14 страница25 июня 2019, 17:55

Глава 13.

Я ПОЗНАЮ ИСТИНУ
Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе. Они-то и
привели меня к тому, что я стал задумываться - уж не надо ли, в самом деле,
сестру-невесту превратить в мать?
"Не может же, в самом деле, - рассуждал я сам с собою, - чтобы он говорил так
зря? Ведь он понимает в этих делах!"
И, взяв в руки перо, я стал что-то писать на листе. Сознаюсь откровенно:
получилась какая-то белиберда. Самое главное было в том, что я возненавидел
непрошеную мать Антонину настолько, что, как только она появлялась на бумаге,
стискивал зубы. Ну, конечно, ничего и выйти не могло. Героев своих надо любить;
если этого не будет, не советую никому браться за перо - вы получите крупнейшие
неприятности, так и знайте.
"Так и знайте!" - прохрипел я и, изодрав лист в клочья, дал себе слово в театр
не ходить. Мучительно трудно было это исполнить. Мне же все-таки хотелось знать,
чем это кончится. "Нет, пусть они меня позовут", - думал я.
Однако прошел день, прошел другой, три дня, неделя - не зовут. "Видно, прав был
негодяй Ликоспастов, - думал я, - не пойдет у них пьеса. Вот тебе и афиша и
"Сети Фенизы"! Ах, как мне не везет!"
Свет не без добрых людей, скажу я, подражая Ликоспастову. Как-то постучали ко
мне в комнату, и вошел Бомбардов.
Я обрадовался ему до того, что у меня
зачасались глаза.
- Всего этого следовало ожидать, - говорил Бомбардов, сидя на подоконнике и
постукивая ногой в паровое отопление, - так и вышло. Ведь я же вас предупредил?
- Но подумайте, подумайте, Петр Петрович! - восклицал я. - Как же не читать
выстрел? Как же его не читать?!
- Ну, вот и прочитали! Пожалуйста, - сказал жестко Бомбардов.
- Я не расстанусь со своим героем, - сказал я злобно.
- А вы бы и не расстались...
- Позвольте!
И я, захлебываясь, рассказал Бомбардову про все: и про мать, и про Петю, который
должен был завладеть дорогими монологами героя, и про кинжал, выводивший меня в
особенности из себя.
- Как вам нравятся такие проекты? - запальчиво спросил я.
- Бред, - почему-то оглянувшись, ответил Бомбардов.
- Ну, так!..
- Вот и нужно было не спорить, - тихо сказал Бомбардов, - а отвечать так: очень
вам благодарен, Иван Васильевич, за ваши указания, я непременно постараюсь их
исполнить. Нельзя возражать, понимаете вы или нет? На Сивцев Вражке не
возражают.
- То есть как это?! Никто и никогда не возражает?
- Никто и никогда, - отстукивая каждое слово, ответил Бомбардов, - не возражал,
не возражает и возражать не будет.
- Что бы он ни говорил?
- Что бы ни говорил.
- А если он скажет, что мой герой должен уехать в Пензу? Или что эта мать
Антонина должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или что эта
печка черного цвета? Что я должен ответить на это?
- Что печка эта черного цвета.
- Какая же она получится на сцене?
- Белая, с черным пятном.
- Что-то чудовищное, неслыханное!..
- Ничего, живем, - ответил Бомбардов.
- Позвольте! Неужели же Аристарх Платонович не может ничего ему сказать?
- Аристарх Платонович не может ему ничего сказать, так как Аристарх Платонович
не разговаривает с Иваном Васильевичем с тысяча восемьсот восемьдесят пятого
года.
- Как это может быть?
- Они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не
встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону.
- У меня кружится голова! Как же стоит театр?
- Стоит, как видите, и прекрасно стоит. Они разграничили сферы. Если, скажем,
Иван Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет Аристарх
Платонович, и наоборот. Стало быть, нет той почвы, на которой они могли бы
столкнуться. Это очень мудрая система.
- Господи! И, как назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы
к нему обратился...
- Гм, - сказал Бомбардов и поглядел в окно.
- Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает!
- Нет, он слушает. Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью
Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре, которые могут иметь
влияние на Ивана Васильевича. Если же кто-либо другой, кроме указанных лиц,
вздумает повлиять на Ивана Васильевича, он добьется только того, что Иван
Васильевич поступит наоборот.
- Но почему?!
- Он никому не доверяет.
- Но это же страшно!
- У всякого большого человека есть свои фантазии, - примирительно сказал
Бомбардов.
- Хорошо. Я понял и считаю положение безнадежным. Раз для того, чтобы пьеса моя
пошла на сцене, ее необходимо искорежить так, что в ней пропадает всякий смысл,
то и не нужно, чтобы она шла! Я не хочу, чтобы публика, увидев, как человек
двадцатого века, имеющий в руках револьвер, закалывается кинжалом, тыкала бы в
меня пальцами!
- Она бы не тыкала, потому что не было бы никакого кинжала. Ваш герой
застрелился бы, как и всякий нормальный человек.
Я притих.
- Если бы вы вели себя тихо, - продолжал Бомбардов, - слушались бы советов,
согласились бы и с кинжалами, и с Антониной, то не было бы ни того, ни другого.
На все существуют свои пути и приемы.
- Какие же это приемы?
- Их знает Миша Панин, - гробовым голосом ответил Бомбардов.
- А теперь, значит, все погибло? - тоскуя, спросил я.
- Трудновато, трудновато, - печально ответил Бомбардов.
Прошла еще неделя, из театра не было никаких известий. Рана моя стала постепенно
затягиваться, и единственно, что было нестерпимо, это посещение "Вестника
пароходства" и необходимость сочинять очерки.
Но вдруг... О, это проклятое слово! Уходя навсегда, я уношу в себе неодолимый,
малодушный страх перед этим словом. Я боюсь его так же, как слова "сюрприз", как
слов "вас к телефону", "вам телеграмма" или "вас просят в кабинет". Я слишком
хорошо знаю, что следует за этими словами.
Итак, вдруг и совершенно внезапно появился в моих дверях Демьян Кузьмич,
расшаркался и вручил мне приглашение пожаловать завтра в четыре часа дня в
театр.
Завтра не было дождя. Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча
каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр.
Первое, что бросилось мне в глаза, это извозчичья лошадь, раскормленная, как
носорог, и сухой старичок на козлах. И неизвестно почему, я понял мгновенно, что
это Дрыкин. От этого я взволновался еще больше. Внутри театра меня поразило
некоторое возбуждение, которое сказывалось во всем. У Фили в конторе никого не
было, а все его посетители, то есть, вернее, наиболее упрямые из них, томились
во дворе, ежась от холода и изредка поглядывая в окно. Некоторые даже
постукивали в окошко, но безрезультатно. Я постучал в дверь, она приоткрылась,
мелькнул в щели глаз Баквалина, я услышал голос Фили:
- Немедленно впустить!
И меня впустили. Томящиеся на дворе сделали попытку проникнуть за мною следом,
но дверь закрылась. Грохнувшись с лесенки, я был поднят Баквалиным и попал в
контору. Филя не сидел на своем месте, а находился в первой комнате. На Филе был
новый галстук, как и сейчас помню - с крапинками; Филя был выбрит как-то
необыкновенно чисто.
Он приветствовал меня как-то особенно торжественно, но с оттенком некоторой
грусти. Что-то в театре совершалось, и что-то, я чувствовал, как чувствует,
вероятно, бык, которого ведут на заклание, важное, в чем я, вообразите, играю
главную роль.
Это почувствовалось даже в короткой фразе Фили, которую он направил тихо, но
повелительно Баквалину:
- Пальто примите!
Поразили меня курьеры и капельдинеры. Ни один из них не сидел на месте, а все
они находились в состоянии беспокойного движения, непосвященному человеку
совершенно непонятного. Так, Демьян Кузьмич рысцой пробежал мимо меня, обгоняя
меня, и поднялся в бельэтаж бесшумно. Лишь только он скрылся из глаз, как из
бельэтажа выбежал и вниз сбежал Кусков, тоже рысью и тоже пропал. В сумеречном
нижнем фойе протрусил Клюквин и неизвестно зачем задернул занавеску на одном из
окон, а остальные оставил открытыми и бесследно исчез. Баквалин пронесся мимо по
беззвучному солдатскому сукну и исчез в чайном буфете, а из чайного буфета
выбежал Пакин и скрылся в зрительном зале.
- Наверх, пожалуйста, со мною, - говорил мне Филя, вежливо провожая меня.
Мы шли наверх. Еще кто-то пролетел беззвучно мимо и поднялся в ярус. Мне стало
казаться, что вокруг меня бегают тени умерших.
Когда мы безмолвно подходили уже к дверям предбанника, я увидел Демьяна
Кузьмича, стоящего у дверей. Какая-то фигурка в пиджачке устремилась было к
двери, но Демьян Кузьмич тихонько взвизгнул и распялся на двери крестом, и
фигурка шарахнулась, и ее размыло где-то в сумерках на лестнице.
- Пропустить! - шепнул Филя и исчез.
Демьян Кузьмич навалился на дверь, она пропустила меня и... еще дверь, я
оказался в предбаннике, где сумерек не было. У Торопецкой на конторке горела
лампа. Торопецкая не писала, а сидела, глядя в газету. Мне она кивнула головою.
А у дверей, ведущих в кабинет дирекции, стояла Менажраки в зеленом джемпере, с
бриллиантовым крестиком на шее и с большой связкой блестящих ключей на кожаном
лакированном поясе.
Она сказала "сюда", и я попал в ярко освещенную комнату.
Первое, что заметилось, - драгоценная мебель карельской березы с золотыми
украшениями, такой же гигантский письменный стол и черный Островский в углу. Под
потолком пылала люстра, на стенах пылали кенкеты. Тут мне померещилось, что из
рам портретной галереи вышли портреты и надвинулись на меня. Я узнал Ивана
Васильевича, сидящего на диване перед круглым столиком, на котором стояло
варенье в вазочке. Узнал Княжевича, узнал по портретам еще нескольких лиц, в том
числе необыкновенной представительности даму в алой блузе, в коричневом,
усеянном, как звездами, пуговицами жакете, поверх которого был накинут соболий
мех. Маленькая шляпка лихо сидела на седеющих волосах дамы, глаза ее сверкали
под черными бровями и сверкали пальцы, на которых были тяжелые бриллиантовые
кольца.
Были, впрочем, в комнате и лица, не вошедшие в галерею. У спинки дивана стоял
тот самый врач, что спасал во время припадка Милочку Пряхину, и также держал
теперь в руках рюмку, а у дверей стоял с тем же выражением горя на лице
буфетчик.
Большой круглый стол в стороне был покрыт невиданной по белизне скатертью. Огни
играли на хрустале и форфоре, огни мрачно отражались в нарзанных бутылках,
мелькнуло что-то красное, кажется, кетовая икра. Большое общество, раскинувшись
в креслах, шевельнулось при моем входе, и в ответ мне были отвешены поклоны.
- А! Лео!.. - начал было Иван Васильевич.
- Сергей Леонтьевич, - быстро вставил Княжевич.
- Да... Сергей Леонтьевич, милости просим! Присаживайтесь, покорнейше прошу! - И
Иван Васильевич крепко пожал мне руку. - Не прикажете ли закусить чего-нибудь?
Может быть, угодно пообедать или позавтракать? Прошу без церемоний! Мы подождем.
Ермолай Иванович у нас кудесник, стоит только сказать ему и... Ермолай Иванович,
у нас найдется что-нибудь пообедать?
Кудесник Ермолай Иванович в ответ на это поступил так: закатил глаза под лоб,
потом вернул их на место и послал мне молящий взгляд.
- Или, может быть, какие-нибудь напитки? - продолжал угощать меня Иван
Васильевич. - Нарзану? Ситро? Клюквенного морсу? Ермолай Иванович! - сурово
сказал Иван Васильевич. - У нас достаточные запасы клюквы? Прошу вас строжайше
проследить за этим.
Ермолай Иванович в ответ улыбнулся застенчиво и повесил голову.
- Ермолай Иванович, впрочем... гм... гм... маг. В самое отчаянное время он весь
театр поголовно осетриной спас от голоду! Иначе все бы погибли до единого
человека. Актеры его обожают!
Ермолай Иванович не возгордился описанным подвигом, и, напротив, какая-то
мрачная тень легла на его лицо.
Ясным, твердым, звучным голосом я сообщил, что и завтракал и обедал, и отказался
в категорической форме и от нарзана и клюквы.
- Тогда, может быть, пирожное? Ермолай Иванович известен на весь мир своими
пирожными!..
Но я еще более звучным и сильным голосом (впоследствии Бомбардов, со слов
присутствующих, изображал меня, говоря: "Ну и голос, говорят, у вас был!" - "А
что?" - "Хриплый, злобный, тонкий". Отказался и от пирожных.
- Кстати, о пирожных, - вдруг заговорил бархатным басом необыкновенно изящно
одетый и причесанный блондин, сидящий рядом с Иваном Васильевичем, - помнится,
как-то мы собрались у Пручевина. И приезжает сюрпризом великий князь Максимилиан
Петрович... Мы обхохотались... Вы Пручевина ведь знаете, Иван Васильевич? Я вам
потом расскажу этот комический случай.
- Я знаю Пручевина, - ответил Иван Васильевич, - величайший жулик. Он родную
сестру донага раздел... Ну-с.
Тут дверь впустила еще одного человека, не входящего в галерею, - именно Мишу
Панина. "Да, он застрелил..." - подумал я, глядя на лицо Миши.
- А! Почтеннейший Михаил Алексеевич! - вскричал Иван Васильевич, простирая руки
вошедшему. - Милости просим! Пожалуйте в кресло. Позвольте вас познакомить, -
отнесся Иван Васильевич ко мне, - это наш драгоценный Михаил Алексеевич,
исполняющий у нас важнейшие функции. А это...
- Сергей Леонтьевич! - весело вставил Княжевич.
- Именно он!
Не говоря ничего о том, что мы уже знакомы, и не отказываясь от этого
знакомства, мы с Мишей просто пожали руки друг другу.
- Ну-с, приступим! - объявил Иван Васильевич, и все глаза уставились на меня,
отчего меня передернуло. - Кто желает высказаться? Ипполит Павлович!
Тут необыкновенно представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями
вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил на меня свой взор. Потом налил
себе нарзану, выпил стакан, вытер рот шелковым платком, поколебался - выпить ли
еще, выпил второй стакан и тогда заговорил.
У него был чудесный, мягкий, наигранный голос, убедительный и прямо доходящий до
сердца.
- Ваш роман, Ле... Сергей Леонтьевич? Не правда ли? Ваш роман очень, очень
хорош... В нем... э... как бы выразиться, - тут оратор покосился на большой
стол, где стояли нарзанные бутылки, и тотчас Ермолай Иванович просеменил к нему
и подал ему свежую бутылку, - исполнен психологической глубины, необыкновенно
верно очерчены персонажи... Э... Что же касается описания природы, то в них вы
достигли, я бы сказал, почти тургеневской высоты! - Тут нарзан вскипел в
стакане, и оратор выпил третий стакан и одним движением брови выбросил монокль
из глаза.
- Эти, - продолжал он, - описания южной природы... э... звездные ночи,
украинские... потом шумящий Днепр... э... как выразился Гоголь... э... Чуден
Днепр, как вы помните... а запахи акации... Все это сделано у вас мастерски...
Я оглянулся на Мишу Панина - тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были
страшны.
- В особенности... э... впечатляет это описание рощи... сребристых тополей
листы... вы помните?
- У меня до сих пор в глазах эти картины ночи на Днепре, когда мы ездили в
поездку! - сказала контральто дама в соболях.
- Кстати о поездке, - отозвался бас рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся: -
препикантный случай вышел тогда с генерал-губернатором Дукасовым. Вы помните
его, Иван Васильевич?
- Помню. Страшнейший обжора! - отозвался Иван Васильевич. - Но продолжайте.
- Ничего, кроме комплиментов... э... э... по адресу вашего романа сказать
нельзя, но... вы меня простите... сцена имеет свои законы!
Иван Васильевич ел варенье, с удовольствием слушая речь Ипполита Павловича.
- Вам не удалось в вашей пьесе передать весь аромат вашего юга, этих знойных
ночей. Роли оказались психологически недочерченными, что в особенности сказалось
на роли Бахтина... - Тут оратор почему-то очень обиделся, даже попыхтел губами:
- П... п... и я... э... не знаю, - оратор похлопал ребрышком монокля по
тетрадке, и я узнал в ней мою пьесу, - ее играть нельзя... простите, - уж совсем
обиженно закончил он, - простите!
Тут мы встретились взорами. И в моем говоривший прочитал, я полагаю, злобу и
изумление.
Дело в том, что в романе моем не было ни акаций, ни сребристых тополей, ни
шумящего Днепра, ни... словом, ничего этого не было.
"Он не читал! Он не читал моего романа, - гудело у меня в голове, - а между тем
позволяет себе говорить о нем? Он плетет что-то про украинские ночи... Зачем они
меня сюда позвали?!"
- Кто еще желает высказаться? - бодро спросил, оглядывая всех, Иван Васильевич.
Наступило натянутое молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла
донесся голос:
- Эхо-хо... Я повернул голову и увидел в углу полного пожилого человека в темной
блузе. Его лицо мне смутно припомнилось на портрете... Глаза его глядели мягко,
лицо вообще выражало скуку, давнюю скуку. Когда я глянул, он отвел глаза.
- Вы хотите сказать, Федор Владимирович? - отнесся к нему Иван Васильевич.
- Нет, - ответил тот.
Молчание приобрело странный характер.
- А может быть, вам что-нибудь угодно?.. - обратился ко мне Иван Васильевич.
Вовсе не звучным, вовсе не бодрым, повсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом
я сказал так:
- Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее.
Эти слова вызвали почему-то волнение. Кресла задвигались, ко мне наклонился
из-за спины кто-то и сказал:
- Нет, зачем же так говорить? Виноват!
Иван Васильевич посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих.
- Гм... гм... - И он забарабанил пальцами, - мы дружественно говорим, что играть
вашу пьесу - это значит причинить вам ужасный вред! Ужасающий вред. В
особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни будете не рады и нас
проклянете...
После паузы я сказал:
- В таком случае я прошу вернуть ее мне.
И тут я отчетливо прочел в глазах Иван Васильевича злобу.
- У нас договорчик, - вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача
показалось лицо Гавриила Степановича.
- Но ведь ваш театр ее не хочет играть, зачем же вам она?
Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий тенорок
сказал:
- Неужели же вы ее понесете в театр Шлиппе? Ну, что они там наиграют? Ну, будут
ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно?
- На основании существующих законоположений и разъяснений ее нельзя давать в
театр Шлиппе, у нас договорчик! - сказал Гавриил Степанович и вышел из-за спины
врача.
"Что происходит здесь? Чего они хотят?" - подумал я и страшное удушье вдруг
ощутил в первый раз в жизни.
- Простите, - глухо сказал я, - я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между
тем говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть?
Слова эти произвели удивительное действие. Дама в соболях обменялась
оскорбленным взором с басом на диване. Но страшнее всех было лицо Ивана
Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые огненные глаза.

- Мы хотим спасти вас от страшного вреда! - сказал Иван Васильевич. - От
вернейшей опасности, караулящей вас за углом.
Опять наступило молчание и стало настолько томительным, что вынести его больше
уж было невозможно.
Поковыряв немного обивку на кресле пальцем, я встал и раскланялся. Мне ответили
поклоном все, кроме Ивана Васильевича, глядевшего на меня с изумлением. Боком я
добрался до двери, споткнулся, вышел, поклонился Торопецкой, которая одним
глазом глядела в "Известия", а другим на меня, Августе Менажраки, принявшей этот
поклон сурово, и вышел.
Театр тонул в сумерках. В чайном буфете появились белые пятна - столики
накрывали к спектаклю.
Дверь в зрительный зал была открыта, я задержался на несколько мгновений и
глянул. Сцена была раскрыта вся, вплоть до кирпичной дальней стены. Сверху
спускалась зеленая беседка, увитая плющом, сбоку в громадные открытые ворота
рабочие, как муравьи, вносили на сцену толстые белые колонны.
Через минуту меня уже не было в театре.
Ввиду того, что у Бомбардова не было телефона, я послал ему в тот же вечер
телеграмму такого содержания:
"Приходите поминки. Без вас сойду с ума, не понимаю".
Эту телеграмму у меня не хотели принимать и приняли лишь после того, как я
пригрозил пожаловаться в "Вестник пароходства".
Вечером на другой день мы сидели с Бомбардовым за накрытым столом. Упоминаемая
мною раньше жена мастера внесла блины.
Бомбардову понравилась моя мысль устроить поминки, понравилась и комната,
приведенная в полный порядок.
- Я теперь успокоился, - сказал я после того, как мой гость утолил первый голод,
- и желаю только одного - знать, что это было? Меня просто терзает любопытство.
Таких удивительных вещей я еще никогда не видал. Бомбардов в ответ похвалил
блины, оглядел комнату и сказал:
- Вам бы нужно жениться, Сергей Леонтьевич. Жениться на какой-нибудь
симпатичной, нежной женщине или девице.
- Этот разговор уже описан Гоголем, - ответил я, - не будем же повторяться.
Скажите мне, что это было?
Бомбардов пожал плечами.
- Ничего особенного не было, было совещание Ивана Васильевича со старейшинами
театра.
- Так-с. Кто эта дама в соболях?
- Маргарита Петровна Таврическая, артистка нашего театра, входящая в группу
старейших или основоположников. Известна тем, что покойный Островский в тысяча
восемьсот восьмидесятом году, поглядев на игру Маргариты Петровны - она
дебютировала, - сказал: "Очень хорошо".
Далее я узнал у моего собеседника, что в комнате были исключительно
основоположники, которые были созваны экстреннейшим образом на заседание по
поводу моей пьесы, и что Дрыкина известили накануне, и что он долго чистил коня
и мыл пролетку карболкой.
Спросивши о рассказчике про великого князя Максимилиана Петровича и обжору
генерал-губернатора, узнал, что это самый молодой из всех основоположников.
Нужно сказать, что ответы Бомбардова отличались явной сдержанностью и
осторожностью. Заметив это, я постарался нажать своими вопросами так, чтобы
добиться все-таки от моего гостя не одних формальных и сухих ответов, вроде
"родился тогда-то, имя и отчество такое-то", а все-таки кое-каких характеристик.
Меня до глубины души интересовали люди, собравшиеся тогда в комнате дирекции. Из
их характеристик должно было сплестись, как я полагал, объяснение их поведения
на этом загадочном заседании.
- Так этот Горностаев (рассказчик про генерал-губернатора) актер хороший? -
спросил я, наливая вина Бомбардову.
- Угу-у, - ответил Бомбардов.
- Нет, "угу-у" - это мало. Ну вот, например, насчет Маргариты Петровны известно,
что Островский сказал "очень хорошо". Вот уж и какая-то зазубринка! А то что ж
"угу-у". Может, Горностаев чем-нибудь себя прославил?
Бомбардов кинул исподтишка на меня настороженный взгляд, помямлил как-то...
- Что бы вам по этому поводу сказать? Гм, гм... - И, осушив свой стакан, сказал:
- Да вот недавно совершенно Горностаев поразил всех тем, что с ним чудо
произошло... - И тут начал поливать блин маслом и так долго поливал, что я
воскликнул:
- Ради бога, не тяните!
- Прекрасное вино напареули, - все-таки вклеил Бомбардов, испытывая мое
терпение, и продолжал так: - Было это дельце четыре года тому назад.Раннею
весною, и, как сейчас помню, был тогда Герасим Николаевич как-то особенно весел
и возбужден. Не к добру, видно, веселился человек! Планы какие-то строил,
порывался куда-то, даже помолодел. А он, надо вам сказать, театр любит страстно.
Помню, все говорил тогда: "Эх, отстал я несколько, раньше я, бывало, следил за
театральной жизнью Запада, каждый год ездил, бывало, за границу, ну, и
натурально, был в курсе всего, что делается в театре в Германии, во Франции! Да
что Франция, даже, вообразите, в Америку с целью изучения театральных достижений
заглядывал". - "Так вы, - говорят ему, - подайте заявление да и съездите".
Усмехнулся мягкой такой улыбкой. "Ни в коем случае, отвечает, не такое теперь
время, чтобы заявления подавать! Неужели я допущу, чтобы из-за меня государство
тратило ценную валюту? Лучше пусть инженер какой-нибудь съездит или
хозяйственник!"
Крепкий, настоящий человек! Нуте-с... (Бомбардов поглядел сквозь вино на свет
лампочки, еще раз похвалил вино) нуте-с, проходит месяц, настала уже и настоящая
весна. Тут и разыгралась беда. Приходит раз Герасим Николаевич к Августе
Авдеевне в кабинет. Молчит. Та посмотрела на него, видит, что на нем лица нет,
бледен как салфетка, в глазах траур. "Что с вами, Герасим Николаевич?" -
"Ничего, отвечает, не обращайте внимания". Подошел к окну, побарабанил пальцами
по стеклу, стал насвистывать что-то очень печальное и знакомое до ужаса.
Вслушалась, оказалось - траурный марш Шопена. Не выдержала, сердце у нее по
человечеству заныло, пристала: "Что такое? В чем дело?"
Повернулся к ней, криво усмехнулся и говорит: "Поклянитесь, что никому не
скажете!" Та, натурально, немедленно поклялась. "Я сейчас был у доктора, и он
нашел, что у меня саркома легкого". Повернулся и вышел.
- Да, это штука... - тихо сказал я, и на душе у меня стало скверно.
- Что говорить! - подтвердил Бомбардов. - Ну-с, Августа Авдеевна немедленно под
клятвой это Гавриилу Степановичу, тот Ипполиту Павловичу, тот жене, жена
Евлампии Петровне; короче говоря, через два часа даже подмастерья в портновском
цехе знали, что Герасима Николаевича художественная деятельность кончилась и что
венок хоть сейчас можно заказывать. Актеры в чайном буфете через три часа уже
толковали, кому передадут роли Герасима Николаевича.
Августа Авдеевна тем временем за трубку и к Ивану Васильевичу. Ровно через три
дня звонит Августа Авдеевна к Герасиму Николаевичу и говорит: "Сейчас приеду к
вам". И, точно, приезжает. Герасим Николаевич лежит на диване в китайском
халате, как смерть сама бледен, но горд и спокоен.
Августа Авдеевна - женщина деловая и прямо на стол красную книжку и чек - бряк!
Герасим Николаевич вздрогнул и сказал:
- Вы недобрые люди. Ведь я не хотел этого! Какой смысл умирать на чужбине?
Августа Авдеевна стойкая женщина и настоящий секретарь! Слова умирающего она
пропустила мимо ушей и крикнула:
- Фаддей!
А Фаддей верный, преданный слуга Герасима Николаевича.
И тотчас Фаддей появился.
- Поезд идет через два часа. Плед Герасиму Николаевичу! Белье. Чемодан.
Нессесер. Машина будет через сорок минут.
Обреченный только вздохнул, махнул рукой.
Есть где-то, не то в Швейцарии на границе, не то не в Швейцарии, словом, в
Альпах... - Бомбардов потер лоб, - словом, неважно. На высоте трех тысяч метров
над уровнем моря высокогорная лечебница мировой знаменитости профессора Кли.
Ездят туда только в отчаянных случаях. Или пан, или пропал. Хуже не будет, а,
бывает, случались чудеса. На открытой веранде, в виду снеговых вершин, кладет
Кли таких безнадежных, делает им какие-то впрыскивания саркоматина, заставляет
дышать кислородом, и, случалось, Кли на год удавалось оттянуть смерть.  Через пятьдесят минут провезли Герасима Николаевича мимо театра по его желанию,
и Демьян Кузьмич рассказывал потом, что видел, как тот поднял руку и благословил
театр, а потом машина ушла на Белорусско-Балтийский вокзал.
Тут лето наскочило, и пронесся слух, что Герасим Николаевич скончался. Ну,
посудачили, посочувствовали... Однако лето... Актеры уж были на отлете, у них
поездка начиналась... Так что уж очень большой скорби как-то не было... Ждали,
что вот привезут тело Герасима Николаевича... Актеры тем временем разъехались,
сезон кончился. А надо вам сказать, что наш Плисов...
- Это тот симпатичный с усами? - спросил я. - Который в галерее?
- Именно он, - подтвердил Бомбардов и продолжал: - Так вот он получил
командировку в Париж для изучения театральной машинерии. Немедленно, натурально,
получил документы и отчалил. Плисов, надо вам сказать, работяга потрясающий и в
свой поворотный круг буквально влюблен. Завидовали ему чрезвычайно. Каждому
лестно в Париж съездить... "Вот счастливец!" - все говорили. Счастливец он или
несчастливец, но взял документики и покатил в Париж, как раз в то время, как
пришло известие о кончине Герасима Николаевича. Плисов личность особенная и
ухитрился, пробыв в Париже, не увидеть даже Эйфелевой башни. Энтузиаст. Все
время просидел в трюмах под сценами, все изучил, что надобно, купил фонари, все
честно исполнил. Наконец нужно уж ему и уезжать. Тут решил пройтись по Парижу,
хоть глянуть-то на него перед возвращением на родину. Ходил, ходил, ездил в
автобусах, объясняясь по преимуществу мычанием, и, наконец, проголодался, как
зверь, заехал куда-то, черт его знает куда. "Дай, думает, зайду в ресторанчик,
перекушу". Видит - огни. Чувствует, что где-то в центре, все, по-видимому,
недорого. Входит. Действительно, ресторанчик средней руки. Смотрит - и как
стоял, так и застыл.
Видит: за столиком, в смокинге, в петлице бутоньерка, сидит покойный Герасим
Николаевич, и с ним какие-то две француженки, причем последние прямо от хохоту
давятся. А перед ними на столе в вазе со льдом бутылка шампанского и кой-что из
фруктов.
Плисов прямо покачнулся у притолоки. "Не может быть! - думает, - мне показалось.
Не может Герасим Николаевич быть здесь и хохотать. Он может быть только в одном
месте, на Ново-Девичьем!"
Стоит, вытаращив глаза на этого, жутко похожего на покойника, а тот поднимается,
причем лицо его выразило сперва какую-то как бы тревогу, Плисову даже
показалось, что он как бы недоволен его появлением, но потом выяснилось, что
Герасим Николаевич просто изумился. И тут же шепнул Герасим Николаевич, а это
был именно он, что-то своим француженкам, и те исчезли внезапно.
Очнулся Плисов лишь тогда, когда Герасим Николаевич облобызал его. И тут же все
разъяснилось. Плисов только вскрикивал: "Да ну!" - слушая Герасима Николаевича.
Ну и действительно, чудеса.
Привезли Герасима Николаевича в Альпы эти самые в таком виде, что Кли покачал
головой и сказал только: "Гм..." Ну, положили Герасима Николаевича на эту
веранду. Впрыснули этот препарат. Кислородную подушку. Вначале больному стало
хуже, и хуже настолько, что, как потом признались Герасиму Николаевичу, у Кли
насчет завтрашнего дня появились самые неприятные предположения. Ибо сердце
сдало. Однако завтрашний день прошел благополучно. Повторили впрыскивание.
Послезавтрашний день еще лучше.

А дальше - прямо не верится. Герасим Николаевич
сел на кушетке, а потом говорит: "Дай-ко я пройдусь". Не только у ассистентов,
но у самого Кли глаза стали круглые. Коротко говоря, через день еще Герасим
Николаевич ходил по веранде, лицо порозовело, появился аппетит... температура
36,8, пульс нормальный, болей нету и следа.
Герасим Николаевич рассказывал, что на него ходили смотреть из окрестных
селений. Врачи приезжали из городов, Кли доклад делал, кричал, что такие случаи
бывают раз в тысячу лет. Хотели портрет Герасима Николаевича поместить в
медицинских журналах, но он наотрез отказался - "не люблю шумихи!".
Кли же тем временем говорит Герасиму Николаевичу, что делать ему больше в Альпах
нечего и что он посылает Герасима Николаевича в Париж ждя того, чтобы он там
отдохнул от пережитых потрясений. Ну вот Герасим Николаевич и оказался в Париже.
А француженки, - объяснил Герасим Николаевич, - это двое молодых местных
парижских начинающих врачей, которые собирались о нем писать статью. Вот-с какие
дела.
- Да, это поразительно! - заметил я. - Я все-таки не понимаю, как же это он
выкрутился!
- В этом-то и есть чудо, - ответил Бомбардов, - оказывается, что под влиянием
первого же впрыскивания саркома Герасима Николаевича начала рассасываться и
рассосалась! Я всплеснул руками.
- Скажите! - вскричал я. - Ведь этого никогда не бывает!
- Раз в тысячу лет бывает, - отозвался Бомбардов и продолжал: - Но погодите, это
не все. Осенью приехал Герасим Николаевич в новом костюме, поправившийся,
загоревший - его парижские врачи, после Парижа, еще на океан послали. В чайном
буфете прямо гроздьями наши висели на Герасиме Николаевиче, слушая его рассказы
про океан, Париж, альпийских врачей и прочее такое. Ну, пошел сезон как обычно,
Герасим Николаевич играл, и пристойно играл, и тянулось так до марта... А в
марте вдруг приходит Герасим Николаевич на репетицию "Леди Макбет" с палочкой.
"Что такое?" - "Ничего, колет почему-то в пояснице". Ну, колет и колет, и колет.
Поколет - перестанет. Однако же не перестает. Дальше - больше... синим светом -
не помогает... Бессонница, спать на спине не может. Начал худеть на глазах.
Пантопон. Не помогает! Ну, к дотору, конечно. И вообразите...
Бомбардов сделал умело паузу и такие глаза, что холод прошел у меня по спине.
- И вообразите... доктор посмотрел его, помял, помигал... Герасим Николаевич
говорит ему: "Доктор, не тяните, я не баба, видел виды... говорите - она?" Она!!
- рявкнул хрипло Бомбардов и залпом выпил стакан. - Саркома возобновилась!
Бросилась в правую почку, начала пожирать Герасима Николаевича! Натурально -
сенсация. Репетиции к черту, Герасима Николаевича - домой. Ну, на сей раз уж
было легче. Теперь уж есть надежда. Опять в три дня паспорт, билет, в Альпы, к
Кли. Тот встретил Герасима Николаевича, как родного. Еще бы! Рекламу сделала
саркома Герасима Николаевича профессору мировую! Опять на веранду, опять
впрыскивание - и та же история! Через сутки боль утихла, через двое Герасим
Николаевич ходит по веранде, а через три просится у Кли - нельзя ли ему в теннис
поиграть! Что в лечебнице творится, уму непостижимо. Больные едут к Кли
эшелонами! Рядом второй, как рассказывал Герасим Николаевич, корпус начали
пристраивать. Кли, на что сдержанный иностранец, расцеловался с Герасимом
Николаевичем троекратно и послал его, как и полагается, отдыхать, только на сей
раз в Ниццу, потом в Париж, а потом в Сицилию.
И опять приехал осенью Герасим Николаевич - мы как раз вернулись из поездки в
Донбасс - свежий, бодрый, здоровый, только костюм другой, в прошлую осень был
шоколадный, а теперь серый в мелкую клетку. Дня три рассказывал о Сицилии и о
том, как буржуа в рулетку играют в Монте-Карло. Говорит, что отвратительное
зрелище. Опять сезон, и опять к весне та же история, но только в другом месте.
Рецидив, но только под левым коленом. Опять Кли, потом на Мадейру, потом в
заключение - Париж.
Но теперь уж волнений по поводу вспышек саркомы почти не было. Всем стало
понятно, что Кли нашел способ спасения. Оказалось, что с каждым годом под
влиянием впрыскиваний устойчивость саркомы понижается, и Кли надеется и даже
уверен в том, что еще три-четыре сезона, и организм Герасима Николаевича станет
сам справляться с попытками саркомы дать где-нибудь вспышку. И, действительно, в
позапрошлом году она сказалась только легкими болями в гайморовой полости и
тотчас у Кли пропала. Но теперь уж за Герасимом Николаевичем строжайшее и
неослабное наблюдение, и есть боли или нет, но уж в апреле его отправляют.
- Чудо! - сказал я, вздохнув почему-то.
Меж тем пир наш шел горой, как говорится. Затуманились головы от напереули,
пошла беседа и живее и, главное, откровеннее. "Ты очень интересный,
наблюдательный, злой человек, - думал я о Бомбардове, - и нравишься мне
чрезвычайно, но ты хитер и скрытен, и таким сделала тебя твоя жизнь в театре..."

- Не будьте таким! - вдруг попросил я моего гостя. - Скажите мне, ведь сознаюсь
вам - мне тяжело... Неужели моя пьеса так плоха?
- Ваша пьеса, - сказал Бомбардов, - хорошая пьеса. И точка.
- Почему же, почему же произошло все это странное и страшное для меня в
кабинете? Пьеса не понравилась им?
- Нет, - сказал Бомбардов твердым голосом, - наоборот. Все произошло именно
потому, что она им понравилась. И понравилась чрезвычайно.
- Но Ипполит Павлович...
- Больше всего она понравилась именно Ипполиту Павловичу, - тихо, но веско,
раздельно проговорил Бомбардов, и я уловил, так показалось мне, у него в глазах
сочувствие.
- С ума можно сойти... - прошептал я.
- Нет, не надо сходить... Просто вы не знаете, что такое театр. Бывают сложные
машины на свете, но театр сложнее всего...
- Говорите! Говорите! - вскричал я и взялся за голову.
- Пьеса понравилась до того, что вызвала даже панику, - начал говорить
Бомбардов, - отчего все и стряслось. Лишь только с нею познакомились, а
старейшины узнали про нее, тотчас наметили даже распределение ролей. На Бахтина
назначили Ипполита Павловича. Петрова задумали дать Валентину Конрадовичу.
- Какому... Вал... это, который...
- Ну да... он.
- Но позвольте! - даже не закричал, а заорал я. - Ведь...
- Ну да, ну да... - проговорил, очевидно, понимавший меня с полуслова Бомбардов,
- Ипполиту Павловичу - шестьдесят один год, Валентину Конрадовичу - шестьдесят
два года... Самому старшему вашему герою Бахтину сколько лет?
- Двадцать восемь!
- Вот, вот. Нуте-с, как только старейшинам разослали экземпляры пьесы, то и
передать вам нельзя, что произошло. Не бывало у нас этого в театре за все
пятьдесят лет его существования. Они просто все обиделись.
- На кого? На распределителя ролей?
- Нет. На автора.
Мне оставалось только выпучить глаза, что я и сделал, а Бомбардов продолжал:
- На автора. В самом деле - группа старейшин рассуждала так: мы ищем, жаждем
ролей, мы, основоположники, рады были бы показать все наше мастерство в
современной пьесе и... здравствуйте пожалуйста! Приходит серый костюм и приносит
пьесу, в которой действуют мальчишки! Значит, играть мы ее не можем?! Это что
же, он в шутку ее принес?! Самому младшему из основоположников пятьдесят семь
лет - Герасиму Николаевичу.
- Я вовсе не претендую, чтобы мою пьесу играли основоположники! - заорал я. -
Пусть ее играют молодые!
- Ишь ты как ловко! - воскликнул Бомбардов и сделал сатанинское лицо. - Пусть,
стало быть, Аргунин, Галин, Елагин, Благосветлов, Стренковский выходят,
кланяются - браво! Бис! Ура! Смотрите, люди добрые, как мы замечательно играем!
А основоположники, значит, будут сидеть и растерянно улыбаться - значит, мол, мы
не нужны уже? Значит, нас уж, может, в богадельню? Хи, хи, хи! Ловко! Ловко!
- Все понятно! - стараясь кричать тоже сатанинским голосом, закричал я. - Все
понятно!
- Что ж тут не понять! - отрезал Бомбардов. - Ведь Иван Васильевич сказал же
вам, что нужно невесту переделать в мать, тогда играла бы Маргарита Павловна или
Настасья Ивановна...
- Настасья Ивановна?!
- Вы не театральный человек, - с оскорбительной улыбкой отозвался Бомбардов, но
за что оскорблял, не объяснил.
- Одно только скажите, - пылко заговорил я, - кого они хотели назначить на роль
Анны?
- Натурально, Людмилу Сильвестровну Пряхину.
Тут почему-то бешенство овладело мною.
- Что-о? Что такое?! Людмилу Сильвестровну?! - Я вскочил из-за стола. - Да вы
смеетесь!
- А что такое? - с веселым любопытством спросил Бомбардов.
- Сколько ей лет?
- А вот этого, извините, никто не знает.
- Анне девятнадцать лет! Девятнадцать! Понимаете? Но это даже не самое главное.
А главное то, что она не может играть!
- Анну-то?
- Не Анну, а вообще ничего не может!
- Позвольте!
- Нет, позвольте! Актриса, которая хотела изобразить плач угнетенного и
обиженного человека и изобразила его так, что кот спятил и изодрал занавеску,
играть ничего не может.
- Кот - болван, - наслаждаясь моим бешенством, отозвался Бомбардов, - у него
ожирение сердца, миокардит и неврастения. Ведь он же целыми днями сидит на
постели, людей не видит, ну, натурально, испугался.
- Кот - неврастеник, я согласен! - кричал я. - Но у него правильное чутье, и он
прекрасно понимает сцену. Он услыхал фальшь! Понимаете, омерзительную фальшь. Он
был шокирован! Вообще, что означала вся эта петрушка?
- Накладка вышла, - пояснил Бомбардов.
- Что значит это слово?
- Накладкой на нашем языке называется всякая путаница, которая происходит на
сцене. Актер вдруг в тексте ошибается, или занавес не вовремя закроют, или...
- Понял, понял...
- В данном случае наложили двое - и Августа Авдеевна и Настасья Ивановна.
Первая, пуская вас к Ивану Васильевичу, не предупредила Настасью Ивановну о том,
что вы будете. А вторая, перед тем как пускать Людмилу Сильвестровну на выход,
не проверила, есть ли кто у Ивана Васильевича. Хотя, конечно, Августа Авдеевна
меньше виновата - Настасья Ивановна за грибами ездила в магазин...
- Понятно, понятно, - говорил я, стараясь выдавить из себя мефистофельский смех,
- все решительно понятно! Так вот, не может ваша Людмила Сильвестровна играть.
- Позвольте! Москвичи утверждают, что она играла прекрасно в свое время...
- Врут ваши москвичи! - вскричал я. - Она изображает плач и горе, а глаза у нее
злятся! Она подтанцовывает и кричит "бабье лето!", а глаза у нее беспокойные!
Она смеется, а у слушателя мурашки в спине, как будто ему нарзану за рубашку
налили! Она не актриса!
- Однако! Она тридцать лет изучает знаменитую теорию Ивана Васильевича о
воплощении...
- Не знаю этой теории! По-моему, теория ей не помогла!
- Вы, может быть, скажете, что и Иван Васильевич не актер?
- А, нет! Нет! Лишь только он показал, как Бахтин закололся, я ахнул: у него
глаза мертвые сделались! Он упал на диван, и я увидел зарезавшегося. Сколько
можно судить по этой краткой сцене, а судить можно, как можно великого певца
узнать по одной фразе, спетой им, он величайшее явление на сцене! Я только
решительно не могу понять, что он говорит по содержанию пьесы.
- Все мудро говорит!
- Кинжал!!
- Поймите, что лишь только вы сели и открыли тетрадь, он уже перестал слушать
вас. Да, да. Он соображал о том, как распределить роли, как сделать так, чтобы
разместить основоположников, как сделать так, чтобы они могли разыграть вашу
пьесу без ущерба для себя... А вы выстрелы там какие-то читаете. Я служу в нашем
театре десять лет, и мне говорили, что единственный раз выстрелили в нашем
театре в тысяча девятьсот первом году, и то крайне неудачно. В пьесе этого...
вот забыл... известный автор... ну, неважно... словом, двое нервных героев
ругались между собой из-за наследства, ругались, ругались, пока один не хлопнул
в другого из револьвера, и то мимо... Ну, пока шли простые репетиции, помощник
изображал выстрел, хлопая в ладоши, а на генеральной выстрелил в кулисе
по-всамделишному. Ну, Настасье Ивановне и сделалось дурно - она ни разу в жизни
не слыхала выстрела, а Людмила Сильвестровна закатила истерику. И с тех пор
выстрелы прекратились. В пьесе сделали изменение, герой не стрелял, а
замахивался лейкой и кричал "убью тебя, негодяя!" и топал ногами, отчего, по
мнению Ивана Васильевича, пьеса только выиграла. Автор бешено обиделся на театр
и три года не разговаривал с директорами, но Иван Васильевич остался тверд...
По мере того, как текла хмельная ночь, порывы мои ослабевали, и я уже не шумно
возражал Бомбардову, а больше задавал вопросы. Во рту горел огонь после соленой
красной икры и семги, мы утоляли жажду чаем. Комната, как молоком, наполнилась
дымом, из открытой форточки била струя морозного воздуха, но она не освежала, а
только холодила.
- Вы скажите мне, скажите, - просил я глухим, слабым голосом, - зачем же в таком
случае, если пьеса никак не расходится у них, они не хотят, чтобы я отдал ее в
другой театр? Зачем она им? Зачем?
- Хорошенькое дело! Как зачем? Очень интересно нашему театру, чтобы рядом
поставили новую пьесу, да которая, по-видимому, может иметь успех! С какой
стати! Да ведь вы же написали в договоре, что не отдадите пьесу в другой театр?
Тут у меня перед глазами запрыгали бесчисленные огненно-зеленые надписи "автор
не имеет права" и какое-то слово "буде"... и хитрые фигурки параграфов,
вспомнился кожаный кабинет, показалось, что запахло духами.
- Будь он проклят! - прохрипел я.
- Кто?!
- Будь он проклят! Гавриил Степанович!
- Орел! - воскликнул Бомбардов, сверкая воспаленными глазами.
- И ведь какой тихий и все о душе говорит!..
- Заблуждение, бред, чепуха, отсутствие наблюдательности! - вскрикивал
Бомбардов, глаза его пылали, пылала папироса, дым валил у него из ноздрей. -
Орел, кондор. Он на скале сидит, видит на сорок километров кругом. И лишь
покажется точка, шевельнется, он взвивается и вдруг камнем падает вниз! Жалобный
крик, хрипение... и вот уж он взвился в поднебесье, и жертва у него!
- Вы поэт, черт вас возьми! - хрипел я.
- А вы, - тонко улыбнувшись, шепнул Бомбардов, - злой человек! Эх, Сергей
Леонтьевич, предсказываю вам, трудно вам придется...
Слова его кольнули меня. Я считал, что я совсем не злой человек, но тут же
вспомнились и слова Ликоспастова о волчьей улыбке...
- Значит, - зевая, говорил я, - значит, пьеса моя не пойдет? Значит, все
пропало?
Бомбардов пристально поглядел на меня и сказал с неожиданной для него теплотой в
голосе:
- Готовьтесь претерпеть все. Не стану вас обманывать.
Она не пойдет. Разве что
чудо...
Приближался осенний, скверный, туманный рассвет за окном. Но, несмотря на то,
что были противные объедки, в блюдечках груды окурков, я, среди всего этого
безобразия, еще раз поднятый какой-то последней, по-видимому, волной, начал
произносить монолог о золотом коне.
Я хотел изобразить моему слушателю, как сверкают искорки на золотом крупе коня,
как дышит холодом и своим запахом сцена, как ходит смех по залу... Но главное
было не в этом. Раздавив в азарте блюдечко, я страстно старался убедить
Бомбардова в том, что я, лишь только увидел коня, как сразу понял и сцену, и все
ее мельчайшие тайны. Что, значит, давным-давно, еще, быть может, в детстве, а
может быть, и не родившись, я уже мечтал, я смутно тосковал о ней. И вот пришел!

- Я новый, - кричал я, - я новый! Я неизбежный, я пришел!
Тут какие-то колеса поворачивались в горящем мозгу, и выскакивала Людмила
Сильвестровна, взвывала, махала кружевным платком.
- Не может она играть! - в злобном исступлении хрипел я. -
Но позвольте!.. Нельзя же.
- Попрошу не противоречить мне, - сурово говорил я, - вы притерпелись, я же
новый, мой взгляд остр и свеж! Я вижу сквозь нее.
- Однако!
- И никакая те... теория ничего не поможет! А вот там маленький, курносый,
чиновничка играет, руки у него белые, голос сиплый, но теория ему не нужна, и
этот, играющий убийцу в черных перчатках... не нужна ему теория!
- Аргунин... - глухо донеслось до меня из-за завесы дыма.
- Не бывает никаких теорий! - окончательно впадая в самонадеянность, вскрикивал
я и даже зубами скрежетал и тут совершенно неожиданно увидел, что на сером
пиджаке у меня большое масляное пятно с прилипшим кусочком луку. Я растерянно
оглянулся. Не было ночи и в помине. Бомбардов потушил лампу, и в синеве стали
выступать все предметы во всем своем уродстве.
Ночь была съедена, ночь ушла.

14 страница25 июня 2019, 17:55

Комментарии