рождения. Думаю, сегодня буду не только я. Я смог договориться с начальником тюрьмы о встрече с тобой, и, клянусь, я смогу вытащить тебя отсюда.
Даниэль не пошевелился, лишь чуть сузил глаза, выжидая продолжения.
— Откажись от своих слов, от этого лживого признания. Разбирательства будут долгими, но я помогу тебе. Боже, я сделаю все, чтобы тебя спасти, но мне нужно и твое содействие. Твои слова о невиновности, и тогда я достану тебя отсюда, хоть из-под земли. Изабелла и я днями и ночами ищем выход, ищем любые зацепки, любые лазейки, чтобы отсрочить неизбежное и, в конце концов, вытащить тебя. У нас есть связи, есть деньги. Пусть это будет нечестно, но твоя смерть не принесет никому ничего хорошего. Доверься нам, прошу тебя, Даниэль.
Тот слушал, не моргая, и когда Фрэнсис замолк, спокойно произнес:
— Зачем ты это делаешь? Есть ли в этом выгода для тебя?
— Я испорченный. А ты нет, и это прекрасно, — горячо ответил Фрэнсис. — Ты самый искренний человек, которого я когда-либо знал. Можешь упрекать меня в том, что я сынок богатенького папаши — я этого не отрицаю. Но ты лучше меня, во всем. Я всегда равнялся на тебя. Я долго настраивал себя на эту встречу, — признался он. — Я знал, что если ты не отступишься от своих слов, это будет наша последняя беседа, потому что я не могу тебе помочь если ты не откажешься от своих слов, ты это понимаешь?
Он сделал паузу, прежде чем произнес, медленно и с горечью:
— Так что, с днем рождения тебя, мой дорогой друг. Человек, который никогда не нарушил бы данных себе клятв.
Фрэнсис замолчал, глядя на него в ожидании ответа, в ожидании хотя бы проблеска сомнения, колебания, но Даниэль не отвел глаз, не дрогнул ни единым мускулом.
И когда он, наконец, заговорил, его голос был твердым и спокойным:
— Я хочу умереть. Это мое последнее желание.
— Даниэль...
— Ты восхищаешься мной за то, что я предан своим принципам, верно? — Даниэль чуть приподнял голову.
Фрэнсис кивнул, с трудом сглатывая горечь, разлившуюся в груди. Он хотел стукнуть кулаком по столу, выбросить наружу хоть часть боли, но сдержался, сжал ладони так, что ногти впились в кожу, а затем тяжело выдохнул, опуская голову.
Даниэль, напротив, склонился ближе, его взгляд стал мягче, почти ласковым, и, глядя на него, Фрэнсис впервые понял, что тот давно принял свою судьбу.
— Все будет хорошо, — негромко произнес Даниэль, улыбнувшись. — Ведь иначе и быть не может, верно? И спасибо тебе за все. Чтобы он не говорил, но знай, для меня ты был единственным другом. Ты сделал для меня все, что мог, несмотря на то, что я не мог помочь тебе так же. Не только я вернулся с войны, не только я вспоминал все то, что было там. И я уверен, не только я любил и страдал от этого. Поэтому спасибо тебе, что остаешься со мной до последнего. Спасибо, что ты мой друг.
Даниэль поднялся, двинулся к выходу, не оглядываясь, но замедлил шаг у двери, протянул руки навстречу надзирателю, терпеливо дожидаясь, когда тот снова закует его в наручники.
— Прощай, Фрэнсис Талли, — сказал он, не оборачиваясь. — Имел честь знакомым с вами быть.
Фрэнсис, оставшись сидеть за столом, прошептал едва слышно:
— Имею честь знакомым с вами быть...
Но он знал, что Даниэль уже не услышал этих слов, знал, что этот прощальный диалог, произнесенный будто по сценарию, на самом деле не был игрой. Сердце подсказывало ему, что это была их последняя встреча. Его Даниэль ушел. И дверь за ним закрылась. Фрэнсис не двинулся с места, лишь опустил голову и долго сидел, всматриваясь в стол перед собой, не чувствуя ничего, кроме гулкой, пронзительной пустоты внутри. Плакать хотелось сильнее, чем обычно. Он покинул тюрьму в спешке, не оборачиваясь.
Перед самым отбоем в камеру вошел главный надзиратель, не проронив ни слова. Он молча зафиксировал наручники за спиной Даниэля и, взяв его под локоть, повел по темным коридорам навстречу свету.
Даниэль начал про себя повторять все знакомые молитвы, думая, что вот он — момент конца, тот, что казался таким далеким, но все же настиг его. Ему казалось, что пришло время прощаться, что медлить больше нельзя. Но, к его удивлению, вместо виселицы его вновь привели в камеру свиданий.
Единственный источник света — настольная лампа, отбрасывающая тусклый желтый круг на потрепанный стол. Секретность происходящего стала очевидной, когда он увидел человека, сидящего напротив, чье лицо скрывалось под глубоким капюшоном массивного дождевика.
Его усадили жестким движением, сняли наручники, после чего надзиратель покинул комнату, оставляя их наедине. Даниэль вглядывался в темный силуэт перед собой, но зрение, подводившее его все сильнее, не позволяло рассмотреть лицо под капюшоном. Он прищурился, напрягая ослабшие глаза, но лишь тогда, когда человек перед ним скинул капюшон, у него вырвался болезненный выдох.
Изабелла. Глаза его наполнились слезами, но даже сейчас, когда она сидела перед ним, он не позволил им пролиться. Они молчали долго. Долго разглядывали друг друга, запоминая навсегда — в этом полумраке, в этом последнем часу, среди тяжелых теней, отбрасываемых слабым светом лампы. В ее глазах застыл страх, , когда любовь и отчаяние сплелись в сердце так крепко, что боль стала почти физической. Ее взгляд был, как предсмертное письмо, не написанное, но уже понятое. Его взгляд был другим. Он был усталым, замутненным, потерянным, но в нем все еще теплился огонь, которого не смогли задуть ни время, ни стены этой тюрьмы.
Изабелла медленно протянула руку, едва касаясь его впалой щеки, и большим пальцем провела по острой скуле. Даниэль закрыл глаза, поддавшись ее прикосновению, осторожно наклонив голову ближе к теплу. Ее ладонь была горячей, и это тепло разливалось по его телу, пробираясь в самые замерзшие уголки. Дышать стало легче, но что-то внутри продолжало сжимать его грудь, не позволяя вдохнуть в полной мере.
Она не убирала руку. Она гладила его щеку, молча плакала, ее губы беззвучно шептали что-то, а пальцы дрожали. В тишине, наполненной его неровными вдохами и ее тихими выдохами, они говорили без слов. И когда их дыхание стало единым ритмом, он, наконец, смог успокоиться.
— Я хотел сказать, хотел сказать, что я вас... — прошептал он, но слова застряли в горле.
— Я знаю, Даниэль, — перебила она, голосом таким теплым, каким он его помнил в лучшие времена. — Я знаю.
Она улыбнулась ему — самой доброй, самой нежной улыбкой, какую он видел в жизни. На сердце стало легче. Он прикрыл глаза, запоминая этот момент, этот свет, это прикосновение ее легкой руки. И тогда, не боясь, осторожно поднял свою костлявую кисть и коснулся ее теплых пальцев, затем бережно поднес ее ладонь к губам и тихо поцеловал тыльную сторону руки.
Даниэль смотрел на ее пальцы долго, и только спустя мгновение его взгляд остановился на обручальном кольце. Он смотрел на него, пока не почувствовал, как сердце медленно погружается в пустоту. Больше он не мог находиться здесь.
Он поднялся первым, как и при встрече с Фрэнсисом. Даниэль хотел спросить ее обо всем, хотел спросить, был ли у них шанс, могли ли они преодолеть трудности, которые сами себе создали. Но от ответов ничего бы не изменилось.
Изабелла была единственным человеком, с кем он хотел попрощаться, глядя в глаза. Но гордость не позволила. И он ушел, не проронив ни слова. Этот день был для него самым трудным за все пребывание в заключении. Он долго вспоминал свое последнее день рождение. А потом в камеру вошел надзиратель.
Даниэль все понял по его взгляду и, слабо улыбнувшись, уверенно подставил руки под кандалы. От последней трапезы отказался. Его вывели на закрытый двор днем, когда солнце стояло в зените и светило так ярко, что, выйдя на воздух, он едва не ослеп. Он замер, сделав первый вдох. Так легко было дышать.
Свежий воздух наполнял легкие, разливался по телу, и он был рад, что в последние минуты своей жизни он смог почувствовать свободу. Перед ним вновь зачитали приговор. Он молча кивал, но на последних словах посмотрел вверх, в глубокое голубое небо, улыбаясь и прикрывая глаза.
Он шагал вверх по ступеням виселицы, но продолжал смотреть в небо, ловя глазами пару ласточек, что парили над ним. Его остановили над петлей, затянули веревку вокруг шеи. И тогда он посмотрел вперед.
Перед ним было лицо, единственное лицо, которое он любил всю свою осознанную жизнь. Он не знал, была ли это реальность или иллюзия, но видел ее, и это было самым важным.
«Может, я поступал неправильно. Может, я ошибался, был глуп, был слеп. Может, ты бы мне никогда не поверила, если бы я произнес эти слова. Но знай: видеть тебя — только этим я и жил. Жаль, что ни разу не услышал от тебя слов любви. Но знай: я любил тебя больше, чем жизнь. Потому и стою здесь. И самое главное, что...».
Смерть Даниэля Сэмюэльса наступила в третье воскресенье июня, 16 числа 1946 года.
Темная ночь, освещенная ярким сиянием множества звезд, мягко расстилалась над лесом, наполняя воздух прохладой и тишиной. Все вокруг замедлилось, затихло, словно мир на мгновение перестал двигаться, замерев в этом сказочном, умиротворенном месте.
Даниэль молча шел к озеру, точно зная, что отец ждет его там. Лес вел его вперед, расступаясь перед ним, словно подсказывая дорогу. Лес шептал: отец рядом.
«Ты знаешь, где меня найти».
Ох, этот Уильям. Всегда такой сложный, всегда раздувающий скандалы на пустом месте, словно желая доказать собственную правоту не столько окружающим, сколько самому себе. Но Даниэль не держал обиды. Он знал: отец не делал этого со зла.
Он был человеком, искренне верящим, что плохих людей не существует, что есть только ужасные обстоятельства, меняющие человека. И, быть может, именно это убеждение и сломало его.
Отодвинув несколько ветвей, он ступил на деревянные доски. Перед ним открылся вид на озеро — темное, глубокое, окруженное высокими деревьями, чьи кроны казались безмолвными стражами. А в конце длинного пирса сидел человек.
Фигура его была неподвижна, лишь легкий ветер лениво теребил края его одежды. Он опирался спиной о старый деревянный столб, и даже в полумраке Даниэль разглядел его знакомые черты.
Он ждал. Даниэль невольно выдохнул. Он действительно ждал его. Мужчина медленно направился к нему, сунув руки в карманы брюк. Доски под его шагами негромко поскрипывали, а воздух нес с собой остатки летнего тепла. Птицы не пели, но были рядом. Они сидели на ветках, наблюдая за ними, как молчаливые свидетели.
Даниэль присел рядом, развернувшись к отцу, но тот не шевельнулся. Он не помнил, когда видел его таким спокойным. Но это было не то спокойствие, что приносит умиротворение. Это было спокойствие, которое таит в себе страдание.
Даниэль почувствовал, как сжимается сердце, но опустил взгляд на гладь воды, когда услышал наконец голос отца.
— Я не знаю, сможешь ли ты когда-нибудь простить меня, — тихо произнес Уильям. — Не знаю, сколько времени тебе понадобится и сможешь ли ты вообще.
Он глубоко вдохнул, медленно выдохнул, прежде чем продолжить:
— Я не принуждаю, не настаиваю. Просто... Прости меня, сынок.
Даниэль сжал губы. Брови его дрогнули, пытаясь сдержать нахлынувшие эмоции, но голос остался твердым:
— Я не злюсь на тебя, пап. Я вовсе не злюсь.
Уильям отвернулся, но Даниэль видел, как задрожала его нижняя губа. Словно не желая показывать свою боль, он устремил взгляд вглубь озера, но Даниэль, не колеблясь, придвинулся ближе и мягко приобнял его за плечи.
— Я так люблю тебя, мальчик мой, — прошептал Уильям, едва сдерживая голос. — Если бы мне дали возможность прожить жизнь заново я бы все равно поступил так же. Я бы снова забрал твою маму. Я бы снова растил тебя. Я бы ни за что не отказался от тебя. Господи... Как же ты на нее похож.
Даниэль прочистил горло, опустил ладони позади себя, опираясь на них, и задрал голову вверх, быстро моргая. Отец заговорил снова, но голос его звучал теперь глуше:
— Я причинил тебе так много боли. Я пытался утаить от тебя самое важное. Я пытался забыть тебя, отпустить, но в то же время все равно держал. Я был таким ужасным отцом.
Даниэль продолжал молча смотреть на него.
— И я не могу простить себя за то, — шепотом произнес Уильям, — что не смог подарить тебе той любви, в которой нуждается каждый ребенок.
Слова растворились в ночи, в шелесте воды, в легком дыхании ветра.
— Ты сделал намного больше, чем мог, — тихо сказал Даниэль.
Уильям вытер щеки, грубо шмыгнув носом.
— Мама бы гордилась тобой, — голос его дрогнул, но он продолжил. — Смотря, каким мужчиной ты вырос. А я не заслуживаю быть твоим отцом, — признался он, едва слышно. — Ты знаешь, что я не он, но все равно продолжаешь звать меня так.
Даниэль посмотрел на него с легкой улыбкой, полной понимания и принятия.
— И буду продолжать звать так всегда, — спокойно ответил он. — Папа, все будет хорошо. Я тебе обещаю. Мы прошли с тобой сложный, тернистый путь, но выстояли. И знай, мама бы тоже гордилась тобой.
Уильям выдохнул, будто освобождаясь от чего-то давнего, гнетущего. Он посмотрел на сына с благодарностью, которая не требовала слов, и опустил руки на колени, улыбаясь устало, но легко.
— Все-таки хорошее это место, — произнес он, поднимая взгляд к ночному небу. — Ты ведь всегда любил собирать отсюда шишки и приносить их домой. У тебя в комнате стоял целый ящик с ними. Ты хотел вырастить свой личный лес.
Даниэль фыркнул, покачивая ногами из стороны в сторону.
— Не было такого.
— Было, было, — усмехнулся Уильям.
В воздухе повисла легкая, спокойная тишина.
— Прости меня тоже за все, пап. Тебе было трудно, наверное, даже больнее, чем мне, — продолжил Даниэль, стараясь подобрать правильные слова. — Этот невыносимый груз, который свалился на твои плечи, был слишком тяжелым бременем. Но ты справился. Я горжусь тобой. И помни, прошу тебя, не забывай, — Даниэль посмотрел ему в глаза. — Я тебя не ненавижу. Я не злюсь на тебя и не гневаюсь, когда думаю о тебе.
Он сделал вдох, собираясь с духом.
— Я люблю тебя, пап. Спасибо, что до последнего оставался моим отцом.
Уильям сидел неподвижно. И только когда Даниэль закончил, он медленно подался вперед и крепко обнял его.
Он дрожал, но не от холода. Слова сына согрели его душу. Это были слова, которые они оба забыли, слова, которых не говорили долгие годы.
Лес окутывал их, скрывая от посторонних глаз, от ветра, от диких зверей. Они снова были семьей, а тяжесть бремени, наконец, растворилась. Деревья шептались между собой, их ветви лениво покачивались, растягивая этот миг, зная, что это их последняя встреча. Они пытались удержать время, хоть на немного, чтобы вернуть утерянное умиротворение.
