Евангелие от пепла 6
К восьми годам я научился не моргать. Потому что каждое моргание – это шанс, что ты что-то пропустишь. А пропускать в этом доме значило одно – стать тем, у кого на спине пишут сценарий чужих фантазий. Моргнул – и уже не ты в себе, а что-то в тебе. И это «что-то» не спрашивает разрешения. Оно проникает, как плесень в хлеб, как ржавчина в трубу, как грех в священные тексты. Теперь нельзя было притворяться спящим. Никакого театра, никаких простыней на лицо. Занавес уже давно сорван. Теперь ты просто смотришь. Глаза широко открыты. И ты видишь.
Мать. Сначала спит. Потом – не очень. Просыпается и... не против. Даже улыбается. Не сразу, конечно. Сначала – удивление, потом – принятие. Как будто кто-то вернул ей детство, только в формате, в котором никто бы не хотел его проживать. Мерцающая смесь водки и забытых границ. Она когда-то говорила, что измена – это худшее. Что любовь должна быть священной. А теперь ее руки не отталкивают, а обвивают. Не тело – тень. Не женщина – оболочка. Святость испарилась. Осталась только оболочка, готовая принять любой обряд, даже если в нем нет Бога.
Отчим. Главный режиссер этого цирка. Предводитель. У него уже не дрожит голос, он не срывается на крик. Все спокойно. Механично. Он ведет процесс, как хирург на операции. Хирургия без наркоза. Он научился наслаждаться системностью. Он стал богом собственной религии, где служители – это такие же уроды, как он сам. Где каждый акт – литургия, а я – жертвенное агнце. И теперь он даже не злиться, что эти мужчины – любовники его жены. Тех самых мужчин, о которых он когда-то рыдал, теряя лицо, рассказываю мне, как она предала его с каким-то таксистом. Тогда он хотел умереть. А теперь? Теперь он говорит: «Ну, если они уже были с ней, можно и вместе поразвлечься». Без эмоций. Как будто речь идет о пицце, которую нужно поделить на троих. Не человек, а пустая банка из под краски: когда-то полна цвета, теперь только капли засохшей лжи на дне.
Вот это и был мой ступор. Как? Почему? Он же убивался. Он же боролся. Где все это теперь? Все растворилось. Как вера в спасение. Как сказки на ночь. Как обещания не пить, не бить, не лгать. Все сгнило. Даже запах изменился: не пот, а тухлое отчаяние.
И вот я, восьмилетний, с открытыми глазами. Потому больше нельзя закрываться. Потому что если закроешь глаза – они подумают, что тебе нравится. Или хуже – что ты умер. И тогда начнется совсем другой сценарий. С тобой в главной роли, но уже без реплик. Только тело, только функция.
Ты смотришь, как мать просыпается. Как сначала дергается, как будто от укуса комара, потом замирает. И делает вид, что ничего. А потом – все нормально. И, наконец, что так и должно быть. И все. Переход завершен. Ее сознание подогнано, как платье с чужого плеча. Влезло – значит, носи. И улыбайся детка. Ты теперь актриса немого кино.
Вот тогда в голове рождается мысль. Животная. Жесткая. Режущая. Желание убивать. Не как в кино. Не как в игре. А по-настоящему. Гладить пальцем лезвие и представлять, как оно врезается в кожу. Твою. Чужую. Все равно. Главное – чтобы все прекратилось. Чтобы хоть кто-то почувствовал то, что чувствуешь ты. Без права забыть. Я больше не плакал. Не злился. Я думал. Я фантазировал. Искал способы. Но руки были слабы. Веревки – короткие. Или слишком тонкие. Полотенцесушитель показался подходящим. Надежным. Но, когда я на нем повес с петлей на шее, привязанной к трубам, он вырвался из стены, как будто тоже хотел сбежать. И залил ванную кипятком. Я лежал на полу. Горячая вода жгла ноги, но это было приятно. Потому что боль была моей. Не их. Моей. Единственное, что им никогда у меня не отнять. Я думал, что сейчас придут и буду кричать. Но нет. Они пришли. Посмотрели. Мать сказала:
– Опять что-то сломал. Кто будет платить за трубы, придурок?
Вот и все. Не «ты жив». Не «ты в порядке». Главное – счет за сломанное. Потому что даже попытка смерти – это ущерб. Финансовый. С этого дня я понял: умирать нужно аккуратно. Чтобы не оставлять следов. Чтобы не беспокоить. Чтобы не мешать веселью цирка уродов. Лучше быть призраком. Они не шумят. С этого дня я был тем самым призраком, который смотрит в глаза и заглядывает в душу. Прямо. Без страха. Потому что страх – это для живых. А я был мертв уже давно. Просто никто еще не прислал справку. Почта всегда задерживается. И главное – теперь я знал. Знал, что не будет спасения. Что никто не придет. Что даже Бог ушел. Потому что, если он видит все это – и не вмешался, значит, он в зале. Покупает попкорн. Смотри спектакль. И хлопает. Мои глаза – это зеркало души, которое разбилось. И теперь я режу ими все вокруг. Чтобы хоть кто-то понял, какого это – смотреть. Видеть. Помнить. И не умереть. Следующая глава моей жизни – будет молчанием. Но в этом молчании будет крик, который еще не написан. Потому что слова закончились. Осталось только дыхание. И это значит, что я все еще жив.
Теперь не важно, была ли ночь или был день. Монстры приходили, и не спрашивали время.
Сверху, сверху доносился все затихающий рев Адского круга, а снизу, навстречу, уже поднимался новый звук. Не рев, не лязг, не гул. Тихое, размеренное, металлическое цоканье. Словно кто-то огромный перебирал костяными пальцами.
Я падал, но это было не падением, не разрывом, а переходом. Кипящая, багровая ярость не сменилась тьмой. Она сменилась статикой.
Меня не выбросило. Меня отпечатало. Как страницу, выходящую из принтера. Один момент – я падал в горячем вихре. Следующий – я лежал на спине на чем-то холодном и твердом, а в ушах стоял не рев, а монотонный, навязчивый гул.
Звук был повсюду. Он вибрировал в костях, зубах, наполнял черепную коробку до отказа. Это был не один звук, а слоеный пирог из шумов: приглушенное шипение магнитной ленты, монотонное жужжание старого проектора, щелканье перематываемых кассет, скрип пера по бумаге и под всем этим – тихий, настойчивый шепот десятков голосов, безостановочно что-то повторяющих. Слова нельзя было разобрать, но их ритм был ужасающе знаком – ритм оправданий, отговорок, повторяемых как мантра.
Я открыл глаза. Надо мной был не свод и не небо. Надо мной, в сантиметре от моего носа, нависал низкий, бесконечный в обе стороны потолок. Он был сделан не из камня. Он был собран из тысяч, миллионов спрессованных листов бумаги – газетных вырезок, исписанных тетрадных страниц, официальных бланков. Строки текста сливались в сплошной серый узор, из которого то тут, то там проступало знакомое слово: «нормально», «сам виноват», «не было», «неправда».
Я лежал не на полу. Я лежал на гигантской, бесконечно длинной полке. Как книга в архиве. Я попытался подняться и ударился головой о «потолок». Пространство было узким, тесным, как ящик стола. Мне пришлось перевернуться на живот и ползти, отталкиваясь от скользкой, холодной поверхности.
Пыль. Ею был насыщен воздух. Мелкая, серая, едкая. Она забивала ноздри, липла к языку, щекотала в горле. Она пахла старыми книгами, но не уютными библиотечными, а затхлыми, плесневелыми, как документы в подвале сгоревшего архива. Я чихнул, и облачко пыли взметнулось впереди меня, подсвеченное тусклым, мерцающим светом.
Свет шел отовсюду и ниоткуда. Он исходил от самих стен-полок, от серой бумаги, которая слабо фосфоресцировала мертвенным свечением. Впереди, в перспективе бесконечного коридора, мерцали другие огоньки – голубоватые, резкие. Экраны.
Я пополз на свет. Полка подо мной вибрировала в такт общему гулу. Время от времени я проползал мимо проходов между стеллажами. В этих узких щелях клубилась тьма, но из них доносились звуки – скрежет стираемой пленки, всхлипывания, сдавленный смех, который обрывался, как перерезанное горло.
Я выполз, наконец, на некое подобие «улицы» - узкий проход между двумя гигантскими стеллажами, уходящими ввысь, в невидимую темноту. И замер.
Я стоял в Хранилище. Бесконечном, бескрайнем. Стеллажи из темного, отполированного до блеска металла уходили во все стороны, теряясь в серой, пыльной мгле. На них, на сотнях тысяч полок, лежали не книги. Лежали артефакты реальности.
Катушки с кинопленкой. Старые видеокассеты с заклеенными стикерами. Папки с делами, перетянутые тесемками. Диктофоны. Фотографии. Целые коробки с игрушками, письмами, какими-то личными вещами. И все это было аккуратно разобрано, пронумеровано, внесено в каталог. Воздух дрожал от звука работающей аппаратуры - где-то трещали старые кинопроекторы, мигали лампы на панелях серверных стоек, тихо поскрипывали перья, выводящие аккуратные строки в бесконечных журналах.
И повсюду сидели они. Архивариусы. Они не были людьми. Они были големами, слепленными из того, с чем работали. Один был целиком сделан из спрессованных газет, его лицо было размытой фотографией на первой полосе. Другой состоял из магнитной ленты, которая непрерывно перематывалась с его головы на ноги и обратно. Третий был похож на человеческую фигуру, собранную из старых телевизоров, на экранах которых мелькали одни и те же кадры с помехами.
Они не замечали меня. Они были поглощены своей работой. Они сидели за столиками, вставляли пленку в монтажные станции, с помощью бритв и скотча вырезали куски, склеивали другие. Они переписывали тексты документов белыми чернилами, поверх старых записей. Они брали фотографии и аккуратно, тончайшими кистями, подрисовывали улыбки на плачущих лицах, стирали синяки, дорисовывали недостающих людей в групповых снимках.
Это была Фабрика Правды. Фабрика по ее уничтожению.
Ко мне подошел один из големов – тот, что был из телевизоров. На его экране – лице мелькало искаженное изображение улыбающегося человека.
– Дело? – проскрипел он голосом, похожим на шипение магнитной ленты.
– Я... я не знаю, – выдавил я.
– Все знают свое дело. Номер полки. Номер ячейки. Ищи. Работа не ждет.
Он повернулся и ушел, его экран переключился на кадры счастливой семьи за праздничным столом. Я стоял, потерянный, и вдруг почувствовал легкий толчок в спину. Я обернулся. Никого. Но на полу лежала маленькая, потрепанная карточка. Я поднял ее.
На ней был штамп: «Дело № 7-5 Полка Ω-13. Ячейка 13».
Сердце упало. Мое дело. Они и здесь завели на меня дело.
Я поплелся между стеллажами, сверяясь с картой, которая оказалась не картой, а чьим-то засохшим слезным каналом, расплющенным и высушенным. Номера на полках были выжжены или выцарапаны. Ω-10... Ω-11... Ω-12...
Ω-13.
Полка ничем не отличалась от других. В ячейке под номером 13 лежала папка. Та самая, из четвертого Адского круга. Рядом с ней на полке стоял старый пленочный редактор, лежали бритвы, скотч, баночки с белой краской и корректирующей жидкостью. На маленьком экранчике редактора уже мигал курсор.
Меня не приговорили к наказанию. Мне дали работу.
Я сел на появившийся из ниоткуда табурет и открыл папку. Первый лист. Фотография. Мне лет пять. Я сижу на коленях у Отчима. Он улыбается. Я улыбаюсь. Но я помнил этот снимок. На самом деле я на нем плакал. А его улыбка была оскалом. Кто-то уже поработал над ним.
Рядом лежала бритва. Острая, холодная. Инструкция была понятна без слов.
Я взял бритву. Мои пальцы дрожали. Я поднес лезвие к фотографии. К моему лицу. К моим детским, нарисованным слезам.
И не смог. Рука не повиновалась. Я не мог уничтожить это. Даже эту боль. Это было мое. Единственное, что у меня было.
– Дефект, – раздался у меня за спиной голос.
Я вздрогнул и обернулся. За мной стоял Архивариус. Настоящий. Не голем. Он был высоким, худым человеком в идеально отутюженном сером костюме. Его лицо было скрыто за планшетом, светящимся холодным светом. На экране бегущей строкой шли слова: «Инвентаризация. Раздел: Семейные ценности. Обнаружен брак. Требуется правка».
– Дефект, – повторил он. Его голос был безжизненным, лишенным тембра, как голос синтезатора речи. – Эмоциональная окраска не соответствует общей картине. Требуется устранение.
Он ткнул длинным, бледным пальцем в мои слезы на фотографии.
– Это противоречит установленному нарративу. Устраните.
– Но это... было, – хрипло сказал я.
Экран на его лице мигнул. Строка изменилась: «Ошибка. Факт не подтвержден авторизованными источниками. Внесение правок обязательно».
– Авторизованные источники – это кто? – спросил я, и голос мой дрогнул.
– Источники, авторизованные Главным Редактором, – ответил Архивариус и сделал шаг в сторону. – Вам оказана высокая честь. Ваше дело принято в работу лично Ею. Не упускайте свой шанс.
Он указал рукой вглубь зала. Туда, где под самым «потолком» висела гигантская, сложная конструкция из стекла, металла и мерцающих экранов. Это был своего рода пульт управления, центр этого безумия. И в кресле перед ним, спиной ко мне, сидела женщина. Ее силуэт был знаком до боли.
Мать.
Она не смотрела в мою сторону. Она смотрела на десятки мониторов, на которых мелькали кадры. Семейные праздники. Прогулки. Совместные ужины. Все идеальные, все отретушированные. Она что-то правила тонкими, изящными пальцами на клавиатуре. Она была Главным Редактором моей реальности. Вселенной, в которой не было места боли, крикам и правде.
Архивариус сунул мне в руку бритву.
– Исправьте дефект. Или будете утилизированы как бракованный материал.
Он ушел, его шаги не издавали звука. Я остался наедине с фотографией, бритвой и немым приказом.
Что-то во мне сломалось. Та ярость, что выгорела в пятом круге, оставила после себя вакуум. И этот вакуум теперь заполнялся леденящим, абсолютным отчаянием. Я не мог драться с ними. Я не мог разгневаться на эту совершенную, бесчеловечную машину. Я мог только подчиниться.
Со слезами на глазах, с рыданием, застрявшим в горле, я повел бритвой. Лезвие соскребло с фотографии часть эмульсии. Мое плачущее лицо исчезло. Остался чистый, белый овал. Боль в моей грусти стала острой, физической. Я чувствовал, как стираю часть себя.
Затем я взял кисть. Окунул ее в белую краску. И аккуратно, с хирургической точностью, дорисовал себе на лице улыбку. Такую же фальшивую, как все вокруг.
В тот момент, когда я закончил, что-то щелкнуло. Экран пленочного редактора погас и снова зажегся. На нем появилась новая, «исправленная» фотография. И я почувствовал... облегчение. Чудовищное, извращенное облегчение. Боль утихла. Память о том моменте помутнела, стала неясной. Ложь принесла покой. Ложь была лекарством.
И работа закипела.
Мне подносили новые «дефекты». Аудиокассеты с записанными криками. Я должен был с помощью специального устройства заглушить их, наложив поверх запись смеха или тихой, убаюкивающей музыки. Дневниковые записи, где я пытался честно описать свой ужас. Я должен был замазать их белым корректором и поверх вписать новые строки: «Сегодня был хороший день. Папа был добр ко мне. Я счастлив».
Я стал виртуозом лжи. Мои руки сами знали, что делать. Я вырезал, клеил, ретушировал, подчищал. С каждым исправлением воспоминание в моей голове тускнело, замещаясь новой, яркой, но пустой картинкой. Я становился редактором собственной души. И это было проще, чем помнить правду.
Однажды мне принесли коробку. В ней лежали вещи. Мои старые вещи. Разорванная майка. Сломанная игрушка. Детский свитер с засохшим пятном крови на рукаве. На коробке был стикер: «Вещественные доказательства. Подлежат уничтожению или переработке».
Я должен был их выбросить в измельчитель. Протянул руку к свитеру... и остановился. Пальцы сами собой сжали ткань. И из глубины памяти, как сквозь толщу льда, прорвалось ощущение. Острое, живое. Боль от удара. Соленый вкус слез. Запах табака и чего-то еще, горького и чужого.
Правда. Она была здесь. В этой коробке. Она была тяжелой, неудобной, колющей. Но она была настоящей.
Я отдернул руку, как от огня. И впервые за... сколько? Вечность? Я посмотрел вокруг не как работник, а как пленник.
Я увидел их. Других «редакторов». Големов изо лжи. Они работали с таким же пустым, сосредоточенным упорством. Но я теперь видел не это. Я видел, как один из них, состоящий из пленки, вдруг замирал, и по его «лицу» пробегала трещина, и сквозь нее на мгновение проступало настоящее, искаженное болью человеческое лицо. И тут же он хватал бритву и начинал латать сам себя, заклеивая правду скотчем.
Я увидел, как Архивариус подходил к другому и, не говоря ни слова, втыкал штепсель ему в бок. Голем вздрагивал, и его экран-лицо на мгновение погасал, а по телу пробегала судорога. Он «заряжался» стыдом. Его боль питала систему.
Это был не архив. Это была скотобойня правды. И мы были и мясниками, и скотом.
Я не мог больше этого делать. Я отшвырнул бритву. Она со звоном упала на металлический пол и покатилась куда – то в темноту.
Тишины не последовало. Гул не прекратился. Но ко мне подошел Архивариус.
– Сбой в работе, – констатировал он. Его планшет замигал красным. – Отказ от выполнения обязанностей. Неэффективность.
– Я не буду этого делать, – прошептал я. Голос был чужим, хриплым от долгого молчания.
– Обязанность – это основа реальности, – ответил он. – Отказ ведет к деконструкции. К утилизации.
Он сделал знак рукой. Из теней между стеллажами вышли двое других Архивариусов. В их руках были не бритвы, а длинные, острые щупы.
– Главный Редактор должна лично оценить брак, – сказал мой Архивариус.
Меня повели. Мы шли через лабиринт стеллажей, мимо големов, которые не поднимали голов. Мы приблизились к центральному пульту.
Она сидела в своем кресле, как королева на троне. Она была прекрасна и ужасна. Ее волосы были убраны в строгую прическу, на ней было платье цвета пыли. Она смотрела на мониторы, ее пальцы порхали над клавиатурой, стирая одни реальности и создавая другие.
– Главный Редактор, – произнес мой Архивариус. – Единица хранения № 7-5. Обнаружен устойчивый дефект восприятия. Отказывается принимать правку. Предлагаю утилизировать.
Она медленно повернула кресло. И посмотрела на меня.
Ее глаза... это были не глаза. Это были два крошечных, мерцающих экрана. На них с безумной скоростью прокручивались строки кода, цитаты из книг по психологии, обрывки телепередач, рецепты коктейлей. Все, что угодно, кроме жизни. Кроме меня.
– Сын, – произнесла она. Голос был идеально с модулированным, теплым, заботливым. И абсолютно пустым. – Ты опять все портишь. Мы же создали для тебя такой прекрасный мир. Такую красивую историю. Почему ты настаиваешь на этих... уродливых деталях?
– Потому что они были, – сказал я, и голос мой окреп. – Они были. И ты знаешь об этом.
Ее экраны – глаза мигнули. «Ошибка. Конфликт нарративов. Угроза целостности конструкции».
– Было то, что я разрешила быть, – поправила она меня мягко, как учат непослушного ребенка. – А что не было моего разрешения, того и не было. Это просто. Исправь свое восприятие. Стань хорошим мальчиком. Для мамы.
Эти слова. Этим тоном. Они пробили все мои защиты, достигли того самого, затравленного существа глубоко внутри. Я почувствовал, как воля снова утекает из меня. Как хочется кивнуть, сказать «да, мама», и вернуться к своей полке, к своей бритве, к своему спасительному вранью.
Но я посмотрел на коробку у своих ног. На старый свитер. И я вспомнил вкус крови. Настоящей крови. Не отредактированной.
– Нет, – сказал я.
На ее экранах-глазах побежали красные буквы: «КРИТИЧЕСКИЙ СБОЙ. ОТКАЗ ОТ ПРОТОКОЛА. АВАРИЙНОЕ УНИЧТОЖЕНИЕ ДАННЫХ».
Ее идеальное лицо исказилось гримасой чистого, неподдельного гнева. Не ярости. Именно гнева – холодного, расчетливого, кастового.
– Тогда ты мне не нужен, – прошипела она. – Ты – брак. Ты – грязь. Сотри его.
Архивариусы двинулись ко мне со своими щупами. Но я был быстрее. Я не знал, что делаю. Я действовал на инстинктах.
Я наклонился, схватил свою старую, испачканную правдой коробку и с силой швырнул ее в центральный пульт. В панель из стекла и света.
Коробка перевернулась в полете. Из нее высыпалось все ее содержимое. Боль. Страх. Стыд. Настоящий, неотредактированный. Старый свитер ударился о главный монитор.
И все рухнуло.
Экран ее глаз погас. Главный пульт взорвался ослепительной вспышкой искр. Стеллажи вокруг зашатались. Папки посыпались с полок, рассыпаясь на тысячи клочков правды и лжи. Големы закричали – нечеловеческими, механическими голосами – и начали рассыпаться. Пленка рвалась, бумага горела, кассеты взрывались, выпуская на свободу записанные на них крики.
Хранилище реальности рушилось. Ложная реальность, которую она так тщательно выстраивала, трещала по швам.
Архивариусы бросились не ко мне, а к ней, к своей богине, пытаясь спасти ее от падающих обломков. Она сидела в своем кресле, бездвижная, с потемневшими экранами вместо глаз. Поверженный кумир.
Пол подо мной провалился. Но на этот раз я не падал один. Со мной падали обломки ее мира. Клочки бумаги с написанной ложью. Обрывки пленки с вырезанной правдой. И мой старый, детский свитер.
Я падал вниз, в кромешную тьму, но меня не охватывал ужас. Я смотрел на рушащийся над головой Склеп Отрицания и впервые за долгую вечность чувствовал не боль, не ярость, не страх.
Я чувствовал тишину. Не ту, что от пустоты. Ту, что наступает после долгой, оглушительной какофонии, когда она, наконец, смолкает.
Я был еретиком. Я разрушил их церковь. И за это меня ждало новое дно.
Снизу, навстречу, уже тянулся новый запах. Не пыли, не статики. Запах свежей крови, пота и земли. Запах насилия в его самой чистой, неприкрытой форме.
