Часть 11
Дома было пусто.
Тишина встретила меня как старый знакомый — тяжёлая, липкая, наполненная запахом пыли и одиночества. Я скинул промокшую куртку, и она с глухим стуком упала на пол, оставив мокрый след на паркете.
На кухне пахло затхлостью. Я открыл холодильник — жёлтый свет вырвался наружу, осветив жалкое содержимое: кастрюлю с подгоревшей картошкой, покрытую морщинистой плёнкой, полбутылки сока с засохшим горлышком, который мы с мамой всё никак не могли допить, и бутылку дорогого коньяка, купленную для «особого случая», который так и не наступил.
Дверца холодильника захлопнулась с гулким звуком, эхом разнесшимся по пустой квартире.
В комнате было холодно. Я плюхнулся на кровать, и пыль встрепенулась подо мной, кружась в полосе света от уличного фонаря. Потолок над головой был испещрён трещинами — я следил взглядом за причудливыми узорами, пытаясь разглядеть в них хоть какой-то смысл.
Надо было принять душ.
Смыть с себя этот день, этот проклятый дождь, этот привкус её помады, что до сих пор горел на моих губах. Вода должна была быть обжигающе горячей — чтобы кожа покраснела, чтобы боль заглушила всё остальное.
Надо было поесть.
Хотя бы разогреть эту чёртову картошку, что лежала в холодильнике, покрытая остывшим жиром. Но даже мысль о еде вызывала тошноту — желудок сжимался в комок, будто наполненный свинцом.
Надо было выкинуть эту хрень из головы.
Вырвать с корнем, сжечь, забыть. Но чем сильнее я пытался не думать, тем ярче всплывали воспоминания: как дрожали её ресницы, когда она отворачивалась, как неровно дышала, пытаясь скрыть, что ей так же больно, как и мне.
Но я просто лежал, чувствуя, как холод постепенно проникает под кожу. Он заползал под одежду, обволакивал рёбра, сковывал мышцы. Я дрожал — то ли от холода, то ли от напряжения, что копилось внутри, не находя выхода.
Я закрыл глаза. И она возникла передо мной — чёткая, как наяву.
Каменное лицо, но в уголках губ — предательская дрожь. Сжатые до белизны губы, что только час назад кусали мои. Тапочки на босу ногу — розовые, потертые, с помпончиками, — в которых она выглядела такой... домашней. Уязвимой. Настоящей. Страшно близкой и невозможной одновременно.
Я резко открыл глаза.
Тишина комнаты показалась мне вдруг слишком громкой.
Она звенела в ушах, давила на виски, смешиваясь с бешеным стуком сердца. Даже часы на стене перестали тикать — будто время замерло, отказалось идти вперёд.
За окном шумел дождь.
Его ритмичный стук по подоконнику только подчёркивал тишину внутри. Капли скатывались по стеклу, как слёзы по щеке, оставляя за собой мокрые дорожки.
Где-то там, за стенами, за километрами, она, наверное, тоже не спала.
Мне вдруг страшно чётко представилось, как она ворочается в постели, сбрасывает одеяло, потом натягивает его обратно. Как её пальцы бесцельно блуждают по простыне, будто ищут что-то — кого-то — кто должен был быть рядом, но не пришёл.
И эта мысль жгла сильнее любого костра.
Я сжал зубы до хруста, чувствуя, как по спине пробегают мурашки.
«Ты ненасытный».
Её голос в голове звучал яснее, чем если бы она стояла рядом. Я услышал лёгкую хрипотцу, которую она всегда пыталась скрыть, когда волновалась.
«Ты тоже».
Я перевернулся на бок, лицом к стене, и сунул лицо в подушку, вдыхая запах стирального порошка с едва уловимыми нотами своего шампуня. Ткань быстро стала влажной — от дыхания или от чего-то ещё, я не стал разбираться.
Завтра.
Это слово стало мантрой, липкой и навязчивой, как жвачка под подошвой. Я повторял его про себя, ощущая, как оно теряет смысл от бесконечного повторения, превращаясь просто в набор звуков, пустую оболочку без содержания.
Завтра будет проще.
Я вдавливал эту мысль в сознание, как вбиваю гвоздь в стену — с каждым ударом молотка она казалась убедительнее. Под веками нарастала знакомая тяжесть, веки становились свинцовыми, но за этим физическим расслаблением скрывалась душевная изжога, что разъедала меня изнутри.
Через неделю — ещё проще.
Мышцы понемногу отпускали своё напряжение, дыхание выравнивалось, становясь глубже, размереннее. Я представлял, как время лечит — не быстро, не сразу, но неотвратимо, как прилив, который медленно смывает следы на песке.
Через месяц — вообще забуду.
Губы сами собой сложились в горькую усмешку — я прекрасно знал цену таким обещаниям. Они были как пластырь на пулевом ранении, как аспирин при метастазах — смешная попытка обмануть организм, который уже давно понял правду.
Так всегда работает.
Я ворочался, и простыни путались между ног, сковывая движения, как невидимые путы. Подушка, уже пропитанная теплом моего тела, казалась вдруг чужой и неудобной.
Но когда я уже начал проваливаться в сон, когда границы между реальностью и грёзами стали зыбкими и прозрачными, как утренний туман — всё перевернулось.
Перед внутренним взором всплыло её лицо — не то, каким я видел его сегодня, холодное и отстранённое, а другое: с тенью улыбки в уголках губ, с тёплым огнём в глазах.
И её пальцы, тонкие и холодные от ночного ветра, вцепившиеся в складки моей куртки с такой силой, что ткань смялась под их натиском. Они не просто касались — они впивались, оставляя невидимые метки на материи, как шрамы на душе.
Не для того, чтобы оттолкнуть.
Не для того, чтобы сохранить дистанцию.
А чтобы удержать.
Каждый нерв в моём теле кричал от этого прикосновения. Я чувствовал, как её ногти слегка царапают ткань, как дрожь бежит по её руке — та самая дрожь, которую она так отчаянно пыталась скрыть.
Чтобы не дать мне уйти.
Её пальцы говорили то, что губы отказались произнести. Они цеплялись, как за последнюю надежду, как за край пропасти, за который хватается падающий.
Чтобы сказать без слов то, что нельзя было произнести вслух.
И в этот момент, на самой грани сна, когда сознание уже начало растворяться в тёплой тьме, я вдруг понял.
Завтра не будет проще.
Оно принесёт только новый виток боли — свежей, острой, как удар ножом. Я увижу её в школе, и каждый взгляд будет как раскалённая игла под кожей.
Через неделю — тоже.
Я всё ещё буду просыпаться с её именем на губах, всё ещё буду искать её в толпе, всё ещё буду чувствовать её запах в случайных местах.
Через месяц — я всё равно буду помнить.
Потому что некоторые вещи не забываются.
Они въедаются в кожу, как духи, которые не смываются. Они остаются в уголках памяти, как пыль на книжных полках — незаметная, но неизбежная.
Некоторые вещи — не отпускают.
Они становятся частью тебя. Как шрам. Как родинка. Как биение сердца.
И тогда я наконец позволил себе то, в чём боялся признаться даже в самых потаённых мыслях: Я не хотел, чтобы она отпускала.
Я хотел, чтобы её пальцы сжимались ещё сильнее. Чтобы они оставляли следы не только на куртке, но и на коже. Чтобы это «удерживание» никогда не заканчивалось.
И, кажется, она — тоже.
Где-то в глубине, под слоями страха, запретов и условностей, она держалась — не потому что должна была, а потому что не могла иначе.
И эта мысль, последняя перед погружением в сон, была одновременно и раной, и бальзамом.
***
Дождь стучал в окно всю ночь — монотонный, навязчивый, как мысли, от которых не убежать. Его капли бились в стекло, словно пытались достучаться, проникнуть внутрь, смыть следы вчерашнего.
Я проснулся с тяжестью в висках — тупой, давящей, будто кто-то затянул мою голову в тиски. Горький привкус во рту напоминал о бессонных часах, проведенных в пережевывании одних и тех же мыслей. Солнечный свет резал глаза, заставляя щуриться, но внутри, в груди, было пусто — будто кто-то выскоблил всё до рёбер, оставив только холод и онемение.
Губы болели. Я провел по ним языком, ощущая шершавую царапину, оставленную её зубами. Она ныла при каждом движении — маленькая, но навязчивая боль, напоминание о том, что вчера было реальным
Я пнул одеяло на пол, и оно упало бесформенной кучей, как мои попытки собрать себя во что-то похожее на человека. Встал — тело ныло, будто я провёл ночь не в постели, а в драке. Каждый мускул кричал о протесте, каждое движение давалось через силу.
Я плеснул в лицо ледяной воды, ощущая, как она стекает по шее, затекает под футболку. Потом и вовсе сунул голову под кран, надеясь, что холод прошьёт сознание, как молния, выжигая всё лишнее.
Но мысли не смывались. Они крутились вокруг вчерашнего, как назойливые мухи.
Её голос — сдавленный, с хрипотцой, когда она сказала «уйди», звучал в голове.
Её губы — сначала сжатые в тонкую ниточку, а потом вдруг мягкие, горячие, без разрешения прижавшиеся к моим, будто всё ещё касались моих.
Её пальцы, вцепившиеся в куртку — будто она одновременно хотела и оттолкнуть, и притянуть, разорвать на части и не отпустить, разрывали душу.
— Ваня! — мамин голос пробился сквозь шум воды. — Ты опять мотоцикл под окнами поставил? Соседи жалуются!
— Сейчас уберу!
Мой ответ прозвучал автоматически, будто кто-то другой сказал это за меня.
Я вытерся — грубо, через силу, будто пытаясь стереть с кожи не воду, а что-то другое. Натянул первую попавшуюся футболку — она пахла стиральным порошком, а ту, в которой спал, сунул в корзину для белья.
Зеркало.
В нем — бледное лицо, будто вымытое изнутри. Красные глаза — не от слез, нет, просто от усталости, от того, что ночь не принесла покоя. Тени под ними — фиолетовые, глубокие, как пропасть между тем, что было, и тем, что будет.
Разбитая губа запеклась, но все еще горела при прикосновении. Шею украшали едва заметные красные царапины — следы её ногтей, будто она пыталась не просто удержать, а запечатлеть себя на мне, оставить метки, которые не сотрутся за одну ночь.
Я провел пальцем по ним — боль была сладкой.
Как признание. Как обещание. Как начало чего-то, что не должно было начаться.
«Ты пьян».
Её слова повисли в воздухе, острые, как лезвие.
— Нет,— пробормотал я, но даже мне мой голос показался чужим — хриплым, разбитым.
Не обращая внимания ни на что, я выдавил пасту на щётку с такой силой, что тюбик лопнул у основания, оставив на ладони липкий след.
Чёрт!
Пена во рту была слишком мятной, слишком резкой. Я выплюнул её в раковину, наблюдая, как вода уносит белые хлопья. Они кружились, как снежинки, напоминая о зиме, которая так и не пришла — холодной, чистой, способной скрыть все следы.
—Ваня!
Мамин голос прозвучал ближе, тревожнее. Её шаги замерли у двери ванной — лёгкие, быстрые, но сейчас неуверенные.
— Ты в порядке?
Я закрыл глаза на секунду, чувствуя, как пена щиплет разбитую губу.
— Да, — буркнул я, но голос предательски дрогнул, выдав больше, чем хотелось бы.
Дверь приоткрылась с тихим скрипом.
Она стояла на пороге — в старом халате, с мокрой тряпкой в руках. Мыла пол, видимо. Её взгляд скользнул по моей шее, задержался на царапинах, перешёл к губам, наконец встретился с моими глазами.
— Ты дрался?
В её голосе была не столько злость, сколько усталость.
Я потянулся за полотенцем, вытирая лицо, чтобы выиграть время.
— Нет.
— Тогда что это? — она ткнула пальцем в мою шею, и я почувствовал, как кожа под её прикосновением вспыхивает.
— Кошка поцарапала.
— Какая ещё кошка? У нас нет кошки.
Я ухмыльнулся, глядя в зеркало, избегая её взгляда.
— На улице кошка была. Красивая... беленькая.
Мама вздохнула. Её пальцы сжали тряпку так, что капли воды упали на пол.
— Ваня...
Она не верила. Я видел это в её глазах — в этих тёплых, знакомых глазах, которые сейчас смотрели на меня с чем-то похожим на боль.
— Я пойду, мамуль, — натянул я улыбку, широкую, неестественную, чувствуя, как трещит разбитая губа.
И выбежал из ванной, оставив за собой след мокрых следов, запах мяты и вопросы, которые так и повисли в воздухе — тяжёлые, неудобные, как правда, которую никто не готов произнести вслух.
Мотоцикл стоял под окном, покрытый каплями дождя — они застыли на бензобаке, как слёзы на щеках, переливаясь в утреннем свете. Я провёл ладонью по седлу — кожа была холодной и влажной, точно так же, как её пальцы вчера, когда она наконец разжала кулаки, отпуская меня. Вмятины от её ногтей всё ещё горели на моей шее, напоминая о том, как отчаянно она цеплялась — не за меня, а за последние остатки своего сопротивления.
— Опять ночью приехал? — резкий голос прорезал утро. Соседка из пятого этажа высунулась в форточку, её седые волосы торчали в разные стороны, как провода под напряжением. — Спать мешаешь!
Я медленно поднял голову, чувствуя, как солнце бьёт в глаза, заставляя щуриться. В горле стоял ком — то ли от усталости, то ли от чего-то другого, о чём я не хотел думать.
Не ответил.
Вместо этого сжал руль — кожа на нём скрипела, — и резко дёрнул кикстартер. Мотор захрипел, кашлянул, будто протестуя против раннего пробуждения, и наконец заурчал, вибрируя подо мной.
— Хамло! — её крик прозвучал уже слабее, теряясь в рёве двигателя.
Я толкнул ногой подножку, ощущая, как мотоцикл оживает, как стальной зверь подчиняется моим движениям. Первая передача, рывок — и асфальт начал уплывать из-под колёс.
Крики остались позади.
Так же, как и её окно. Как её пальцы, разжимающиеся на моей куртке. Как всё, что могло бы быть, но не случилось.
Ветер бил в лицо, выдувая из головы мысли, но не чувства — они сидели глубже, как осколки, которые не вытащить, не выскоблить.
***
В этот день я не пришёл на её урок. Впервые за всё время.
И на следующий.
Сознательное решение далось тяжелее, чем я ожидал.
Коридор перед её кабинетом стал для меня полосой препятствий. Я ловил себя на том, что замедляю шаг, почти останавливаюсь у знакомой двери, пальцы сами собой сжимаются в кулаки. Зато теперь знал точно — её голос за дверью звучит иначе, когда она объясняет материал. Без той металлической нотки, что появлялась, когда наши взгляды встречались в классе.
Директриса вызвала меня к себе после второго пропуска. Её кабинет пах кофе и дорогими духами, а на столе в золотой рамке красовалась фотография с семьёй.
— Ты не хочешь объяснить? — она смотрела на меня через очки, за которыми прятались усталые глаза.
Я пожал плечами, ощущая, как швы футболки врезаются в кожу:
— Неважно.
Она нахмурилась, провела рукой по вискам — там, где седина уже пробивалась сквозь чёрные волосы.
— Иди, — вздохнула она. — Но подумай.
На третий день, когда я сидел в пустом классе после занятий, солнечный луч пробивался через жалюзи, рисуя на парте полосатые тени. Воздух был наполнен пылью и тишиной — той особой, школьной тишиной, которая наступает, когда коридоры пустеют.
И тогда дверь скрипнула.
Тихо. Нерешительно.
Но этого было достаточно, чтобы сердце резко рвануло вперёд, как мой мотоцикл на пустой дороге.
Я не поднял голову.
Но знал. Знал, кто сейчас стоит на пороге.
— Ты не сдал последнюю работу.
Её слова прозвучали ровно, но в них была лёгкая дрожь — почти незаметная, если бы не знать, как звучит её настоящий, спокойный голос. Я медленно поднял взгляд.
Лена стояла на пороге, прижав к груди стопку тетрадей. Луч заходящего солнца пробивался через окно, освещая её лицо золотистым светом. Её губы были плотно сжаты, но в глазах — что-то неуловимое, какая-то внутренняя борьба, которую она так старалась скрыть.
— Я не был на уроках, — ответил я, чувствуя, как комок подступает к горлу.
Она сделала шаг вперёд, и тени от жалюзи скользнули по её лицу.
— Это не повод не выполнять задания.
Её пальцы слегка постукивали по обложке верхней тетради — нервный, быстрый ритм, выдававший её состояние.
Я медленно поднялся, чувствуя, как пол скрипит под моими ногами. Сделал два шага в её сторону, и теперь между нами оставалось меньше метра.
— Ты хочешь, чтобы я сдал работу? — спросил я тихо, глядя прямо в её глаза.
Она не отступила, но её пальцы сжали тетради чуть сильнее, так что костяшки побелели. Грудь поднялась на глубоком вдохе.
— Я хочу, чтобы ты выполнял свою часть договора.
Её голос дрогнул на последнем слове.
Я протянул руку, и наши пальцы на мгновение соприкоснулись, когда я брал верхнюю тетрадь из стопки. Её кожа была прохладной и слегка влажной.
— Хорошо, — прошептал я, чувствуя, как её дыхание смешивается с моим в узком пространстве между нами.
Она замерла, будто ожидая чего-то ещё. Потом она развернулась, и только шелест её юбки нарушил тишину.
— Лена.
Мой голос прозвучал тише, чем я планировал — хриплый, почти срывающийся на шёпот.
Она остановилась резко, будто споткнулась о невидимую преграду. Её спина выпрямилась, но голова так и не повернулась. Только пальцы сжали дверную ручку так, что сухожилия на тыльной стороне ладони резко обозначились.
— Я всё ещё жду.
Её плечи напряглись под тонкой тканью блузки — я видел, как мышцы спины очертились чёткими линиями. Она замерла на долю секунды, и мне показалось, что её дыхание участилось — я слышал его прерывистый ритм даже через всю комнату.
Но она ничего не сказала.
Только глубоко вдохнула, и её рука повернула ручку с какой-то неестественной медлительностью, будто преодолевая сопротивление невидимой силы.
Дверь закрылась за ней с тихим щелчком, который прозвучал в моих ушах громче выстрела, отдаваясь в висках пульсирующей болью.
Я сжал кулаки, ощущая, как ногти впиваются в ладони, но боли не чувствовал — только жгучую пустоту где-то под рёбрами. Вернулся к парте, скрип стула разорвал тяжёлую тишину, как нож — тонкую плёнку льда.
Открыл тетрадь — страницы шуршали так громко, что я вздрогнул, будто разбудил этим звуком что-то давно уснувшее. Взял ручку — она скользила в потных пальцах, оставляя на коже синие чернильные пятна, похожие на кровоподтёки.
Начал писать.
Каждая буква давалась с усилием, будто я вырезал слова не чернилами, а собственной кровью. Строчки корчились на бумаге, как живые, не желая складываться в нужные фразы.
Словно от этого что-то зависело.
Я нажимал на ручку так сильно, что бумага прорывалась, оставляя чёрные дыры — зияющие, как раны. Чернила расплывались в этих местах, превращаясь в уродливые кляксы, похожие на следы поцелуев. Или слёз.
Словно если я напишу всё идеально — она передумает.
Мои мысли путались, строчки наезжали друг на друга, образуя бессмысленные узоры. Я стирал ладонью неудачные слова, оставляя серые размазанные пятна, в которых угадывались очертания её лица.
Но я знал, что это не так.
Знал, что никакие слова в этой тетради не изменят ничего. Что она не вернётся, не распахнёт дверь и не скажет то, что я так отчаянно надеялся услышать.
И всё равно писал.
Потому что это было всё, что мне оставалось — эта тетрадь, эта ручка, эта боль в кончиках пальцев.
Потому что пока я писал — она ещё не окончательно ушла, оставаясь между строк, в промежутках букв, в дрожи моей руки.
Потому что на бумаге я ещё мог говорить то, что застряло у меня в горле колючим комом — слова о том, что я не готов её отпустить.
А за окном темнело, и тени от жалюзи ползли по странице, поглощая одно слово за другим, стирая признание за признанием, пока от них не остались лишь бледные следы — как от её прикосновений на моей коже.
И когда последний луч солнца исчез, я закрыл тетрадь — тихо, аккуратно, как гроб.
***
— Кис, ты вообще живой?
Голос Локона пробился сквозь мои мысли, как нож сквозь масло. Я медленно оторвался от окна, где уже пятый день подряд следил за тем, как капли дождя сливаются в мутные потоки на грязном стекле.
Локон сидел напротив, размахивая бутербродом с колбасой так, что крошки сыпались на парту. Его глаза — широко раскрытые, с искоркой беспокойства — смотрели на меня так, будто я только что признался в убийстве, а не в том, что просто задумался.
— Что? — моё собственное слово прозвучало глухо, будто из глубины колодца.
Он причмокнул, откусил кусок бутерброда и прожёвывал его, не сводя с меня взгляда.
— Ты пятый день ходишь как зомби, — он ткнул пальцем в мою сторону, оставив жирное пятно в воздухе. — Не шутишь, не язвишь, даже на физре не гоняешь мяч в окно.
Его брови поползли к переносице, когда он сузил глаза и наклонился ближе, будто пытаясь разглядеть что-то у меня на лице.
— Ты заболел? Или влюбился?
Я фыркнул, но звук получился слабым, больше похожим на стон.
— Заболел.
Локон замер с полуоткрытым ртом, кусок бутерброда застрял у него в зубах.
— Серьёзно?
Его глаза заблестели с внезапным интересом — да уж, точно будущий студент медицинского.
— Уже лечить меня собрался?
Он отложил недоеденный бутерброд в контейнер, отряхнул руки с такой тщательностью, будто готовился к операции, и придвинулся ближе, опустив голос до шёпота заговорщика.
— А что, я могу уже посоветовать лекарства хорошие. — Его пальцы постукивали по парте, выбивая нервный ритм. — Так что у тебя? Что-то серьёзное?
Я откинулся на спинку стула, чувствуя, как дерево давит мне между лопаток.
— Да. Грипп, чума, хандра — хрен его знает.
Локон вздохнул, и его плечи опустились — он выглядел искренне разочарованным, будто надеялся на что-то поинтереснее.
— Ну, Кис, блин. Я ж серьезно.
Я закусил губу, чувствуя, как кровь приливает к щекам.
— Я тоже.
В ответ он только покачал головой, разочарованно хмыкнул и продолжил есть свой бутерброд, чавкая так громко, что у меня задрожали веки.
А я снова уставился в окно, где дождь всё так же стекал по стеклу, смывая следы пальцев, но не воспоминания.
Где-то там, за этим мокрым стеклом, была она.
И я болел. Но не гриппом.
Неделя.
Семь дней. Сто шестьдесят восемь часов. Десять тысяч восемьдесят минут.
На уроках она вела себя так, будто ничего не произошло. Её голос звучал ровно, профессионально, будто записанная лекция — без эмоций, без дрожи, без тех едва уловимых ноток, что раньше застревали где-то у меня в груди. Она разбирала темы, писала на доске мелом, ставила оценки. Смотрела на меня так же, как на всех — будто я был просто ещё одним учеником в её классе.
Будто между нами не было того темного двора, не было её пальцев, вцепившихся в мою куртку, не было её губ, прижавшихся к моим так яростно, словно она хотела не поцеловать, а ранить.
Я стал призраком.
Сидел за последней партой, где тень от шкафа скрывала моё лицо. Курил в туалете на переменах, вдыхая дым так глубоко, что кружилась голова — но даже он не мог перебить её запах, что витал в классе. Старался не смотреть в её сторону, сжимая ручку до тех пор, пока пальцы не немели.
Но это было невозможно.
Каждый её жест — взмах руки у доски, поправление очков, лёгкое покачивание головой — цеплял меня, как крючок под кожу.
Каждое движение губ, когда она произносила слова — я ловил себя на том, что повторяю их беззвучно, как молитву.
Каждый её вздох, когда она устало опускалась на стул между уроками — отдавался во мне тупой болью, будто кто-то сжимал моё сердце в кулаке.
Особенно её руки.
Она всегда что-то вертела в пальцах — ручку, которую перебирала так быстро, что казалось, вот-вот сломает. Прядь волос, которую накручивала на палец, а потом резко отпускала. Край листа учебника, который мяла и разглаживала снова и снова.
Будто не могла сидеть спокойно.
Когда её пальцы дрожали точно так же, а голос срывался на высокой ноте, которую она тут же глушила кашлем.
Иногда её взгляд скользил по классу, задерживался на мне — на долю секунды дольше, чем нужно. И в эти мгновения воздух в классе становился гуще, тяжелее, будто заряжаясь тем, что мы не произносили вслух.
А потом она отводила глаза, поправляла очки и продолжала урок — ровным голосом, профессионально, будто ничего не произошло.
А я...
Я продолжал быть призраком.
Но единственным, кто видел меня по-настоящему, была она. И это разрывало меня на части.
Десять дней.
Десять дней я существовал в этом странном, размытом мире, где время шло медленнее, а воздух стал гуще, словно пропитанный несбывшимися ожиданиями.
Её взгляды — вот что сводило с ума. В них было что-то, что я не мог расшифровать. То ли сожаление, то ли вопрос, то ли просто отражение моего собственного смятения. А в ответ — моё упорное молчание, тяжелое, как камень на дне реки.
Хенк схватил меня за рукав после уроков, его пальцы впились в ткань так, что швы затрещали, будто протестуя против такого обращения. Его ногти — коротко подстриженные, но все равно грязные под краями — оставили вмятины на материи.
— Ты вообще вменяемый?
Его голос резанул тишину, в глазах — беспокойство. Глухое, ноющее, которое появляется, когда видишь, как друг медленно тонет, а ты не знаешь, как протянуть руку, чтобы спасти и не быть утянутым на глубину.
Я пожал плечами, и этот жест отдался во мне пустым эхом. Одежда висела на мне мешком — за эти дни я, кажется, похудел, но не заметил, когда это случилось. Ткань болталась вокруг запястий, воротник непривычно просторный, будто одежда принадлежала кому-то другому.
— Вроде.
Мой голос прозвучал чужим — плоским, безжизненным, как страницы учебника, которые я механически перелистывал последние дни.
Хенк закатил глаза так, что стали видны только белки, и шумно выдохнул через нос — звук, полный разочарования и бессилия. Его губы сжались в тонкую полоску, а брови съехались к переносице, образуя глубокую складку.
— Блин, Кис...
Его голос сорвался на полувздохе, став вдруг неожиданно мягким. Он провёл рукой по лицу — ладонь скользнула от подбородка ко лбу, смазывая следы усталости, но не стирая тревожных морщин у глаз. Когда пальцы опустились, взгляд его смягчился — стал глубоким, почти жалостливым, как будто он видел сквозь меня, там, где всё было разбито.
В этом жесте было столько тепла, столько невысказанной заботы, что у меня сжалось горло — комом, горячим и непроглоченным.
Но я не сказал ничего.
Просто стиснул зубы, чувствуя, как слюна становится липкой, невкусной, и отвернулся, чтобы он не увидел, как дрогнули мои веки.
— Ты второй день ходишь в разных носках.
Его слова упали между нами тяжело, как камень в воду.
Я посмотрел вниз, и мир на мгновение расплылся — пол под ногами поплыл, закачался, будто я стоял не на твердом линолеуме, а на зыбком песке.
Белый. И тёмно-синий, почти чёрный.
Два непохожих оттенка, два чужих друг другу цвета — как две части меня, которые больше не складывались в целое. Как будто даже мой гардероб решил отразить внутренний разлад.
Я фыркнул, но звук вышел слабым, фальшивым.
— Мелочи, — пробормотал я, потирая переносицу, где уже третий день пульсировала головная боль. Тупая, навязчивая, как мысль о ней, от которой нельзя избавиться.
Хенк шагнул ближе — так близко, что я почувствовал его дыхание. Оно пахло мятной жвачкой, но под ней — горьковатый привкус сигарет и что-то ещё, тревожное, нервное.
— Кис...
Он понизил голос до шёпота, оглядываясь по сторонам — быстро, нервно, будто боялся, что кто-то услышит.
— Она того не стоит.
Эти слова ударили меня в грудь, как нож. Я резко дёрнулся, чувствуя, как горячая волна поднимается к лицу, но Хенк уже отошёл, его силуэт растворялся в толпе учеников, спешащих домой.
Оставив меня одного с этой мыслью.
«Не стоит»
Но он не видел, как её губы дрожали, когда я в последний раз прижал её к себе. Как её ресницы слипались от непролитых слёз.
Он не слышал, как её голос срывался на слове «уйди», будто это было самое трудное, что ей приходилось говорить.
Он не знал, что под этой ледяной маской — огонь, который обжигал мне пальцы каждый раз, когда я к ней прикасался.
Я просто... не смог его разжечь.
И теперь носил разные носки, курил прямо в школе и притворялся, что мне всё равно.
Но когда звонок обозначал конец урока, и она выходила из класса, её плечи немного ссутуливались, будто под тяжестью чего-то невидимого.
И я знал – это я. Я был её грузом.
И, возможно, Хенк был прав. Может, я действительно того не стоил.
Три недели.
Двадцать один день. Пятьсот четыре часа. Тридцать тысяч двести сорок минут.
Я считаю.
Не специально. Просто цифры сами всплывают в голове, как мусор в мутной воде.
Двадцать один день с того момента, как я положил телефон на почтовый ящик и ушёл.
— Ты вообще в себе?
Гендос встал у меня на пути внезапно, перекрыв собой последний луч солнца, который до этого светил прямо в глаза. Его тень легла на меня тяжело, как одеяло, под которым нечем дышать.
Он впился пальцами в мои плечи — крепко, больно, будто я был призраком, который мог раствориться в воздухе, если отпустить хоть на секунду.
Его голос звучал резко, как треск ломающейся ветки, но глаза...
В глазах было что-то другое.
Беспокойство — глубокое, ноющее, как старая рана, которая болит перед дождем. И раздражение — острое, колючее, как заноза, которую не вытащить.
Они бегали по моему лицу, выискивая трещины, слабости, что-то, за что можно зацепиться, вытащить меня обратно.
Я моргнул. Медленно. Будто только что проснулся.
Как будто весь последний месяц я прожил в полусне, где все звуки — глухие, все цвета — выцветшие, а все слова — пустые.
И теперь, внезапно, резко, меня пытались вернуть в реальность.
Но я не хотел возвращаться.
— Что?
Мой голос прозвучал глухо, будто доносился из-под толщи воды. Я чувствовал, как веки наливаются свинцовой тяжестью, а в висках пульсирует тупая боль.
Гендос скрестил руки, и я заметил, как напряглись мышцы его предплечий. Его губы подергивались — то сжимаясь в тонкую ниточку, то чуть приоткрываясь, — будто внутри него шла невидимая борьба между злостью и беспокойством.
— Ты уже месяц ходишь как зомби, — он ткнул пальцем мне в грудь, и это прикосновение жгло, как раскаленный гвоздь. — Ленка говорит, ты на уроках как столб.
Я фыркнул, но звук получился пустым, безжизненным, словно вышел не из легких, а из какой-то выжженной пустоты внутри.
— А она, выходит, обо мне говорит?
Мои губы растянулись в кривую ухмылку, но глаза оставались мертвыми — стеклянными, невидящими. Будто смотрящими сквозь Гендоса, сквозь время — туда, где её пальцы все еще цеплялись за складки моей куртки, впивались в ткань, оставляя на ней невидимые следы.
Гендос нахмурился, его брови съехались к переносице, образуя глубокую складку — морщину, которая говорила о беспомощности больше, чем любые слова.
— Не радуйся, — он понизил голос, шагнув ближе. — Она переживает, что ты в депрессии.
— Как мило.
Я отвернулся, ощущая, как горло сжимается в тугой узел. Взгляд уперся в потрескавшуюся краску на стене, но видел совсем другое — её бледные пальцы, вцепившиеся в мою куртку в тот последний вечер, дрожащие, как осиновые листья на ветру. Где-то сквозь него, сквозь эти стены, в параллельной реальности, которая теперь казалась единственно настоящей, она все еще стояла — губы прикушены, ресницы мокрые, грудь вздымается частыми толчками.
И в этот момент я понял, что не могу дышать.
Воздух загустел в легких, превратившись в раскаленный сироп. Каждый вдох обжигал изнутри, царапал дыхательные пути, как битое стекло. Пальцы сами собой впились в грудную клетку, будто пытаясь разорвать ее, добыть хоть глоток настоящего кислорода.
— Кис...
Гендос ослабил хватку, опустил одну руку, а второй провёл по моему плечу легко, почти невесомо. Я резко отстранился, и его рука повисла в воздухе беспомощно, как подстреленная птица.
— Всё в порядке, — мой голос звучал ровно, слишком ровно, будто заранее записанным. — Я просто выполняю её условия.
Гендос закатил глаза так, что видны стали только белки, испещренные алыми ниточками капилляров. Его губы скривились в гримасе — не просто раздражения, а что-то глубже: разочарование, бессилие, страх за друга, который уплывает на одиноком плоту в море безумия.
— Да брось ты этот бред. Она же не всерьёз.
Гендос выдохнул резко, как будто выталкивая из себя эти слова. В глазах мелькнуло что-то похожее на боль — острую, живую, будто он сам себе не верил.
Я закинул рюкзак на плечо, и лямки впились в кожу так, что по спине побежали мурашки. В ушах зазвенело, и я на мгновение зажмурился, пытаясь стереть это ощущение — её голос, разбитый на слоги: «уй-ди».
— Всерьёз, — пожал плечами, но движение вышло каким-то механическим, будто кто-то дергал за нитки, привязанные к моим суставам. — Она сказала — «уйди». Я ушёл.
Гендос вздохнул — глубоко, шумно, как будто всё его терпение выходило вместе с этим воздухом. Его грудь поднялась и опустилась медленно, тяжело, будто давил невидимый груз.
— И сколько ты собираешься так страдать?
Я усмехнулся, но звук вышел пустым, как стук костей. Уголки губ дрогнули, но глаза оставались мертвыми — без блеска, без жизни, словно затянутые льдом.
— Кто сказал, что я страдаю?
Мой голос потрескался на последнем слове, будто кожа на обветренных губах.
Гендос взглянул на меня, его глаза сузились, впиваясь в мое лицо, сканируя каждую морщину, каждый тень под глазами, каждый непроизвольный тик.
— Твоя рожа.
Я толкнул его плечом, проходя мимо, но он не уступил дорогу. Мы столкнулись — плечом к плечу, взглядом к взгляду. Его дыхание пахло сигаретами и чем-то горьким — как мои мысли.
— Отвали, — прошептал я, но в голосе не было злости, только усталость — тяжелая, вязкая, как смола, заполняющая все внутри.
Гендос замер, его глаза расширились, ловя что-то в моем взгляде, что-то, что заставило его сжаться.
— Черт возьми, Кис...
Но я уже отвернулся, шагая прочь, оставляя его стоять там, с разбитым выражением лица, с руками, сжатыми в кулаки, с невысказанными словами, которые висели между нами, как ненатянутый канат.
— Стой!
Голос Гендоса рванулся мне вдогонку, резко разрывая послеобеденную тишину школьного двора. Звук был таким неожиданным, что я вздрогнул всем телом, ощутив, как мурашки побежали по спине.
Я остановился, но не обернулся, чувствуя, как каждый мускул в спине напрягся, будто готовясь к удару, будто ожидая, что сейчас что-то разорвёт эту хрупкую паутину равновесия, в которой я существовал последние недели.
— Завтра вечеринка, на которой будет Ленка. Приходи.
Его слова повисли в воздухе тяжело, как предложение, от которого нельзя отказаться. Как приговор, как последний шанс, который может раствориться, если не схватить его сейчас. В них была какая-то странная смесь — настойчивость, тревога и что-то ещё, более личное, что я не мог распознать.
Я замер, чувствуя, как сердце забилось чаще, кровь прилила к вискам, горло сжалось так, что глотать стало больно. Ладони внезапно вспотели, и я сжал их в кулаки, впиваясь ногтями в кожу, пытаясь вернуть себе контроль.
— Что за вечеринка?
Мой голос прозвучал хрипло, словно прошел сквозь песок, сквозь недели молчания, сквозь все те слова, которые я так и не сказал ей.
— У её подруги день рождения.
— А я что там буду делать? Это её подруга, не моя.
— Блять, Кис, — Гендос подошёл и остановился передо мной. — Это твой шанс.
Его глаза горели, впиваясь в меня, будто пытаясь прожечь стену, которую я построил вокруг себя.
Я отвернулся, уставившись в потрескавшуюся краску на стене школы. Солнечный свет резал глаза, но я не моргал, чувствуя, как веки наполняются жгучей влажностью. В горле стоял ком — горячий, колючий, будто я проглотил раскалённые угли.
— Шанс на что? — выдавил я. — Твоя сестра ясно дала мне понять, что на данный момент мне нечего ловить.
Каждое слово выходило из меня с усилием, царапая горло, как битое стекло. Я помнил её глаза в тот вечер — холодные, отстранённые, но в глубине... в глубине там было что-то ещё, что-то, что заставляло меня цепляться за эту пустую надежду.
Гендос шагнул ближе и взял меня за плечо, его пальцы сжались крепко, почти больно.
— Моя сестра не хочет стать причиной, по которой ты перед выпуском в окно выйдешь.
Его слова прозвучали тихо, но чётко, как удар молота по наковальне. В них не было злости, только усталость и что-то похожее на страх.
— Приходи, поговорите хотя бы.
Его глаза глядели на меня упорно, требующе, будто пытаясь достучаться до того, что осталось от меня под всей этой скорлупой.
Я вздохнул, закрыв глаза, ощущая, как веки дрожат от напряжения. Воздух вышел из лёгких медленно, со свистом, будто проходя сквозь узкое горлышко бутылки — каждый сантиметр пути давался с усилием, словно мои собственные лёгкие сопротивлялись этому простейшему действию.
— Куда приходить то? — спросил я, открывая глаза и впиваясь взглядом в трещину на асфальте, которая зигзагом убегала куда-то в сторону школы.
Гендос прикусил нижнюю губу, почесал затылок, прежде чем ответить:
— К Анжелке, — он хмыкнул, заметив, как взлетели мои брови, словно на пружинах. — Они, как оказалось, дружат с именинницей, и она решила сделать той подарок и провести крутую тусу у себя.
Я засунул руки в карманы, сжав в них комки ткани, ощущая, как ладонь вспотела и прилипла к внутреннему шву. Посмотрел куда-то в сторону, где группа девятиклассников громко смеялась над чем-то — их веселье казалось таким далёким, таким чужеродным сейчас.
— И что, она знает, что ты меня зовёшь? — голос мой дрогнул, выдавая тот самый страх, который грыз меня изнутри уже неделями.
Гендос покрутил в пальцах сломанную зажигалку, щелкая ею безрезультатно:
— Нет. И если придёшь — не говори, что это я.
Я сглотнул, ощущая, как слюна прилипает к стенкам горла, сухим и раздражённым.
— А вдруг она не захочет меня видеть?
Гендос хмыкнул, но в этом коротком, гортанном звуке не было насмешки — только усталое понимание, выстраданное за все эти недели наблюдений за моим постепенным исчезновением.
Он швырнул неисправную зажигалку в урну, промахнувшись на метр, и металлический лязг разнёсся по школьному двору. Развёл руками — широко, драматично, ладонями вверх, будто демонстрируя своё бессилие:
— Тогда просто уйдёшь. — Его глаза сузились, впиваясь в меня. — Но если не попробуешь — будешь потом жалеть.
Я молчал, пялясь на асфальт под ногами, где муравей тащил огромную (для него) крошку хлеба, упорно продираясь через трещины и неровности. Такой маленький, но такой упрямый. В отличие от меня.
— Ладно, думай.
Гендос похлопал меня по плечу, его рука задержалась там на секунду дольше, чем нужно, тёплая и тяжёлая, как якорь в бурном море моих мыслей.
— Я просто не хочу снова стать тем идиотом, который надеется.
Мои губы дрогнули, обнажая тот самый страх, который грыз меня изнутри — страх снова ошибиться, снова получить отказ, снова остаться один на один со своей болью.
Гендос вздохнул — глубоко, шумно, и схватил меня за плечо, притягивая к себе. Его пальцы впились в мою кожу сквозь ткань, как будто пытаясь встряхнуть меня, вернуть к реальности.
— Слушай, Кис. — Его голос дрогнул, стал тише, но твёрже, словно стальной стержень, прошивающий всю мою нерешительность. — Ты мой друг. И я вижу, как ты сдуваешься день за днём. — Он покачал головой, его глаза стали влажными, блестящими в последних лучах заходящего солнца. — Ленка — тоже. Вы оба упрямые ослы, но если ты не попробуешь сейчас, то потом будет поздно.
Я закусил губу, ощущая, как кожа поддается зубам, как появляется лёгкий привкус крови на языке. Где-то в глубине груди что-то шевельнулось — тёплое, живое, то, что я так старался заглушить все эти дни. Надежда. Слабая, робкая, но всё ещё живая.
— А если она снова скажет «уйди»?
Где-то за грудиной заныло — то ли от страха, то ли от уже знакомого предвкушения боли.
Гендос вздохнул, провёл ладонью по щетине на подбородке, шуршащей под прикосновением. Его глаза стали мягче, глубже, будто в них отражались все мои страхи.
— Тогда ты хотя бы будешь знать, что сделал всё, что мог.
Я закрыл глаза.
За веками всплыли образы: её дрожащие губы, сжатые кулаки, глаза, полные чего-то, что я так и не смог расшифровать.
— Ладно. Во сколько?
Гендос ухмыльнулся, уголки его рта подергивались, будто он боролся с желанием сказать что-то ещё.
— В восемь. И, Кис...
Он снова сжал моё плечо, словно пытаясь вдавить в меня свою уверенность.
— Не придумывай лишнего.
Я лишь кивнул, но внутри всё сжалось в комок — горячий, колючий, как проволока.
Страх. Надежда. Желание убежать. Жажда узнать правду.
Всё перемешалось, создавая ураган, который крутился в груди, угрожая разорвать меня изнутри.
— Я попробую, — прошептал я себе, но Гендос услышал.
Его рука ещё потрепала меня по волосам, и он развернулся, оставляя меня наедине с моими мыслями, с моими страхами, с моей надеждой, которая, казалось, с каждым ударом сердца становилась всё сильнее.
