Книга жизни и смерти 7
Обычный день начинается с молчания. Тонкого, как паутина под потолком. Мне двенадцать. Я умею варить овсянку и различать ложь по тембру голоса. Умею угадывать, сколько еще протянет человек, по тому, как у него трясутся руки. У мамы с утра дрожали пальцы, но я не испугался. Я просто наблюдал. Сел на табурет и жевал холодную кашу, пока она пыталась дойти до ванной, как будто это имело значение. Я не плакал. Не просил ее остаться. Не хватался за край халата. Я ждал. Когда она упала, я не вскрикнул. Я просто подумал: если она умрет – мне придется самому сдавать математику. Или нет. Потому что он уже все решал за меня. Он был дома. Как всегда. Он сказал: «Пойди на улицу, я разберусь». И я пошел. Послушный, как дрессированная собака. Он научил меня правилам. Никакой паники. Никакой слабости. И не забывай закрывать за собой дверь – у нас тут мужчины живут. На улице я сел на скамейку и смотрел, как дети в соседнем дворе играют в мяч. Один мальчик упал – его мама подбежала и подняла. Я подумал: мама могла бы встать, если бы захотела. Просто она не хочет. Я не злился. Я даже не скучал. Во мне было что-то другое – плотное, как смола. Отрешенность. Смирение. Или то, что остается от души, когда она перестает сопротивляться.
Когда он позвал меня обратно, я зашел, как в класс. Он сидел на кухне, рядом стояла чашка с чаем и шахматная доска. Он кивнул на стул напротив: – Ходи белыми.
Он любит шахматы. Он говорил, что это единственный честный способ воевать. Каждый ход оставляет след, каждый удар виден. В шахматах никто не орет. Не рвет тебе рубашку. Не вставляет руки, куда не надо. В шахматах все по правилам.
Я проиграл в семь ходов. Он не стал объяснять, где я ошибся. Просто убрал фигуры и налил мне какао. Я смотрел на свои руки. Они дрожали. Или это был сахар, прилипший к ладоням. Или кровь. Неважно. Потом он повел меня кататься на велосипеде. Держал седло, пока я пытался сохранять равновесие. Говорил: «Молодец», когда я проезжал хотя бы пару метров без его помощи. А потом отпускал – и я падал. Каждый раз больно. Каждый раз хотелось кричать. Но он стоял рядом, вытирал мне локти, и говорил: «Ты крепче, чем ты думаешь. Ты мой сын». Он говорил это каждый раз. И каждый раз во мне что-то стягивалось. Как будто сросшиеся раны вдруг вспоминали, как болеть. Иногда он брал меня в зал. Показывал, как поднимать штангу. Как дышать правильно. Как не ныть. Он не кричал. Он говорил спокойно. Он называл это воспитанием. Я называл это днем. Потому что ночь была другим.
Ночью он снова приходила. Не сразу. Сначала – как будто мимо. Проверял, накрыт ли я одеялом. Говорил, что слышал, как я храплю. Спрашивал, не холодно ли. А потом садился рядом. И смотрел. Иногда молча. Иногда гладил по голове. А потом – по-другому. Руками, которые играли в шахматы. Которые держали велосипед. Которые были отцом днем и чудовищем ночью. Теперь он не всегда был один. Иногда он приходил с новыми друзьями. Мужчины, которые днем приносили пиво и говорили, что мама «такая терпеливая». Они тоже «заботились» обо мне. У них у всех был один и тот же запах. Застоявшегося пота и дешевого табака. Один и тот же голос. Один и тот же смех. Я различал их по обуви. Один – в кроссовках с дыркой. Другой – в лакированных туфлях. Третий – босиком. Он всегда был босиком. Как будто знал, что ногами легче давить, когда нет подошвы. Я не сопротивлялся. Потому это было бесполезно. Потому что я знал: чем тише – тем быстрее закончится. Я знал, как притворяться спящим. Я знал, как не дышать. Я знал, как делать вид, что меня нет.
А утром – снова обычный день. Завтрак. Велосипед. Шахматы. Он говорил: «Ты молодец. Ты справляешься». А я кивал. Потому что я справлялся. Потому что альтернатива – сойти с ума. Или умереть. Или начать кричать, а потом все равно притихнуть. Как мама.
Я чувствовал благодарность. Честно. За то, что он уделяет мне время. За то, что он учит. За то, что я жив. За то, что я не один. Я знал, что это не правильно. Но чувство было настоящее. Как будто ты должен быть благодарен, что тебя не убили. Что тебя хоть кто-то учит, держит, ведет за руку.
И эта благодарность переплеталась с болью. С отвращением. С бессилием. Они все сплелись в один ком, который я носил в груди. Это был мой крест. Моя душа. Мое наследие. Иногда я смотрел на него утром, как на Бога. Того самого, с чердака. Он говорил, что я сильный, что у меня «железный характер». Гладил по затылку, как будто этим можно было стереть то, что было ночью. А я хотел спросить – зачем? Почему он делал это? Но язык не поворачивался. Потому что если задать вопрос, все рухнет. Если назвать зло – оно станет сильнее. Если спросить – реальнее. Я говорил «спасибо». Я говорил «да». Я называл его «папой». Потому что если монстр дает тебе кусок хлеба, ты ешь и благодаришь. Даже если этот хлеб – с плесенью.
Падение из рушащегося Склепа Отрицания было не падением в пустоту. Оно было падением в плоть.
Меня не приняла тьма. Меня приняла рана.
Я провалился сквозь слои лжи, сквозь пепел сожженных архивов, сквозь визг размагничивающихся пленок - и упал во что-то теплое, влажное и живое. Я не ударился. Я впечатался. Как пуля в мягкие ткани.
Первое, что ударило по сознанию, – запах. Густой, медный, сладковато – тошнотворный запах свежей крови. Но не просто крови. Запах пота, животного страха, желудочного сока и чего-то еще, химического, едкого – словно больничный антисептик, смешанный с бойнями.
Вторым был звук. Не гул, не рев. Набор механических, ритмичных, бездушных звуков. Мерный, тяжелый стук – будто гигантские мясные молоты бьют по чему-то упругому. Металлический скрежет – движение огромных, идеально отточенных пил. Глухое клокотание жидкости, льющейся по желобу. И под всем этим – тихий, непрерывный, прерывистый стон. Не крик. Именно стон. Звук, который издает тело, когда у души уже нет сил на крик.
Я лежал на спине. Я открыл глаза. Надо мной было не небо. Надо мной был потолок из живой, пульсирующей мышечной ткани. Толстые, синие вены проступали под багровой плотью, их ритмичная пульсация была единственным напоминанием о времени в этом месте, лишенном дня и ночи. Воздух был влажным, горячим, им было тяжело дышать – он был насыщен парами крови и страха.
Я попытался подняться. Руки утонули по запястья в том, на чем я лежал. Это не был пол. Это была поверхность того же мяса, но более плотная, испещренная шрамами, стяжками, следами от бесконечных разрезов. Она была теплой и мягкой, как свежий фарш.
Я был внутри гигантского, живого организма. Внутри Бойни.
Я поднялся на ноги, пошатываясь. Моя одежда, серая униформа редактора, пропиталась красным, тяжелым и влажным. Я стоял на краю широкого желоба, по которым медленно, густо струилась алая жидкость. Река. Я инстинктивно понял, что это она. Флегетон. Река кипящей крови.
Я сделал шаг, поскользнулся и рухнул прямо в нее.
И мир взорвался.
Это была не просто кровь. Прикосновение к ней было ударом тока, вбрасывающим в сознание чужую память. Не образы. Не звуки. Чувства.
Вспышка ярости. Горячая, пьянящая, всесокрушающая. Удовольствие от абсолютной власти над тем, кто слабее. Уверенность, что так и должно быть.
Всепоглощающий страх. Ледяной ужас, парализующий волю. Полное, животное осознание собственной беззащитности. Предательство собственного тела, которое не может убежать.
Боль. Острая, рвущая, жгучая. В виске. В ребрах. В самых сокровенных, незащищенных местах.
Стыд. Жгучий, разъедающий душу. Стыд жертвы. Стыд за свое тело. Стыд за свою слабость.
Я захлебнулся. Но не жидкостью. Чужими эмоциями. Я был свидетелем. Участником. Я был и насильником, испытывающим дикую эйфорию, и жертвой, раздавленной ужасом. Это длилось вечность, этот хаос чувств, этот адский симбиоз.
Сильная рука в грубой рукавице выдернула меня из реки. Я рухнул на мясной пол, давясь, выплевывая из себя не кровь, а ощущение чужого греха и чужой боли.
Надо мной стояло существо. Оно было огромным, закутанным в прорезиненный фартук, забрызганный бурыми пятнами. Его лица не было видно – оно было скрыто за стальным щитком мясника. В руке он держал крюк, на котором болталась окровавленная туша. Но это была не туша животного. У нее были человеческие очертания.
– Новый, – прозвучал глухой, безразличный голос из-под щитка. – Встань. Опоздал на смену.
– Ка... какую смену? – прохрипел я.
– На Бойню. Все здесь работают. Или являются продуктом. Выбирай.
Он повернулся и потащил свою ношу вглубь зала. Я, все еще дрожа, поднялся и поплелся за ним, не зная, куда еще идти.
Бойня открылась передо мной во всей своей чудовищной «славе». Это было бесконечное пространство, сотканное из плоти и страдания. Повсюду стояли станки – не металлические, а собранные из костей и сухожилий, но приводимые в движение какими-то поршнями из жил. На этих станках «работали».
Я увидел их. Симбиоты.
Это были не два человека. Это были ужасающие сросшиеся формы. Мужчина, приросший спиной к спине женщины. Его руки были срощены с ее руками, его ноги – с ее ногами. Они были единым клубком конечностей, неспособным разъединиться. И они не дрались. Они медленно, мучительно передвигались, и с каждым движением на их общей коже растягивались шрамы, сочилась сукровица. Они причиняли боль друг другу просто фактом своего существования.
В другом месте я увидел еще более жуткую картину. Рука одного человека – большая, жилистая, с костяшками, оббитыми в кровь, – приросла к лицу другого, закрывая ему рот и нос. Обреченный на медленное удушение, он бился в конвульсиях, а его мучитель, с лицом, искаженным отчаянием, пытался эту руку оторвать, но это лишь причиняло им обоим невыносимую боль.
– Что это? – выдохнул я, не обращаясь ни к кому конкретно.
– Причинность, – раздался рядом со мной механический, безжизненный голос.
Я обернулся. Рядом стоял Он. Главный Хирург.
Он был высоким и неестественно худым под своим идеально белым, но промокшим от крови хирургическим халатом. Его руки были длинными, костлявыми, и заканчивались они не пальцами, а набором безупречно чистых, холодных, стальных инструментов. Скальпели, зажимы, пилы, щипцы – они тихо позвякивали, двигаясь сами по себе. Но самое ужасное было у него вместо головы. На его шее вращался с тихим жужжанием шлифовальный диск. Чистый, блестящий, смертоносный.
– Каждая связь нерушима, – продолжил он, и голос исходил откуда-то из его груди, модулированный, как у робота. – Насилие создает связь. Прочнее стали. Прочнее плоти. Мы не наказываем. Мы лишь обеспечиваем обратную связь. Регулируем проводимость боли. Балансируем систему.
Он повернул свой шлифовальный диск ко мне. От этого жеста стало физически плохо.
– Вы опоздали. Ваша связь уже установлена. И она – дефектна. Проводимость недостаточна. Вы недополучаете боль.
– Какую связь? – у меня перехватило дыхание. – С кем?
В ответ он просто повел своим инструментом – рукой. Из тени между двумя пульсирующими станками вышла Она.
Это была девочка. Та самая, с фотографии из шестого круга. Светловолосая, с большими испуганными глазами. Но теперь ее образ был не снимком. Он был плотью. И она была срощена со мной.
Не физически. Энергетически. От ее правого виска ко мне в грудь тянулся толстый, пульсирующий, полупрозрачный канат из жил и нервных окончаний. Он был горячим на ощупь и вибрировал, как натянутая струна. Я не чувствовал ее веса, но я чувствовал ее боль. Постоянную, ноющую, как забытая мелодия ужаса, что теперь звучала внутри меня.
– Он... он меня тронул, – прошептала она, и ее голосок прозвучал прямо у меня в голове. – А ты промолчал.
И я почувствовал это. Не как память. Как актуальную боль. Жгучий стыд. Леденящий страх. Унижение.
Я закричал. Я схватился за этот мерзкий канат, пытаясь оторвать его, разорвать. Но это было все равно, что пытаться оторвать от себя собственную руку. Боль лишь усилилась, став невыносимой. Мы оба упали на колени – она в своем углу, я в своем, – объединенные агонией.
– Дефект, – констатировал Главный Хирург. – Сопротивление связи. Это создает дисбаланс. Требуется корректировка.
Его инструменты – пальцы щелкнули. Ко мне подошли два мясника в фартуках и, не говоря ни слова, поволокли меня к одному из костяных станков. Меня приковали к нему наручниками из сухожилий.
Станок был не пуст. К нему же был прикован другой человек. Его лицо было знакомо – это был один из тех «редакторов» из шестого круга, голем из пленки. Теперь он был больше похож на человека, но его глаза были пусты, а тело обвито лентой магнитной пленки, которая медленно двигалась, впиваясь в кожу.
– Этот блок отвечает за проведение вины, – объяснил Хирург, как инженер. – Вы будете работать в паре. Он – проводник. Вы – усилитель. Ваша задача – пропускать через себя болевые импульсы от вашей связи и транслировать их в общую сеть.
Я не понимал. Пока не началось.
Это была не боль. Это было впечатывание. Через наш общий канал ко мне хлынул не просто страх той девочки. Хлынула память ее насилия. В мельчайших деталях. Запах дыхания насильника. Шершавость ковра под щекой. Громкость собственного сердца, готового выпрыгнуть из груди. Отчаяние. Беспомощность.
Я закричал. Но это был не мой крик. Это был ее крик, вырывавшийся из моих легких.
А станок, к которому я был прикован, ожил. Костяные рычаги дернулись, пилы завертелись. И мой напарник, «проводник», с абсолютно пустым лицом начал свою работу. Он направлял мою боль, мой крик, в механизм. И станок начинал работать, перемалывая какую-то бесформенную массу плоти, которая кричала теми же голосами.
Я был не просто наказываемым. Я питал эту Бойню. Моя вина, мое соучастие, преобразованное в боль, было энергией, которая вращала колеса этого ада.
Главный Хирург периодически подходил с проверкой. Он прикладывал холодные щупы к моему канату связи, к вискам, к сердцу.
– Проводимость повышается, – бормотал он своему шлифовальному диску. – Но есть помехи. Вибрации отрицания. Требуется дополнительная стимуляция.
Он брал скальпель и делал крошечный, неглубокий надрез на канате. Из него сочился не свет и не кровь, а чистый, концентрированный ужас. Боль усиливалась в десять раз.
Работа продолжалась. Смены не было. Было только бесконечное сейчас боли. Я терял себя. Мое «я» растворялось в этом непрерывном потоке чужого страдания. Я стал просто проводником, ретранслятором агонии.
Иногда, в моменты особо невыносимой боли, ко мне приходило «предложение». Безликий голос, звучавший в сознании.
Можешь стать Станком. Стань частью механизма. Перестань чувствовать. Ты всего лишь винтик. Винтикам не больно.
Искушение было огромным. Отказаться. Перестать быть собой. Стать бездушным инструментом в этих руках. Забыться.
Но я смотрел на своего напарника, на его пустые глаза, на ленту пленки, впивающуюся в его плоть. И я понимал, что это – смерть хуже любой боли. Это окончательная капитуляция.
Однажды, сквозь пелену боли, я увидел знакомую фигуру. Его тащили мимо меня на коррекцию. Отчим.
Он был срощен с кем – то. Не с другим человеком. С тенью. С полупрозрачным, но невероятно плотным силуэтом самого себя, того, кем он был снаружи. Его собственная рука приросла к его же горлу, и он одновременно душил себя и пытался освободиться. Его лицо было искажено гримасой ярости и ужаса. Он видел меня. В его глазах мелькнуло узнавание, а затем – еще большая ярость. Он зарычал и попытался рвануться в мою сторону, но его тень – двойник удержала его.
– Видишь? – прозвучал в моей голове голос девочки. – Он тоже здесь. Он чувствует то, что чувствовала я. Всегда.
И в этот момент в боли появилась странная, извращенная справедливость. Он не просто мучился. Он знал. Знает до сих пор. И будет знать всегда.
Главный Хирург закончил с ним и подошел ко мне.
– Прогресс есть, – сказал он. – Связь стабилизировалась. Проводимость на оптимальном уровне. Вы готовы к интеграции.
Меня освободили от станка. Я рухнул на окровавленный пол. Я был пуст. Во мне не осталось ничего, кроме вибрации той бесконечной боли, что я пропустил через себя.
– Куда? – простонал я.
– В Пустыню, – ответил Хирург. – Для завершения калибровки. Все проходит через Пустыню.
Меня повели. Мы шли мимо бесконечных конвейеров страдания, мимо сросшихся симбиотов, мимо станков, чей скрежет был теперь музыкой моего внутреннего мира.
Мы вышли из мышечного зала Бойни. Пол под ногами сменился. Теперь это был песок. Но не обычный. Он был мелким, серым, холодным. И он хрустел на зубах, когда ветер поднимал его в воздух. Хрустел, как крошеные кости. Выжженная пустыня. Третий пояс.
Здесь не было никаких станков. Здесь стояли они. Архитекторы. Те, кто создавал правила. Они стояли неподвижно, как статуи, и на них не было ни цепей, ни симбиотов. Они были абсолютно свободны. И в этом была их пытка.
Их кожа была исписана. Мелким, бисерным почерком. Цитаты из законов. Выдержки из приказов. Статьи уголовного кодекса, которые они обходили. Их собственные оправдания, высказанные в суде или в кабинетах. «Я не знал». «Я выполнял приказ». «Так было принято».
И по их коже ползали раскаленные буквы. Буквы из огня. Они выжигали эти тексты на их коже снова и снова. И они держали в руках раскаленные докрасна перья, и этими перьями они сами, своей рукой, выводили на своей же коже новые оправдания, которые тут же выжигались огненными буквами. Они были писцами и пергаментом собственного вечного осуждения.
Они шептали. Их шепот сливался в один сплошной гул самооправданий, который висел над пустыней, как марево.
Меня провели через их строй. Их шепот достигал меня, пытаясь, прирасти ко мне, стать частью моего сознания.
Ты всего лишь делал, что тебе сказали...
Молчание - не преступление...
Все так жили...
Но их слова отскакивали от меня. Они не находили отклика. Пропуская через себя боль той девочки, я понял цену их слов. Понял, что каждое такое оправдание – это еще один удар, еще один шрам, еще одна испуганная слеза.
Я дошел до конца пустыни. Там была стена. Но не из плоти. Из темного, отполированного до зеркального блеска камня. В ней была трещина. Проход.
Главный Хирург остановился.
– Калибровка завершена, – сказал он. – Связь установлена. Боль проводима. Осознание – на достаточном уровне. Вы интегрированы в систему.
Он повернулся и ушел, его белый халат растворился в мареве пустыни.
Я стоял перед трещиной. Я обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на Бойню. На пустыню. На весь этот ад причинности и воздаяния.
И я понял. Меня не наказали. Меня научили. Я больше не был мальчиком, который молчал. Я был носителем. Носителем боли, которую причинили другим мое молчание, мое непротивление. Я был живым напоминанием. И этот канат, связывающий меня с той девочкой, был не цепью. Это была пуповина, связывающая меня с моей собственной виной. Я не мог ее разорвать. Я мог только нести.
Я шагнул в трещину. В узкий, тесный проход.
Сзади оставался гул Бойни и шепот Пустыни. Впереди, навстречу, уже шел новый звук. Не стук, не скрежет, не шепот.
Тихий, ядовитый, многоголосый смех. Смех тех, кто лгал не себе, а другим. Кто издевался, манипулировал, растлевал с улыбкой на лице.
Я входил в восьмой круг. Круг Обмана.
И я был готов. Я нес в себе всю боль своих молчаливых преступлений. И это было моим единственным оружием против грядущего смеха.
Переход из Бойни Седьмого круга был не падением, а стерилизацией.
