10-12
10.
Боря плохо помнил мать, и, как бы ни старался он удержать в памяти ее полупрозрачный образ, с каждым днем тот уплывал все дальше и дальше по железной дороге на запад от маленького сибирского городка. Он ловил образ матери, как весеннюю бабочку, за тонкие пушистые волосы, за ароматный подол юбки, за сухие руки и широкие, как у него самого, плечи, и высокую грудь, но, что удавалось ему словить, в руках тут же лопалось серой дымкой и уносилось с восточным ветром. Ничего не оставалось, чтобы осмыслить, чтобы попробовать понять и принять, и Боря не мог с этим смириться.
У бабушки он был один. Жили они в новеньком рабочем бараке на окраине, в собственной квартирке, которую бабушке дали за многолетний труд на заводе. Только Боря подрос до школьника, бабушка отправила его заниматься танцами, чтобы, пока она работает, он не тратил время попусту и был крепок здоровьем. Мать Бори тоже когда-то ходила танцевать, но потом забросила, как все в своей жизни, и умчалась навсегда.
Боря проводил жизнь в школе и танцевальном классе. Дважды в день он встречался с бабушкой: на завтраке, за крепким кипяточком, и поздним вечером, когда ломал голову над примерами и иногда, подумав о безнадежности прилагаемых усилий, пускал слезу.
— Ты такой же глупый, как твоя мать, — ругалась бабушка. — Вырастешь и станешь дворником.
Боря был не прочь походить на мать и даже работать дворником, но тон, с которым отчитывала его бабушка, вызывал в нем бессильную злобу. Боря своим умом понимал: академика из него никак не выйдет. Он тяжело складывал и умножал, а тем более делил, писал криво и с ошибками, читал мучительно долго и даже как будто физически страдал, вдруг, будучи второклассником, забыв букву Щ.
Иногда Боря, сидя за тетрадками, размышлял: неужели отличники и хорошисты думают как-то по-другому? То есть, понятно, что уроки у них получаются лучше и проще. Но неужели во всем остальном, что есть в жизни, они разбираются тоже глубже Бори? Ему было страшно думать, что с самого истока, не дав блеснуть жилке понимания, жизнь обрекла его на тупость. Похоже, думал Боря, он навсегда останется куковать в рамках своего недалекого ума, пока отличники и хорошисты заслужат любовь учителей и родителей и познакомятся близко со всем сложно-прекрасным в мире.
Ради судьбы хорошиста Боря был готов на многое. Он, не давая себе в том отчета, как всякий ребенок, остро ощущал бабушкин и учительский холод к себе. Учителя трудились над талантливыми или просто способными детьми, пусть даже двоечниками, но в тугодуме Боре не видели зачатков ума, потому разбрасывались его уважением и вниманием направо-налево. Боря невольно оставался за бортом корабля и в одиночестве коротал школьные часы, пока не звенел последний звонок и дети не выстраивали новую иерархию меж собой, выбирали компанию, игнорируя оценки. Боря пользовался популярностью во время подвижных игр, когда нужно было быстро бегать, укрощать мяч или искусно прятаться. Занятия танцами давали о себе знать: он рос вертким и поджарым, как борзый щенок.
Бабушка не любила его, а может и любила. Он видел ее сравнительно редко, и все то время, что они могли провести вместе, она с поразительным рвением посвящала хлопотам по дому. От нее нельзя было дождаться ласкового слова, нельзя было позвать ее поиграть или почитать вместе. Бабушка носила на лице черно-белый отпечаток печали и злости на жизнь, хранила даже, возможно, какую-то темную тайну, из-за нее старалась меньше болтать. Работа иссушила бабушку, подкоптила. Порой, выпив, она и жалела Борю, называя его безотцовщиной, сиротинушкой, но даже и так, истратив все знакомые слезные выражения, вдруг начинала ссориться с соседками.
Когда Боре требовалась покупка, он попадал в неприятности или калечил себя, бабушка, ворча, принималась решать проблему. Она могла из-под земли раздобыть приличные деньги на танцевальную обувь, могла найти медсестру, готовую за крынку козьего молока приходить домой ставить уколы, могла починить в школьном классе разбитое внуком окно. Иногда она, опять же пьяная, говорила Боре:
— Ты не смотри что я такая. Мне еще моя мама говорила, что я родилась колючкой. Дочь свою довела, тебя довожу. Ты терпи меня, я тебе отплачу за терпение.
Боря только думал, как верно подмечено: «родилась колючкой». Лучше о бабушке и не скажешь.
В пятом классе Боря вдруг прибился к компании из отъявленных двоечников и дворовой шпаны. Почти каждый из ребят был старше, Боря плелся за ними во всех их злоключениях, как хвостик, и стал прогуливать танцевальные часы, понимая, что, если он останется только приходящим членом команды, его быстренько выпнут на мороз. Хуже того, ребята посмеивались над его «девчачьим» увлечением.
Однажды Боря пришел танцевать, осознавая, что переступает порог класса в последний раз. Это читалось в его лице, в движениях, в удивительной раскованности и небрежности к тому, что составляло жизнь ранее. Было морозно, трескуче на улице, а комната посинела и продрогла, как мертвая — только десяток зеркал отражали танцующих мальчиков в однообразной темной одежде, мальчики эти походили на призраков.
Боря ощущал внутреннюю дрожь, липкий страх, но вместе с ними — пленительное чувство свободы, безрассудно выменянное на все, что только у него было, в чем он не был лучшим, но преуспевал. Он был готов ради этого чувства бросить танцы, остаться навсегда в морозных сумерках с дворовыми мальчишками, его новой командой, первой семьей.
Перед классом, сцепив руки за спиной в замок, медленно ходил одноногий учитель, хороший когда-то танцор, отморозивший ногу и потерявший ее на операционном столе. Учитель никогда не выделял ни Борю, ни других мальчиков. Они не слышали его голос на классах, будто даже не чувствовали присутствие — только твердую руку, которой учитель поправлял их неумелые движения.
Однако в тот вечер между учителем и Борей вдруг завязался долгий судьбоносный разговор, определивший всю жизнь Бори от начала и, наверное, до самой смерти. Думая позже и вспоминая встречи с учителем во взрослом возрасте, Боря понял, что учитель, казалось бы равнодушный и прохладный человек, придерживался в воспитании таланта особого способа, завязанного на убеждении о естественной природе дара. Он был уверен: гения отличает внутренняя предрасположенность к своему делу, сама природа, сам процесс взросления и вхождения в общество подпитывает силы, что растят гениальность, как не только полив или дождь, счастливая, может быть, случайность для плодового дерева взращивают его, но и минеральные соли — то есть тело земли — и собственные листки и стебель обеспечивают жизнь и расцвет дерева. Поэтому учитель не был дружен с учениками, поэтому же на классах старался быть прозрачным, не указывать, как стоит выполнять движение, а только наблюдать: кто из его учеников однажды сможет стать виртуозом танца?
Покончив в собственной карьерой, учитель жаждал отыскать диковинный самородок, будущего премьера. Он видел в юном Боре танцора с душой и прекрасным строением тела. Он не хотел бы, чтобы мальчик сворачивал с пути, поэтому решил поговорить с ним после класса о его мечтах, стремлениях и боли. Боря, не привыкший откровенничать, вдруг выложил все, что у него копилось на уме: о проблемах в школе, о друзьях, требующих его времени, о собственной глупости и непонимании мира.
— Если у тебя не получается познавать мир через науку, ты можешь попробовать познавать его через то, что хорошо знаешь, — подумав, подсказал учитель.
— Как это? — не понял Боря.
— Например, решаешь ты уравнение. Что нужно, чтобы решить уравнение? Выучить порядок решения. Допустим, у тебя не получается выучить порядок решения, зато отлично получается выучить порядок движений в танце — я-то знаю. Тогда просто представь, что уравнение — это танец. Всякое мастерство, хоть математика, хоть балет, в сути своей представляют собой одно и то же. Разные части нашего мира тесно переплетены между собой. Если ты действительно хорош в чем-то одном, то и остальное тебе по плечу.
— Я не знаю, — сказал Боря обреченно. — Мне кажется, я ничего не умею.
— Ты умеешь танцевать! Послушай, Боря, скажу, поступившись принципами, у тебя очень хорошие задатки: высокий рост, широкие плечи, длинные ноги, чувство такта и тонкий слух. Я обещаю, что подготовлю тебя к экзаменам в балетном училище. Но в ответ попрошу вот о чем: если хочешь стать мастером, хочешь стать умным и увидеть мир с разных сторон и даже целиком на ладони — забудь о своих дворовых хулиганах. Ты должен работать, должен быть невозмутимым. Гении на заре одиноки, прими это. Однажды люди поймут тебя и полюбят, — сказал учитель. Потом добавил: — Вглядывайся в суть. В простой форме совершенство.
Они еще немного поговорили, затем Боря вышел из класса и побежал к мальчишкам. С ними он почувствовал, что учитель незаметно, как хирург, удалил часть его нигилизма и саморазрушительного настроя. Ему теперь чего-то недоставало. В нем поселилась надежда однажды понять скрытое от него неприступными крепостями наук, поселился полупрозрачный эталон — будущая мечта, великая цель, в жертву которой хотелось бросить все, что он только что готов был обменять на дружбу, а вместе с тем родились тщеславие и толстокожий и одинокий Борис, выпорхнувший из детского танцевального класса прямиком в ярко-оранжевый, по-советски сдержанный и по-царски буйный Ленинград.
Бабушка провожала его сухо, без слез. Это она нашла деньги на билет, чемодан и вещи первой необходимости в полной уверенности, что Борис не поступит в училище, испугается вернутся домой и кончит, как мать. Лицо ее выражало обиду и злость, она ни капельки не одобряла действий Бори и непрестанно ворчала.
— Да, — очнулась она перед самым отправлением, — письмо пришло об твоей матери. Померла она.
Она всучила Боре письмо и подтолкнула к вагону.
В поезде Боря прочитал, что мать его умерла в городке близ Мурманска в туберкулезном диспансере на тридцать девятом году жизни. Он не понял, что почувствовал тогда. И ехал, ровно ничем не занимаясь, десятки часов в поезде, все думал, но так и не понял: грустно ли ему, все ли равно? Память в последний раз сжала в клубок все, что осталось от матери, обняла на прощание стенками сердца ее водяной знак на Бориной жизни и отпустила: все запахи, цвета, звуки матери испарились, и осталась сосущая пустота.
11.
Боря проснулся раньше, чем взошло солнце, и тихо лежал, глядя, как дышит море, опуская и вздымая темную грудь к полупрозрачному небу. Видно было из окна, как первые бессонные дачники выходят с собаками на пляж, как заводят автомобили люди, работающие в городе. Всю карьеру во время гастролей Боря присматривался к знакомым и случайным встречным американцам и европейцам, размышляя с каким народом бы сроднился лучше всего. Сейчас он не надеялся, что сможет когда-нибудь привыкнуть к американскому образу жизни. Куда больше его манила Франция, страна его первых гастролей, любимое место Нины, и Гранд-опера, театр, в котором ему было бы где развернуться.
Боря отправился в Париж в 1960 году, в свою первую заграничную поездку с театром. Он был в той же мере напуган, в коей и очарован новым обществом и городом. Капиталистический мир представился ему щедрым, шумным, торопливым, но вместе с тем таким богатым на эмоции и разных видов любовь, жаждущим искусства, спорта, развлечений. Что-то принципиально новое рождалось в нем каждую минуту, и люди не переставали говорить об этом, смеялись, плакали и кричали так, будто никто не смотрит на них или, наоборот, от души любуется ими. Боря, познакомившись с этим миром, стал лучше понимать Поултера и лучше осознавать то, что он теряет, скрывшись за железным занавесом. Его мало прельщали деньги, коими ворочали европейские банки, груды разноцветных товаров на блестящих полках, но то внимание, жажда красоты и свобода, которой обладал европейский зритель, завладели мечтами. Во Франции восхищались тем, как Боря сжигал себя и свою жизнь на костре искусства и радостно ждал, когда полностью обратится в пепел, а в Союзе это было для каждого слесаря или телятницы привычно, даже обязательно.
После пары спектаклей в Париже он очнулся звездой Европы, а после возвращения домой вновь стал не рядовым, но невольным советским гражданином, которому приходилось носить серый пиджак, стоять в очереди за молоком и целовать носки ботинок министерских работников, которые решали судьбу его следующих гастролей и карьеры.
Ходить по острому лезвию ножа Боря привык. Он не любил идти на уступки, закаленный годами в училище и полусиротской жизнью, никогда не ладил с руководством театра. После каждого выезда обнаруживалась пара его проколов, о которых ему деликатно напоминали в театре — для профилактики, чтобы был шелковый, как дамские панталоны.
Выныривать из кажущихся безвыходными ситуаций помогала Нина. Отец Нины, работник МИДа, хоть и недолюбливал Борю и вечно ссорился с дочерью, когда нужно было, помогал им с оформлением документов и разрешениями. Более того, Нина была хорошо знакома с агентом КГБ, который сопровождал Большой в поездах — неким Владимировым, которого Боря, признаться, на дух не переносил. Владимиров казался ему узколобым исполнительным клерком своей структуры, сухим и бесцветным, как все истинно советское. Нина говорила, что познакомилась с Владимировым во время первой выставки в Париже — он помог ей тогда избежать таможенного контроля и ввезти в страну два чемодана тканей, лекала и фурнитуры.
Буквально за два года до этих гастролей в Америке Нина серьезно оступилась. Чудом сумев выехать снова, к тому же — вместе с ней, Боря чувствовал, что решается на побег, идея о котором долго зрела в нем. Ему уже не было важно, где найти первый приют, в США или Франции, главное — бежать.
С первого этажа донесся телефонный звонок. Боря спешно спустился, взял трубку из рук разбуженной Джил и услышал по-русски:
— Боря, это ты? Разговор с Ниной состоится сегодня в четырнадцать часов! Срочно приезжайте в Нью-Йорк, к зданию советского консульства. Мы будем там вас ждать.
12.
Ранним утром Нина узнала от Прокопьева, что советская и американская стороны находились в конгрессном зале всю ночь, пока не согласовали порядок разговора с Ниной. Решили, что Нина будет отвечать, стоя ровно в косяке входной двери здания советского консульства. Внутри консульства будут находится пять представителей СССР, снаружи — психолог и врач-американцы и три представителя ФБР. Еще до разговора, как только Нина в машине с одним советским представителем и американским водителем покинет отель, оцепление вокруг него будет снято, а труппа Большого раньше положенного вылетит в Сан-Франциско. Если Нина решит вернуться с Союз («Точнее, уже решила» — не преминул добавить Прокопьев), то ее немедленно на советском автомобиле отвезут в аэропорт, откуда вечером она улетит в Москву. Американцы обеспечат полную конфиденциальность разговора, журналистов на территории консульства не будет.
Перед расставанием Нине разрешили повидаться с Воскресенским. Он сидел за письменным столом в ее номере, сочиняя письмо жене, пока Нина ходила из угла в угол и гневно описывала открывшуюся ей прошлым вечером картину событий:
— Боря отдавал себе отчет в происходящем. Скорее всего, планировал побег, не проронив при том и слова, не спросив моего мнения! Он и его дружок, Поултер, придумали все, как нельзя лучше. Теперь, после всего, что было, дать Боре гражданство как можно скорее для американцев — дело принципа. Шумиха, поднятая репортерами, обеспечит ему блестящую карьеру, узнаваемость, славу, и все это он построит на обломках моего горя. Подлец... Он подослал ко мне эту швабру, чтобы, пока я ничего не понимаю, она запугала меня и поставила в положение, когда домой возвращаться — самоубийство. Понимаете? Я бы сделала шаг из отеля, и мигом стала изменницей родины. Тогда бы я уже не отвертелась от Бори. Он бы получил все, о чем так мечтал: карьеру, деньги, мировую славу и дуру-жену в придачу.
Воскресенский, не оборачиваясь к Нине, пробормотал:
— Наконец, я узнаю Нину Алиеву...
— Да! Владимиров, спасибо ему, открыл мне глаза, — охотно подтвердила Нина.
— Я узнаю Нину Алиеву, — прокряхтел Владимиров и оторвал от письма уставший разочарованный взгляд. — Вспыльчивую и избалованную, — добавил он.
Нина в ярости сжала кулаки. Впервые за три последних дня она была не медлительна и отрешена от окружающих, но как спичка зажигалась от любого прикосновения к ее душе, прошлому, настоящему — к чему угодно, что относилось к ней. В ней вызывали раздражение дотошность КГБ и ФБР, дипломатическая чепуха и то, что кто-то притрагивался к ее личным вещам, шумел под окнами, за стенкой, не вовремя топал около двери, громко говорил — она сама страшно не нравилась себе! Не нравилась за больные полуправдивые доводы, подкрепляющие в мыслях предательство Бори, не нравилась за землистое припухшее лицо, нестройно стучащее сердце и боль, которой Боря и все эти глупость и фарисейство, окружающие его побег, не заслуживали.
Тем временем Воскресенский внимательно осмотрел номер, встал и зачем-то поглубже под кровать задвинул коричневый чемоданчик Нины. Подошел очень близко, чтобы шепот его был слышен ей хорошо.
— Как ты могла так просто поверить им? — сказал он. — Они будут болтать что угодно, лишь бы ты вернулась домой.
— Я и без того собираюсь вернуться. И Владимиров хорошо знает меня, чтобы понимать, что я не лгу, — сквозь зубы ответила Нина.
— На твоем месте я бы остался с Борей, — еще тише, почти неслышно добавил Воскресенский. — Он любит тебя по-настоящему и не умеет и не захочет ни-ког-да думать о ваших отношениях прагматически. Способности, опыт и язык позволят тебе построить карьеру здесь и не быть просто приложением к его таланту.
— Тогда почему он не взял меня с собой? Почему даже не намекнул на побег?
— Дал выбор.
Последние слова Воскресенского были так тихи, что Нина задумалась: не ответила ли она сама себе? Слова пронзили ее разгоряченное тело и душу ледяной стрелой. Былая уверенность пропала, но не исчезла без следа, наверное, потому что, чтобы не сойти с ума, сохранить себя саму, Нина нуждалась в уверенности. Она вдруг резко ощутила то, о чем твердили американцы: как давят на нее обстоятельства и все вокруг, включая Владимирова, Воскресенского, репортеров под окнами, пикетчиков на крыше и молчаливой горничной, что приносит по утрам завтрак. Для себя же самой она должна была верить в предательство Бори. Или в любовь?
В почву, которую утоптал Владимиров, Воскресенский вновь, не дав положенного зимнего сна под снегом, вонзил бороны, поднял красноватую глину, разрезал притеплившиеся корешки. Нина присмотрелась к лицу старика. Оно оставалось непроницаемым.
— О каком выборе идет речь? У меня нет выбора, — сказала она раздраженно. — Что бы я ни думала, исход не изменить. Я обязана верить в то, что он предатель. Иначе как я вернусь на родину? Если я не вернусь, жизни отца, Оли и мамы будет разрушены. Я не могу так поступить с ними.
Воскресенский молча развел руками и вернулся к письму. Нина с трудом сдержала яростный крик, упала на кровать, уткнувшись носом в подушку, тяжело дыша. Ночью она уже чувствовала себя лучше. Верить во что-то одно было так просто, так заманчиво.
Воскресенский дописал письмо, аккуратно сложил и положил во внутренний карман. Выглянул в окно, устало осмотрев репортеров, полицию и пикетчиков.
— Скоро это все закончится, — пробормотал он. — Очень скоро... До встречи, Нина.
Она не ответила. Воскресенский вышел из номера. Коридор перед ним утопал в тучах, слышно было, как дождь колотит по пожарным лестницам и окнам.
Воскресенский не мог отделаться от мысли, что заврался, запутался сам, пытаясь запутать всех вокруг себя. На душе было тошно. Эти газеты, сравнивающие либретто «Ивана Грозного» и историю Бори и Нины, попадали и в его руки. Они вызывали тошноту. Не было ничего чарующего и привлекательного в поиске рока, там, где на самом деле властвовали люди. По-хорошему всем, и ему, надо бы отступиться от Нины, дать ей хоть малый глоток свободы. Но разве поскупится кто-то своими интересами ради маленькой советской женщины?
Воскресенский тяжело вздохнул и двинулся вправо. За углом его ждал Владимиров.
— Можете на нее надеяться, — бросил Воскресенский равнодушно. — Она спокойна и уверена. На провокацию отреагировала твердым «нет».
— Спасибо, Клим Афанасьевич, — ответил Владимиров.
Воскресенский неохотно улыбнулся. Проще скорей уехать от этого бедлама, чем дальше юлить меж двух огней. Прежде остального для него должно стоять искусство.
— Будьте готовы, что по возвращении в Москву вас вызовут на разговор, — предупредил Владимиров, прежде чем попрощаться.
Разговор! Воскресенский мог только скривить рот в ухмылке. Не представить никому, сколько часов он провел в застенках КГБ в тридцатые годы, когда каждого второго его близкого друга ссылали в лагеря или приговаривали к смерти. Не представить никому и того, какой ужас испытывал Воскресенский, когда, страдая тихими утрами без сна, он замечал у подъезда машину с надписью «Хлеб».
Теперь времена переменились. Только память еще хранила рубцы прошедшего, и, кто знает, может именно эти рубцы, эти фантомные боли о навсегда загубленной счастливой личности заставили Воскресенского сознательно подтолкнуть Борю к побегу несколькими днями ранее.
