Глава 8. Лукас. 1 августа 2024
Квартира все еще пахнет гарью.
Не резкой, не той, что царапает горло или бьет в глаза – эта притаилась, пригрелась в мебели, в пыльных складках одеяла, под ногтями. Она не уходит, даже если проветривать сутками. Даже если оставить окна распахнутыми ночь, и потом проснуться с ознобом в плече. Даже если выжечь все лимонным уксусом, содой – и стирать каждую наволочку по отдельности. Бессмысленным было и эфирное масло лаванды, что Юрате однажды плеснула в воду, как будто хотела окурить квартиру, а не отмыть ее.
Сначала они даже шутили. Про «аромат вечного костра». Смех был коротким. Один вечер. Может, два. Потом каждый день начинался с тряпок и мыла.
Юрате где-то в глубине квартиры. Он слышит, как она полощет скатерть в ванной. Это уже третий раз за неделю.
Каждый раз, как только она ее стирает, появляется плесень – мелкие точки, будто кто-то рассыпал черный перец. Через день они уже разрастаются, живут своей жизнью. Он однажды сказал, что эта скатерть напоминает ему их отношения. Она промолчала.
Он моет стены. Не потому, что грязно – он уже давно смирился, что закопченная краска не станет белее от губки. Просто это единственное, что его руки могут делать, когда тело не хочет лежать, а душа – двигаться. Он слушает, как в ведро капает вода. Считает капли. Пятьдесят семь. Пятьдесят восемь. Потом - протирает кафель в ванной – и каждый раз, наклоняясь, чувствует, будто кости в позвоночнике растягиваются, трещат, будто становятся чужими. Как будто у него внутри – неправильное давление, и воздух поворачивается в нем под неправильным углом.
Он уже не пугается этих ощущений.
Он просто дожидается, когда это пройдет.
Новые шторы – гладкие, светлые, какие-то слишком правильные – поначалу они придавали комнате вид новоселья. Теперь они сереют от пыли. Вечно приоткрыты, как будто не решаются по-другому впускать свет в эту квартиру.
В вазе цветы. Точнее, то, что от них осталось. Они вяли сразу. Не постепенно, а как будто от обиды: утром принес – вечером уже поникли. Этот ритуал происходил теперь каждый день, будто сам дом выталкивает жизнь. На их языке больше разговаривать не получалось – при переводе Юрате видит полную бессмыслицу. Или отсутствие слов.
Гирлянда в комнате моргнула и погасла окончательно. Третья за месяц. Она молча снимает ее, сматывает провод и выбрасывает.
Он сидит на полу в коридоре и смотрит на трещину на паркете. Та, что начиналась от дверного косяка, теперь пересекает всю квартиру. Тонкая, серая – он пытался просунуть туда лист бумаги – и тот проходил.
В гостиной эта трещина становится очень широкой – толщиной примерно с его запястье. Юрате любила лежать возле нее вечером – на животе, сложив подбородок на согнутые руки. Смотрела вниз. Лукас не раз видел, как ее плечи медленно поднимаются и опускаются в такт дыханию. Как зрачки двигаются, следя за чем-то.
Однажды – в тишине, не отрывая взгляда – произнесла:
— У них там все наоборот.
Он не понял.
— У кого?
— Соседи. Пожилые. Я их вижу там иногда.
Он подошел, присел рядом. Смотрел вниз – видел лишь фрагмент кухни: бежевую плитку, часть холодильника, шорохи.
— Они были такие... колючие. Он швырял газеты, она бросала салфетки в мусор так, будто для нее это единственный способ выместить злобу. Все как у всех. Но теперь...
— Что теперь? — спросил он, чувствуя, как в груди странно покалывает, будто воздух стал холоднее.
— Сегодня утром она пела. А он гладил ей спину. Сегодня – он целовал ей пальцы.
Она повернулась к нему. Глаза были светлые, как под снегом.
— Они молодеют, Лукас.
С каждым днем – все мягче. Как будто у них время идет назад.
Лукас это замечает. Не стал спорить.
Он смотрел, как она, не моргая, наблюдает чужое тепло, и знал: в нем это рождает не ревность, а только странное легкое кружение в голове, будто гравитация в этом углу квартиры нарушена.
Потом Юрате всегда ложилась на спину и вытягивала руку вдоль трещины – ладонь почти полностью перекрывала ее. Снизу светились лампы – теплые, как слайды из детства – до тех пор, пока все не стало слишком плохо. Ее пальцы отражались в них, как будто она касалась времени.
А потом все снова становилось обычным.
Они все еще спали вместе. Это единственное, что осталось. Не как близость – как соглашение на дыхание в одном ритме. Юрате ложится первой, он – позже. Она почти всегда отворачивается, сворачиваясь клубком, а он смотрит в потолок и ждет, пока ее дыхание станет ровным.
Однажды протянул руку – не дотронулся, просто положил на постель между ними. Она не заметила. А может – сделала вид. Никаких обид.
Она вставала, шла на кухню. В чайнике уже кипела вода. Он заметил, что ее шаги были тише, чем вчера. Не уставшие – а как будто отдаленные, как у человека, который не в этой комнате, а только «присутствует» в ней, как фотография в рамке.
Он чувствовал: у него дрожат пальцы ног.
Иногда это так и начинается: в подушечках стоп нарастает покалывание, и оттуда – вверх, по ногам, в позвоночник. Будто внутри него начинает рассыпаться что-то мелкое, пыльное, неосязаемое. Как будто кости становятся стеклянными, и он боится сделать резкий поворот.
Он не поворачивается.
Он смотрит в трещину.
Свет снизу становится тусклее.
Наверное, пара легла спать.
Он медленно отходит, будто бы извиняясь перед полом, и идет на кухню. Юрате сидит, завернув ноги в плед. Чашка у губ, но не пьет. Он садится рядом. Плечо касается ее плеча. Она не отодвигается. Это – уже хорошо.
Они так и сидят. Без слов. Рядом.
Он слушает, как в его голове гудит пульс – не от волнения, не от желания, а просто потому, что все внутри него дышит неправильно, как будто не в унисон с телом. Он чувствует, как перекатывается что-то в груди, но не может объяснить, что именно.
Он хочет сказать что-то – любое.
Но Юрате вдруг шепчет:
— У них там лампа теперь другая.
Он не спрашивает, откуда она знает.
Она просто знает.
Он кладет руку на край пледа. Его мизинец касается ее кожи. Она не двигается.
Ничего не рушится.
Но ничего и не собирается.
Трещины в стенах и полу остаются. И в нем – тоже.
Иногда он подходит ближе, прислоняется лбом.
Слушает, как трещина молчит.
Однажды он предлагает ей пойти с ним в студию.
Юрате проходит внутрь, как в музей – медленно, ничего не трогая. Как в музей.
— Тут всегда так темно? — спрашивает она, поворачивая голову к окну, которое давно заклеено плотной черной тканью.
— Всегда, — отвечает он. — Свет мешает.
Он не говорит, что свет делает вещи слишком реальными. Что если включить люминесцентные лампы, все сразу кажется обнаженным: кабели – просто кабели, гитара – просто вещь, слова – пустота.
В полумраке вещи звучат лучше.
Он включает аппарат, слышит щелки реле, глухой гул переходника, как будто студия задышала через сон.
Юрате садится на край дивана. Осматривается.
— Здесь как будто тебя много, — говорит она. — Только без тебя.
Он молчит.
Иногда чувствует, как от ее слов воздух уплотняется вокруг шеи, как будто ворот футболки вдруг стал на пару размеров меньше.
Улыбается – скорее рефлекторно, чем от мысли.
Запись уже идет.
— Я хочу записать твой голос. Можно? — спрашивает он, не глядя.
— Мой? — она смеется, без злобы. — Но у тебя уже есть сотни моих голосовых сообщений.
Он качает головой.
— Это не то. Просто случайности. А я хочу зафиксировать тебя... специально. Как музыку. Как звук, который потом останется со мной.
Она смотрит на него внимательно.
Секунда, вторая.
Потом кивает:
— Окей. Но только если я смогу дурачиться.
— Только так, — тихо говорит он.
Рука касается ее локтя – теплая, живая, мягкая кожа, которую он почти не чувствует – как будто между ними стекло.
Она смотрит на экран компьютера у пульта, подходит к микрофону.
— Уже идет запись?
Он кивает.
— Ладно, — кивок в ответ. — Привет, я Юрате. Я не умею петь. Я люблю грушевый лимонад и трещины в нашей квартире.
Потом поет – намеренно фальшиво, вытягивает слоги, будто пародирует балладу. Придумывает глупую мелодию.
— Если ты покажешь это кому-то, пусть знают: я все делала нарочно, — говорит она.
Он смеется. Но внутри – колет. Не больно – просто так, как бывает, когда в груди долго лежит лед, и кто-то решается тронуть его пальцем.
Она снова поет. На этот раз мягко. Попадает в нужные ноты.
Он не может на нее смотреть.
Он не может дышать ровно.
Он слышит, как в груди сдвигается воздух, как будто внутри него все перестраивается под этот голос.
Он вспоминает, как в середине весны она шептала ему в ухо в полусне что-то очень теплое.
Как звуки ее дыхания ложились на его плечо, будто маленькие ракушке на песке. Проникали в тело.
Он думает: если бы можно было записать это – не в микрофон, а в тело – он стал бы лучше.
Когда она устает дурачиться, он не выключает запись. Она садится на пол. Он снимает со стойки микрофон и кладет на пол, напротив нее. Садится рядом. Молча.
— Ты в порядке? — спрашивает она.
Он кивает.
Но в голове у него медленно крутится одна фраза, которую он не произносит:
Ты уже не здесь, но еще не ушла.
Вокруг – провода, скрученные шнуры, много техники, музыкальных инструментов. Пустая бутылка из-под газировки.
Юрате пинает ногой штекер, будто он – крохотный мяч.
Воздух в студии теплый, липковатый, но не тяжелый. Просто густой.
— Давай играть, — говорит она вдруг.
Голос – как мелкий ток: тонкий, но ощутимо живой. Он чувствует, как эта фраза касается его, будто ее произнесли не словами, а пальцами по ребрам.
— Во что?
Она поворачивается к нему, ее колени слегка шуршат по ковру, и в этом движении – легкость, столкновений с которой в последнее время было так чертовски мало. Как будто ее тело пока еще верит в то, что эта игра сможет что-то изменить, вернуть, починить.
— В «Три причины». Я задаю тебе вопрос – ты называешь три причины. Потом наоборот. Просто, правда?
Он кивает. Почти замирает на вдохе – но не от сомнения, а потому что ощущает, как в теле начинает медленно скапливаться что-то горячее, похожее на волнение, но медленнее, тревожнее и гуще. Будто кровь сдвигается ближе к коже. Говорит:
— Хорошо
— Три причины проснуться утром?
Он улыбается. Беззвучно.
— Потому что ты рядом. Потому что я жив. Потому что у меня есть на это силы.
— Классика, — фыркает она.
Он смотрит на ее губы: как они изгибаются, как прикус чуть касается нижней. На маленькую складку у края рта – ту, которую он всегда замечал только в такие моменты, когда она смеется легко, почти мимо ходом.
— Моя очередь, — говорит она.
— Три причины завести собаку?
— Уют. Уши. Преданность.
— Не засчитываю, — он качает головой, и волосы с его лба соскальзывают чуть вперед, задевают ресницы. Он проводит рукой по затылку, чувствуя, как ладонь становится влажной от скрытого напряжения.
— Ладно: ты, ты и... ты.
Она смеется, откидывается назад. Волосы соскальзывают с ее плеча.
Он смотрит, как тусклый свет ложится на ее шею. С этими причинами согласен.
— Хорошо... — она мило трет ладони и подносит их к лицу.
Он замечает, как в ее пальцах немного дрожит усталость – но не та, от которой хочется лечь, а та, от которой хочется, чтобы кто-то был рядом.
— ...Назови три причины застрять со мной в лифте.
Он улыбается, отводит взгляд. Делает вид, что думает дольше, чем нужно, но на самом деле просто боится, что скажет слишком правду, слишком прямо. Боится, что она это услышит – и останется. Или – уйдет.
— Потому что ты забудешь про панику и начнешь рассказывать истории. Потому что мы будем близко друг к другу. Потому что можно будет целовать тебя до тех пор, пока нас не вытащат.
Она подается чуть ближе – и этот наклон – как волна, медленная, уверенная, не спрашивающая разрешения.
Она кладет ладони на его колени – мягко, с нажимом, который он чувствует сквозь ткань, как давление сердца – ровное и теплое. Он впервые за долгое время видит блеск в ее глазах, и в этом взгляде – не вопрос, не игра, а то самое, чего ему не хватало: присутствие. Настоящее, неподдельное.
Он чувствует ладони как пульс, как вес, который не хочется сбрасывать. Кажется, если бы она убрала руки – его ноги перестали бы чувствовать себя частью тела.
Он наклоняется к ней ближе – и не отстраняется. Не потому, что решился – просто подумал, что в этот момент нет ничего правильнее, чем быть рядом.
— Три причины не заходить в воду первой, — Лукас совсем немного наклоняет голову и прислоняется лбом к ее лбу. Закрывает глаза, потому что так проще переносить эту близость.
— М-м-м... Потому что хочется, чтобы кто-то проверил, насколько она холодная. Потому что страшно, что под водой кто-то схватит за ногу – понимаешь? Если ты пойдешь вперед – я смогу убедиться, что там безопасно, — она тоже закрывает глаза и трется кончиком носа об его щеку. — И еще... Если заходишь в воду первой – некого догонять. Мне это не нравится.
Он чувствует, как Юрате ближе прижимается лбом к его лбу – движения ее легкие, как у человека, который сам не до конца понимает, где заканчивается жест и начинается желание. Кожа ее лица – чуть влажная от дыхания, чуть теплее воздуха, и от этого тепло как будто врастает в него, медленно, но с неотвратимой силой.
Она слегка отстраняется и открывает глаза первой. Он – только потом.
И видит: она смотрит не на него, а сквозь, как будто в этом полумраке его лицо – зеркало, в котором она ищет что-то свое.
Медленно, без слов, она перебирается к нему на колени. Сначала одной ногой, неуверенно, потом второй – и он вдруг чувствует ее вес, как внезапную осадку дождя на крышу – не тяжесть, а факт реальности.
Юрате устраивается на нем, не прерывая взгляда. Она осторожно так кладет ладони на его шею, пальцы расходятся веером. Большой – утыкается в угол его челюсти; мизинец – скользит по затылку.
Лукас не двигается. Он боится разрушить этот миг – или, может, боится, что ничего не разрушится.
Ее тепло просачивается через ткань, через кожу, проходит внутрь, как будто не руки легли на шею, а кто-то обнял его изнутри.
Чувствует, как ее колени прижимаются к его бокам, и от этого внизу живота становится тесно. Не от возбуждения – от близости, которую слишком сильно не позволяли.
Он медленно обнимает ее в ответ. Неуверенно. Пальцы ложатся на ее спину – сначала просто касаясь ткани, потом сильнее, почти вжимаясь в лопатки, как будто он пытается схватить ее, не руками, а памятью, удержать не движение – а момент.
Они дышат так близко, что воздух между ними становится одним. Микрофон, оставленный рядом, ловит каждый их вдох, каждый сглатывающий жест, каждый шорох ткани.
Она шепчет:
— Можно?
Он кивает.
— Три причины... Утонуть?
Он не сразу понимает, что она спрашивает это всерьез.
Она смотрит ему в глаза – не моргая, ровно, пронзительно, как будто хочет не услышать ответ, а извлечь его из него.
Тишина между ними пульсирует.
Не звенит – именно пульсирует, как приглушенный бас. В стенах. В груди. В шее.
Ее руки на его шее теперь кажутся якорем. Он смотрит в ее глаза.
Проваливается.
В ее зрачках на секунду он видит море.
Не метафору. Не образ.
Настоящее бушующее море.
Зеленая радужка затягивает его илом, тиной, травой, пока само море выглядит глубоким, сизым, с разбивающейся пеной, как если бы все, что он хранил внутри, наконец прорвалось наружу – и она стала его берегом.
В ушах – резкий, оглушающий шум.
Будто кто-то разбил внутри него стеклянную раковину, и теперь из нее вытекает звук.
Он шепчет, почти беззвучно:
— Ты. Я. Мое прошлое.
Тишина между ними становится другой – не выжидающей, а впитывающей остатки чувств.
Что-то ломается – со звоном, ударом и криками, которые не услышит никто – они в его голове. В ее, может быть, тоже.
Она долго смотрит на него. Чувствует, как ее пальцы становятся холоднее, будто она уже тонет. Без него.
— Почему? Объясни.
Он закрывает глаза. Не от того, что не хочет видеть ее – а потому, что иначе не сможет сказать.
Секунда. Другая. Потом – тише, чем дыхание:
— Ты – потому что я не могу тебя отпустить. Даже тогда, когда нужно.
Пауза. Сглатывает.
— Я – потому что со мной ты не будешь счастливой.
Глубокий вдох. Выдох.
Он сжимает ее крепче, но его пальцы теряют силу на полпути, как будто в них заканчивается электричество.
— Мое прошлое – потому что оно не уйдет и не даст мне быть счастливым. Даже рядом с тобой.
Он открывает глаза.
Юрате все еще рядом.
Но он чувствует: уже дальше, чем была мгновение назад.
Она не отвечает.
Ее ладони на его шее чуть ослабляют хватку, но она целует его – осторожно, тихо, в уголок губ, будто спрашивая – можно?
И в этой нерешительности – больше правды, чем в любом слове.
Домой они возвращаются поздно.
Такси молчит. Они – тоже.
Все, что было в студии, там и осталось – даже воздух, даже дыхание.
Квартира встречает их темнотой и теплым пыльным запахом влажного белья, которое он забыл развесть.
Юрате проходит мимо него, не раздеваясь.
Кидает сумку на пол. Смотрит на нее – как будто пытается вспомнить, откуда она здесь, и уходит в ванную. Умывается. Вода ледяная.
Он стоит у окна, когда она возвращается. Хочет спросить, в порядке ли она, но не спрашивает.
Она – раздевается и присаживается на край постели, смотрит в пол. Там – та же трещина. Чуть шире, чем утром – и вчерашние пожилые сегодня выглядят точной копией их сегодняшних – только счастливее и разговорчивее. Она не рассказывает ему об этом, когда он садится рядом – просто ложится первой, укладывая осторожно голову на его колени.
Он проводит по ее волосам – медленно, будто расчесывает свет.
Она не отзывается, но и не уходит. Просто лежит, глядя в сторону, не моргая.
В комнате почти темно, только огонек зарядки ноутбука мигает, как пульс чего-то искусственного, давно не живого.
Он гладит ее по лбу – и чувствует под пальцами напряжение, как будто там, под кожей – не череп, не покой, а самый страшный ураган.
— Юра, — шепчет он.
В ответ – вопросительное «м?», отстраненное.
— Все хорошо?
Она молчит. Потом – медленно, без выражения:
— Я не вижу.
— Что?
— Будущего, — все так же просто. Будто говорит: «чайник закипел».
Он замирает.
— У нас, — она поворачивает голову и смотрит на него снизу вверх. — Я не вижу с нами ничего дальше пятницы. Даже если пятница – через месяц.
Она больше не двигается.
Он – тоже.
Слово «пятница» почему-то звучит финальной точкой. Не концом недели – концом сценария. Как будто дальше уже не придумано, не дописано, не снято.
Он хочет ответить что-то – но в горле будто застревает ледяной ком, не мысли, не страх – влажная глина, из которой раньше делались слова. Теперь – нет.
Мир сдвигается.
Юрате больше не лежит на его коленях. Он стоит перед витражным зеркалом в темной прихожей, в той самой точке квартиры, где между его телом и отражением всегда затаен не просто зазор воздуха, не просто перспектива, но что-то более глубокое, неуловимое: легкая дрожь стекла, паутина, излом света, тонкая трещина, по которой одно «я» вот-вот начнет отставать от другого. Он смотрит в себя, в зеркало, в трещину – неотрывно, выжидающе, и чувствует, как изнутри, откуда-то между грудиной и затылком, медленно поднимается пульсирующее напряжение, будто кто-то вложил в него горячую проволоку, которая теперь тянется, расширяется, давит изнутри на кости, на связки, на зрение.
Это не страх. Не боль.
Это – как если бы собственное тело начало отторгать его изнутри, как если бы он – существо, внутри которого скапливается слишком много невыносимого, и все это вот-вот прорвет границу между плотью и тишиной.
И в этот момент –
он проваливается.
Не физически – не падает, не теряет равновесие, не спотыкается – просто исчезает из реальности.
Мир вокруг него словно вспыхивает изнутри бледным, молочным светом и затем складывается, как выцветшая карта, в пустоту.
Он – в воде. Не сразу осознает это, потому что вода здесь не имеет температуры – она не холодная, не теплая, она просто есть, она заполняет все, что не он, и часть того, что имело его форму. Он не знает, где верх, где низ, он не чувствует, движется ли вообще, или просто размягчен и подвешен во времени, как чайный пакетик в остывшей кружке.
Потом приходит вес.
Ноги начинают тянуть низ, сначала с легкой тяжестью, как будто обмотаны мокрым полотенцем, потом с яростной настойчивостью – как будто к ним цеплялись невидимые руки. Руки прошлого. Женские, мужские, детские. Он не видит их, но чувствует прикосновения – к лодыжкам, к пяткам, к подколенным впадинам. Холодные, цепкие, безжалостные – они же давят и на ключицы.
Он пытается вдохнуть – и вдыхает воду.
Вода заполняет рот, потом нос, потом трахею. Он кашляет, но звука нет. Все, что вырывается из него – только более бурное пузырение. Он дергается, но движения выходят медленными, заторможенными, как во сне, где каждое усилие требует невыполнимой концентрации.
Он хочет вынырнуть, но вверх – и исчез.
Как идея.
Как вера.
Теперь – тонет быстро. И чем глубже – тем гуще становится вода. Тем меньше она напоминает воду и больше – плотное молчание, почти осязаемое, как вата, пропитанная уксусом, или ил, застревающий в легких.
С каждым метром – он теряет что-то: сначала – руки, они становятся чужими, он не чувствует их, потом – слух, потом – память о языке, потом – смысл «Я».
Он больше не Лукас.
Он – переживание. Форма боли. Момент потери.
И тут – лица.
Они всплывают из темноты не как воспоминания, а как реликвии:
лицо отца – жесткое, вырезанное, как старый портрет с выцветшими глазами,
лицо матери – полупрозрачное, будто в воде растворилось,
лица всех его бывших, слившиеся в одно – ближе, резче, изломаннее,
и лицо мальчика – его самого – с порванной школьной рубашкой и глазами, полными страха, который он забыл.
И все они говорят.
Рты открываются.
Из ртов – течет вода.
Они вливают в него себя.
Он не в силах закрыть глаза, не в силах отвернуться.
Он – чашка, которую наполняют чужими голосами, обвинениями, тишинами.
Он глотает их, он принимает в себя все не-сказанные слова, все упреки, все паузы, которые длились годами.
Он снова в ванной.
В том метафизическом пространстве, психической клетке, из белых плиток и потрескавшейся эмали, с закопченным зеркалом, в котором отражается только темнота.
Он сидит в воде – по плечи, в одежде, кожа белая, губы посинели. Вода ледяная, неподвижная, как застывшее дыхание.
Он чувствует, как в спине растягиваются позвонки, будто кто-то руками тянет его вверх и вниз одновременно.
Грудная клетка трескается внутри, он ощущает каждую связку, как нитку, на грани разрыва.
Юрате – рядом.
Она тянет его за плечи.
Он чувствует ее пальцы – они дрожат.
Сквозь шум в ушах он слышит ее голос: «Лукас, какой воды? Ты свихнулся?»
Но ее слова не достигают центра.
Они срываются, застревают в промежутках между его телом и разумом, как капли на стекле, которые не могут скатиться вниз.
Он не может встать.
Он ощущает себя куском льда, застывшем в форме человека.
Она начинает кричать.
Она бьет по ванне, по нему, по поверхности воды.
Каждый ее удар – как удар током, но слишком слабый, чтобы что-то изменить.
Потом – уходит и возвращается с зеркалом. Осколками.
Склеивает его сосредоточенно и старательно, несмотря на кровь на пальцах.
Осколки впиваются в кожу. Она не морщится.
Он хочет сказать ей: «Оставь. Не надо. Оно уже не целое».
Но рот не открывается.
Вода затягивает.
Он снова под водой.
Все повторяется.
Он вспоминает: это уже было.
Море. Руки. Голоса. Повтор.
Это петля. Его личный ад.
И на этот раз он знает – все будет в точности так же.
И снова.
И снова.
Он теряет ориентацию.
Голова кружится.
Тело рвет на куски, как будто изнутри кто-то пытается вылезти наружу.
Он не вмещает себя самого.
Он кричит. Громко. Без звука. Крик идет по швам. Рвет связки. Трещит в груди. И он слышит треск – настоящий, реальный, как будто его тело начало ломаться, как древняя балка под давлением.
Он чувствует, как внутри него идет трещина, от солнечного сплетения – вверх, через грудину – в ключицы, в горло, в челюсть, в череп. Как будто кто-то размечает его на части, чтобы потом снова разобрать.
Он больше не может быть Лукасом.
Он уже не он.
Его сознание отделяется от тела, будто оно больше не хочет быть с ним заодно. Как будто разум – устал носить все это, устал объяснять, тянуть, ждать, и теперь собирается уйти, оставить тело, как забытый чемодан на перроне пустой станции.
Он вспоминает что-то странное – неясное лицо человека в автобусе, запах куртки в детстве, чьи-то кроссовки в коридоре, первую фразу, которую ему сказали, когда он заплакал на прогулке в начальной школе, рисунок на обоях у бабушки. Все эти обрывки памяти вдруг становятся оглушительно громкими, наваливаются на него как голоса, как вспышки, как ослепляющие кадры, которые мелькают быстрее, чем можно рассмотреть.
Он снова трескается. Внутри. Снаружи. Не по коже, а по структуре.
Как будто изнутри его выдавливает сквозь тонкие трещины – дыхание, силу, звуки, то, что могло бы быть словами. Он будто медленно выпаривается, снова теряет объем, массу, плотность. Ему становится легче и страшнее – одновременно. Он превращается в шепот на грани исчезновения.
Снова ванна.
Снова – холодная вода.
Снова Юрате – рядом.
Не кричит, но смотрит на него, как смотрят на человека, которого уже нельзя спасти, но которого нельзя не любить, даже здесь, даже так.
Она забирается к нему в воду.
Голос – почти сорван, но ровный:
— Я здесь. Я здесь. Ты слышишь?
Он слышит.
Но не может ответить.
Его горло – запаянная пленка.
Его глаза – сухие.
Его грудь – выброшена наружу, как пустая коробка.
Юрате тянется к нему, она кладет ладони на его лицо, аккуратно, бережно, как будто он сделан из тонкого стекла.
Он чувствует ее прикосновение.
И впервые за все это время – ловит ее взгляд.
В ее зрачках – его ужас.
Но еще не отвращение.
Еще – нет.
Он не знает, как долго длится этот взгляд.
Может, секунду. Может, вечность.
Она исчезает. Он – остается в воде. Один.
Загорается свет – вспышками.
Шумы – исчезают.
Голоса – замолкают.
Внутри – только пульс.
Медленный, скудный, чужой.
Он не знает, жив ли.
Он не знает, тонет ли.
Он знает только, что больше не чувствует разницы между собой и этой водой.
И это – самое страшное.
Темнота – не как отсутствие света,
а как возвращение к изначальному состоянию.
Он лежит в ней,
как вещь, потерянная до своего рождения.
Ночь медленно растекается по квартире, как вода после трещины в трубе – бесшумно, без начала, без предупреждения.
Темнота не входит – она вспоминается.
Он лежит на кровати.
Не помнит, как оказался здесь.
Не помнит, выключал ли свет.
Не понимает, высохла ли вода с его кожи.
Он просто лежит – на спине, глаза открыты, дыхание ровное, но чуть запаздывающее за телом.
Юрате – рядом.
Спиной.
Свернувшись на краю кровати, будто край – единственное безопасное место, где ничто не касается, ничто не проникает, ничто не требует.
Она дышала ровно и тихо, будто бы спала, но он чувствовал кожей – даже не интуицией, а чем-то более телесным, чем зрение – это не сон. Это была тишина, в которой не отдыхают, а отдаляются. Не прощаются словами, не становятся недоступными. Та самая тишина, где движение – уже вмешательство, а прикосновение требует разрешения, которого не будет.
Он тянулся к ней не сразу. Сначала – вниманием, дыханием, тем остатком тепла, что еще оставался в теле после долгой, мутной воды; после слов, которые резали изнутри; после отражений, в которых он себя не узнавал. Потом все же рукой – медленно, с опаской, как будто между его пальцами и ее кожей протянута нить, хрупкая и звонкая, как паутина в утреннем свете. Он не касался. Просто завис в воздухе над ее лопаткой, над ее обнаженным телом, чувствуя, как сводит пальцы, как покалывает кожу, как сердце – не бьется быстрее, а, наоборот, будто замирает, будто ждет от нее сигнала: «можно».
Но сигнала не было. И он не дотронулся.
Ладонь застыла в воздухе, всего в нескольких сантиметрах от нее, но этот зазор вдруг стал пропастью. В этой пустоте – между кожей и кожей – он вдруг ощутил всю их историю. Все слова, что не были сказаны. Все, что прозвучали не вовремя. Все, что больше не подлежали возврату.
Он шепчет:
— Пожалуйста, не исчезай.
Она не отвечает.
Возможно, спит.
А возможно - уже начала исчезать.
