Фейгале
Эта не очень-то весёлая история — слабая и, скорее всего, неуклюжая попытка осмыслить жизнь моей матери. Кто-то спросит: зачем? Точного ответа у меня нет, но, возможно, потому, что больше нет никого, кто мог бы её рассказать.
Третьего дня месяца сивана 5750 года от сотворения мира, в канун Швýэса, весёлого праздника в честь дня, когда Всевышний даровал племени Израиля священную Тору, мы похоронили её в красную, напитанную водой землю кладбища «Гора Кармель» в Квинсе. Холодный ливень начался рано утром и шёл весь день, промочив до костей собравшуюся у могилы кучку родственников и друзей. «Даже небо рыдает», — горестно сказал старший брат, когда мы уходили.
Она прожила на этом свете семьдесят три года. При рождении её звали Фаня бас Шломо — дочь Мудреца — Чарнис, но все называли её Фейгале. На её родном идише, главном языке еврейского местечка Бершадь, что в Подолии, между Винницей и Одессой, это значит птичка.
За четыре дня до похорон я навестил её в огромной больнице «Гора Синай» в Манхэттене. Я присел рядом и взял её иссохшую руку в свою. Она слегка повернула голову, посмотрела на меня и едва заметно улыбнулась. Я попытался затеять наш обычный разговор.
— Привет, — сказал я.
— Привет, — прошептала она в ответ.
— Как ты? Что-нибудь болит? — спросил я.
— Нет...
Я попытался продолжить и спросил что-то ещё, но Фейгале не ответила.
Тогда я задал тот же вопрос, который задавал всегда: «Ну что? Будем улыбаться?» «Обязательно», — тоже как обычно, но едва слышно ответила она и ушла в себя. Было понятно, что ей очень плохо и что даже хвалёная американская медицина не способна вернуть её к жизни.
За последние несколько месяцев она сильно сдала. В декабре я уехал на три недели в командировку, а вернувшись, узнал, что в моё отсутствие её никто не навестил в доме для престарелых на 106-й улице — ни старший брат, ни наши жёны, ни внучка. Наверное, у всех были для этого важные причины, но меня не покидает чувство, что именно тогда Фейгале решила, что ей пора уходить.
Действовала она, как всегда, целенаправленно и перестала принимать пищу. Через несколько недель она весила всего сорок кило, очень ослабла и уже не могла самостоятельно встать с кровати. Я не могу избавиться от мысли, что доктора слишком долго ничего не делали, а когда они стали кормить её через зонд, было поздно, она потеряла чересчур много веса. Тем не менее она сопротивлялась и пыталась вытянуть резиновую трубочку, поэтому во время кормления медсёстры надевали ей на руки неуклюжие варежки и привязывали их к раме кровати. Она беспомощно смотрела на них, не понимая, почему ей не дают спокойно уйти и отчего мир и его обитатели так к ней жестоки.
Я вышел из больницы, пересёк Пятую авеню и побрёл через Центральный парк, пока не оказался посреди огромного Восточного луга. Я лёг на спину на бритую, ухоженную траву и уставился в небесную голубизну, по которой ветер с Атлантики гнал лёгкие, похожие на стадо барашков облака.
Такие же облака плыли по небу, когда я как-то раз вывез её погулять на набережную рядом с башнями-близнецами. Она взяла меня под руку, и мы медленно пошли на юг, к простору залива, где широкий Гудзон впадает в океан. Каждые десять-пятнадцать минут она спрашивала: «Неужели мы в Америке?» Потом мы сидели на лавочке и смотрели на противоположный берег реки и статую Свободы на островке. «Ты можешь меня туда отвезти? — спросила она. — Я хочу посмотреть на неё вблизи...» Не знаю почему, но я этого так и не сделал.
Её разрушенная Альцгеймером память уже не могла подсказать, что она видела статую Свободы вблизи в прошлом, когда несколько раз бывала в Америке, и что она объездила примерно сорок других стран с симфоническим оркестром Московской филармонии, где заведовала костюмерной.
Гастрольные турне организовывались жадными маньяками в сговоре с Министерством культуры СССР — оркестр нередко давал концерты на сорока площадках за полтора месяца гастролей. Музыкантам часто приходилось спать в автобусах, потому что местные организаторы экономили на отелях, а значительную часть валютных гонораров забирало себе министерство.
Сразу после концерта огромный, в сто двадцать смычков и дудок оркестр везли в другой город, иногда всю ночь. По приезде — обед из прихваченных в дорогу сухих супов и консервов, наскоро разогретых в кастрюльках при помощи электрокипятильника. Иногда несколько десятков одновременно воткнутых в сеть кипатильников вырубало пробки в гостинице. Затем недолгий отдых, репетиция в ещё одном зале, короткая прогулка по городу и, наконец, три часа классической музыки, a потом — опять в автобус.
Каждый раз Фейгале открывала и закрывала металлические кофры с концертными смокингами, фраками, рубашками, манишками, галстуками-бабочками, платьями и обувью и содержала это огромное хозяйство в порядке.
Процедура закупки консервов перед гастролями являла собой стандартный советский товарообмен в условиях дефицита: я достану тебе то, чего нет у тебя, а ты — то, чего нет у меня, причём каждый заплатит за это честную, без накруток цену. Фейгале подфартило: бывший сосед дядя Лёша работал мясником в гастрономе ГУМа и при этом любил классическую музыку.
В обмен на возможность купить хорошие консервы, в том числе для других оркестрантов, а то и полтора кило вырезки для семейного праздничного стола, Фейгале снабжала мясника-меломана билетами в зал Чайковского и консерваторию.
В зарубежных турне особенно ценились говяжья тушёнка, курица в белом соусе и маринованный язык, который, впрочем, из-за однообразия меню к концу гастролей называли не иначе как язык со стоматитом.
Чемодан, в котором на Запад ехали консервы, возвращался в Москву набитым подарками и барахлом на продажу. Ведущие музыканты получали по двенадцать долларов в сутки, Фейгале — семь, но и это в Советском Союзе 1960-х были существенные деньги.
Ходить по загранице оркестранта разрешали не менее, чем вчетвером, причём главным в четвёрке назначался член КПСС. И не было ничего страшнее невозвращения — наказывали всех, кто попадался под руку. Когда живший в соседнем подъезде скрипач Фурман остался в Венесуэле, то власти уволили с работы его жену и исключили из школы сына-подростка, а оркестр два года не выпускали на гастроли за кордон.
Фейгале как-то умудрялась уходить от соглядатаев и тратила сэкономленные на желудке суточные на то, чтобы обеспечить благосостояние семьи. На вырученные от продажи западных шмоток средства старшему брату были куплены кооперативная квартира и подержанный автомобиль-мыльница марки «Запорожец», а я уже в пятнадцать лет щеголял в настоящих американских джинсах и, ставя заплаты на протёртости, гордо носил их до окончания института, пока они окончательно не истлели. «Чё ж ты, милок, хорошие штаны себе не купишь?» — цокали языками сердобольные старушки на лавочке у подъезда. Что они понимали в моде на грамотные штаны...
Фейгале возвращалась из турне выжатой как лимон, но со светящимися глазами, и рассказывала, рассказывала... Семья жила лучше, чем когда-либо, но годы гастрольной свистопляски не прошли даром. После очередной изнурительной зарубежной поездки у неё случился первый инфаркт, через полтора года — второй. Кончилось это крохотной пенсией, когда ей было пятьдесят пять.
Через три года умер отец. Уходил он долго и мучительно после того, как, оступившись, покатился с лестницы и сломал себе позвоночник у основания черепа. Фейгале провела три месяца рядом с ним в облезлой подмосковной больнице, пытаясь вернуть его к жизни. Она наотрез отказывалась уходить и дала взятку больничному персоналу, чтобы ей поставили топчан в коридоре, за дверью его палаты. Вскоре от волнения и усталости у неё подскочило давление, и она стала пациентом в той же больнице. Она оставалась там до самой его смерти, а когда это случилось, во весь голос, не стыдясь и не пряча слёз, зарыдала. Это был первый и последний раз, когда я видел, как Фейгале плачет.
Я лежал на спине в центре Восточного луга и смотрел в небеса. Я был в отчаянье от бессилия — я ничем не мог ей помочь. В голове вертелась мысль, что надо было делать что-то ещё, что-то другое, чего я не сделал...
И тогда я стал молить Всевышнего, чтобы он прекратил её мучения: «Господи всемогущий, что бы ты ни сделал со мной... прекрати её страдания... сделай так, чтобы ей стало легко...» Молился я долго, потом встал и поехал домой.
Он меня услышал. В половине шестого утра мне позвонили из больницы «Гора Синай» и сказали, что мама скончалась. Профессиональный, без особых эмоций женский голос на другом конце провода выразил сожаления от имени персонала и добавил, что она покинула этот мир тихо и спокойно, не чувствуя боли. Я знал, что безликий голос говорит неправду — у Фейгале было воспаление лёгких, и, когда она умирала, дышать ей было больно и трудно.
До сих пор не могу себе простить, что после Центрального парка я не вернулся в больницу и не провёл рядом с ней её последние часы. Зато я точно знаю, в какой момент я окончательно уверовал в существование высшей силы.
Она родилась за несколько месяцев до Октябрьской революции. В детстве и юности Фейгале и правда походила на чýдную, немного экзотическую птицу — ярким, во все щёки румянцем, гривой волос цвета тёмной меди, неунывающим характером и тем, что двигалась ловко и стремительно, едва касаясь земли. А когда повзрослела и остепенилась — добротой и всегдашней заботой о гнезде и потомстве.
С самого начала жизнь обращалась с ней жестоко.
Когда Фейгале было шесть, у неё на глазах попал под копыта обезумевшей лошади и погиб её брат-близнец. Она никогда не смогла забыть страшного зрелища маленького бездыханного тела посреди пыльной улицы. А её мать, похоже, так и не оправилась от смерти ребёнка и вскоре тоже ушла в лучший мир, правда родив перед этим мужу ещё одного сына.
С жёнами — и не только — её отцу Шломо Чарнису не везло. Первая бросила его и их тогда маленького сына Велвеле и ушла к любовнику — да, такое случалось в еврейских местечках тоже. Вторая умерла раньше срока и оставила ему ещё троих — сына Лёву, Фейгале и младенца Нюму. Шломо бился как мог, но его гешефт по производству кошерных наливок из кизила и вишни, обильно произраставших на тучных землях Подолии, можно было назвать процветающим только с очень большой натяжкой.
Вы спросите: что делать вдовцу с кучей детей? Ответ очевиден: жениться ещё раз. Уж не знаю, как Шломо это удалось, но так он и поступил. Последняя, третья жена родила ему ещё одну дочь.
Дети Шломо подрастали и покидали отчий дом. Старший, Велвеле, стал врачом, брат Лёва — инженером-строителем, а почему-то не поладившая с мачехой Фейгале отправилась в тогдашнюю столицу Украины учиться на модную портниху.
«Мне было пятнадцать, когда я приехала в Харьков, где я никого не знала. На Украине был страшный голод, люди умирали прямо на улице... Я жила в общежитии среди воровок и проституток, но не стала ни воровкой, ни проституткой...»
Оставаться после учёбы в большом городе она не захотела и вернулась в тихую, знакомую Бершадь. На её единственной сохранившейся фотографии того времени — прелестный юный профиль, на губах — едва заметная улыбка.
Шить наряды в еврейском местечке было некому, и Фейгале пошла работать на почту. Как-то раз туда зашёл отправить письмо ладный молодой брюнет в офицерской форме из дорогого габардина, но с петличками рядового. «Наш, бершадский, зовут Натаном, музыкант, служит в Москве в военном оркестре, приехал в отпуск навестить мать», — сообщили ей работницы почты, которые в маленьком городе знали всё обо всех.
Семейная легенда гласит, что Натан влюбился с первого взгляда и, якобы в ожидании письма до востребования, стал наведываться на почту каждый день. Игнорируя любопытные взгляды, обращался он исключительно к Фейгале и перед концом отпуска позвал замуж, но она гордо отказалась — слишком недолго они были знакомы. Через несколько месяцев Натан вернулся в Бершадь, и с благословения родителей они поженились в его двадцать шестой день рождения, 24 марта 1936 года. Фейгале было восемнадцать.
Молодожёны перебрались в Москву, в крошечный домик на окраине, где жила старшая сестра Натана и куча других его родственников. Первые недели семейной жизни они спали на столе, поскольку все другие горизонтальные поверхности в домике были заняты. Потом Натану удалось выхлопотать восьмиметровую комнатку в двухэтажном деревянном доме с печным отоплением, но в центре, на Большой Грузинской, рядом с Тишинским рынком. В квартире была вторая комнатка, где обитала ещё одна семья, делившая с молодыми крохотную кухню и туалет, но все в квартире и большом дворе жили в мире и согласии.
Ровно через одиннадцать месяцев после бракосочетания, в феврале страшного 1937 года, родился мой старший брат. Тысячи людей исчезали, чтобы никогда не вернуться, но мне кажется, что жизнь Фейгале не имела ничего общего ни с ужасами Большого террора, ни с первыми пятилетками и комсомолией. Она просто любила мужа и их сынишку и радовалась каждой минуте счастья в своём небольшом и относительно безопасном мире.
Потом началась война. В июле 1941-го Натан, вместе с тысячами других мужчин, ушёл добровольцем на фронт.
— Только вернись живым, — сказала ему Фейгале на прощание.
— Обязательно! — пообещал он, целуя её и четырёхлетнего Марика. — Береги сына.
В сентябре, когда пушки грохотали на дальних подступах к Москве и в городе начиналась паника, детский сад, в который ходил Марик, срочно, ничего не сказав родителям, эвакуировали куда-то на восток. Фейгале обивала пороги и пыталась выяснить подробности, но точной информации не было.
Тогда она отправилась на поиски через разорённую войной страну — плацкартными вагонами, теплушками, товарными эшелонами, попутными грузовиками. Три месяца спустя она нашла Марика и его детсад за Волгой, в чувашской деревне Большой Сундырь и устроилась туда нянечкой: выносила горшки, таскала воду из колодца, стирала, мыла полы и заботилась о сыне.
Однажды она спасла ему жизнь.
Как-то зимним утром Марик исчез. «О-о-они с П-петей и К-колькой н-на войну у-убежали, — признался один из воспитанников детсада. — Я х-х-хотел с н-ними, но они с-сказали, что з-заик в К-красную армию н-не берут».
Она бросилась к околице, нашла в снегу уходящую к Волге цепочку маленьких следов и, как гончая, помчалась за беглецами, пока не увидела на льду реки, метрах в ста от берега, три чёрные точки.
— Марик! Немедленно иди домой! — крикнула она изо всех сил. Точки замерли.
— Меня мама зовёт. Я пошёл, — послушно сказал замёрзший Марик. Переглянувшись, два других шестилетних борца с фашистской нечистью потянулись за ним.
На следующий день температура у Марика поднялась до сорока, он стонал и метался. «Двухстороннее крупозное воспаление лёгких, — поставила диагноз детсадовская медсестра — эвакуированная из Ленинграда врачиха. — Плохо, может умереть. Мне его лечить нечем, даже аспирина нет. Говорят, что от этого есть какой-то новый препарат, пенициллин называется...»
Лекарства могли быть только в военном госпитале в городе Чебоксары, в тридцати пяти километрах. Транспорта не было, и Фейгале, замотавшись в платки и натянув тулуп и валенки, отправилась туда пешком через затянутую пургой степь. Где-то за снежной пеленой выли голодные зимние волки.
Обледенев от многочасовой ходьбы, она добралась до города к вечеру, нашла госпиталь, прорвалась в кабинет к главврачу и бухнулась ему в ноги: «У меня сын умирает! Дайте пенициллин!»
Её напоили кипятком и отогрели, а потом подполковник-главврач не только дал ей несколько ампул драгоценного, полученного по ленд-лизу антибиотика, но и отрядил полуторку отвезти её обратно в Большой Сундырь. Он сильно рисковал — в жёстких условиях войны его могли отдать под трибунал и за то, и за другое по отдельности. Фейгале всю жизнь поминала этого безымянного врача добрым словом.
Еды для детсадовцев не хватало. Чтобы подкормить сына и других детей, Фейгале вырезáла из драных, выброшенных на тряпки простыней целые куски, подрубала вручную края, вышивала на уголках незатейливый узор крашенными в чернилах нитками и меняла свои поделки у местных крестьянок на молоко, яйца и овощи.
Осенью 1944-го, когда линия фронта откатилась на запад, детский сад вернулся в Москву. В комнатку у Тишинского рынка с трудом поместились три мешка картошки и мешок с луком и чесноком, которые она выменяла на вышитые косынки. Это было невообразимое по нищему военному времени сокровище, которое довольно долго кормило и её с сыном, и многочисленных родственников Натана.
Первым, что она приобрела на Тишинке за несколько картофелин, была книжка для Марика — «Сказки голубой феи» сочинения госпожи Чарской, роскошное дореволюционное издание в стиле арт-нуво, в переплёте из синей, тиснёной серебром кожи, с прекрасными гравюрами-иллюстрациями. Я получил эту добрую книжку в наследство от старшего брата и хорошо её помню.
Брат вспоминал, что сразу после войны она иногда приводила с улицы каких-то оборванных, чумазых мальчишек и наливала им тарелку супа.
В те же годы она узнала, что весной 1941-го младший брат Нюма был призван в Красную армию и отправлен на границу с Польшей. Когда вермахт быстро продвинулся на восток, Нюма оказался за линией фронта и примкнул к партизанскому отряду. Во время одной из боевых операций немцы его поймали и споро повесили на деревенских воротах.
А ещё ей рассказали, что в начале войны Шломо Чарнис, его третья жена и их четырнадцатилетняя дочка — сводная сестра Фейгале — убежали из Бершади в Одессу и вместе с сотнями других беженцев и местных евреев спрятались от немцев в древних катакомбах под городом. Не желавшие долго с этим возиться, немцы пустили под землю ядовитый газ.
Её старшие братья пережили войну. Велвеле, военному хирургу, оторвало два пальца на руке, когда в его полевую операционную попал снаряд. Лёва стал политработником и вернулся с войны в чине капитана, но без шести рёбер. Оба жили в Киеве. Виделась с ними Фейгале редко, но очень их любила и страшно гордилась своими братьями.
Если по телевизору показывали фильм о войне, Фейгале просила его выключить или выходила из комнаты. Она только раз за всё моё детство влепила мне пощёчину, да так, что у меня зазвенело в ушах. Случилось это, когда я, ещё совсем маленьким, стал мерзко хихикать и передразнивать какого-то неуклюжего инвалида на костылях.
Я пропустил много лет её жизни. Когда в 1976-ом советская власть отказала моему старшему брату Марику в разрешении на эмиграцию, а мне и Фейгале его дала, она осталась в Москве — там она прожила бóльшую часть жизни, там обитали её немногочисленные подруги и был похоронен отец... «Тебе одному будет легче», — сказала она на прощание.
Потом я много лет только слышал её голос в телефонной трубке и изредка получал от неё короткие письма с фотографиями. Во время моих нечастых звонков из Америки она всегда спрашивала: «Когда я тебя увижу?» Старший брат говорил, что она настоятельно хотела, чтобы мы с братом опять были вместе, а потом спокойно умереть.
Я не считаю себя человеком злопамятным, но одного советской власти не прощу: несмотря на многочисленные прошения в разные инстанции, мне не разрешали приехать и повидаться с матерью аж целых одиннадцать лет. Вот скажите на милость, зачем первому государству рабочих и крестьян, которое семимильными шагами двигается вперёд, к победе коммунизма, надо было мучить пожилую и не очень здоровую женщину?
В конце 1980-х, благодаря причудам исторического процесса, я всё-таки оказался в Москве и первым делом помчался к старшему брату. Фейгале жила у него все эти годы, тихо старея и, по необходимости, обращая всё больше внимания на свои болячки. Иногда она помогала по дому, но чаще старшему брату и особенно его жене нужно было заботиться о ней.
Она сидела в кресле в гостиной. Я упал перед ней на колени и спрятал лицо в складках юбки, вдыхая знакомый запах. Она гладила меня по голове и повторяла: «Неужели это ты?»
Полгода спустя советская власть наконец-то разрешила брату, его жене и дочке эмигрировать. Фейгале уехала с ними в Америку. Мы провели полтора года вместе с ней в моей квартире в Челси, в Нью-Йорке.
У неё был десяток болезней, а с памятью происходили странные вещи — она могла воспроизвести в мелких подробностях события далёкого прошлого, но не вспомнить того, что случилось вчера или два часа назад, и пересказывала те же истории снова и снова: «Меня всегда спрашивают: что вы едите, что у вас такой прекрасный цвет лица? А я им отвечаю: ничего особенного...»
Всё вокруг казалось ей незнакомым: огромный город, еда, английский язык, моя жена и более всего, после стольких лет разлуки, я сам.
Через несколько месяцев после приезда семьи в Нью-Йорк я попросил приятеля, профессионального фотографа, сделать наш групповой портрет. Стоял чудный, как по заказу, солнечный и тёплый осенний день — в Америке это называют индейским летом. Мы дошли все вместе до пересечения Пятой авеню и Бродвея, где приятель сфотографировал наше семейство рядом со знаменитым «домом-утюгом», на фоне небоскрёба Эмпайр-стейт.
Она не переставала удивляться высоченным домам и разукрашенным витринам и несколько раз утвердительно сказала: «Да, мы в Америке!» Похоже, что именно в этот день она поверила в реальность происходящего и впервые за много лет опять почувствовала себя самостоятельной.
На следующий день мы с женой принимали в нашей квартире приехавшего из Принстона гостя. Около четырёх часов пополудни Фейгале надела своё любимое замшевое пальто, некогда привезённое из Парижа, взяла трость и отправилась на ежедневную прогулку по обычному маршруту — от одного угла квартала до другого.
Минут через сорок я вышел на улицу проверить, всё ли в порядке, но её не увидел. Я пробежался вдоль улицы до Седьмой авеню, потом в другую сторону до Восьмой, потом по соседним улицам, но Фейгале исчезла. Мы с гостем сели в его машину и поехали на поиски, сперва бессистемно, потом методично объезжая квартал за кварталом от 14-й до 32-й улицы, от Пятой до Девятой авеню. Фейгале нигде не было.
Часа три спустя, когда стемнело, гость извинился и уехал — ему надо было возвращаться в Принстон, а путь был неблизким. Не очень хорошо понимая, что ещё можно сделать, я отправился в 10-й полицейский участок на соседней улице и сообщил о пропаже человека. Поначалу копы не хотели принимать моё письменное заявление — дескать, надо, чтобы прошло не менее двух суток, может, дамочка просто загуляла, — но всполошились, узнав, что речь идёт о пожилой женщине. В Америке таких почтительно называют старшими гражданами. «Идите домой и ждите», — сказали мне в участке.
Через полчаса в квартиру ввалилось полдюжины полицейских под командой огромного сержанта. Для начала они проверили все помещения, включая кладовые, и, убедившись, что я не убил свою мать и не спрятал труп в шкафу, организовали то, что они назвали временным штабом — все ушли, оставив на следующие несколько часов одного из копов отвечать на телефонные звонки.
Шло время, но поиск на территории 10-го участка давал только один результат — Фейгале исчезла. Тогда полиция стала искать её на соседних участках, потом объявила розыск по Манхэттену, потом по всему городу.
Между тем я маниакально продолжал обходить улицу за улицей, заглядывая во все тёмные углы и приямки. Я наменял монет и каждые полчаса названивал домой из уличных телефонов-автоматов узнать новости у дежурного по временному штабу — эпоха мобильной связи ещё не наступила. Новость была только одна: Фейгале пока не нашли. Через пару часов трубку стала поднимать жена — штаб прекратил работу, вероятно из-за очевидной ненужности.
Около полуночи жена сообщила, что только что звонили из полиции — в участке на 81-й улице находится женщина, попадающая под описание. Не заходя домой, я прыгнул в такси, помчался на 81-ю улицу и назвался дежурному сержанту, который велел мне подождать на жёсткой скамье в приёмной. Через двадцать минут, которые показались вечностью, ко входу подъехал патрульный автомобиль с двумя копами. На заднем сидении, куда обычно помещают преступников, сидела Фейгале.
Она была испугана, очень устала, но цела и невредима. За несколько часов она прошагала где-то шестьдесят городских кварталов, то есть без малого шесть километров. Копы в патрульном автомобиле даже не знали, что Фейгале ищут по всему Нью-Йорку, просто остановились на углу Бродвея и какой-то из 80-х улиц проверить старушку в хорошем пальто, но с растрёпанной седой причёской, только потому, что она выглядела потерявшейся.
Почти час патруль возил её по району, надеясь, что она сможет узнать свой дом. Из того, что она рассказала им по-русски, говорящие только на английском и испанском копы сумели понять, что у неё два сына, оба архитекторы и что одного зовут Марк. Им не пришло в голову посмотреть на её запястье, на сделанный по моему заказу серебряный браслет с её выгравированным именем, адресом и телефоном.
Я думаю, что после фотосессии у «дома-утюга» Фейгале решила, что теперь может передвигаться по городу самостоятельно, свернула за угол, не смогла найти дороги обратно и пошла по прямой вдоль Восьмой авеню — мимо железнодорожного вокзала Пенсильвания-стэйшн и автовокзала, до площади Колумба и дальше по Бродвею.
У неё сильно болели ноги, и следующие три дня она провела в постели, извиняющимся тоном рассказывая снова и снова историю о том, что по улице шла то ли демонстрация, то ли процессия с оркестром и как она потерялась в толчее.
Три месяца спустя Фейгале, как обычно, вышла на улицу подышать свежим воздухом, упала на крыльце нашего дома и сломала ногу в трёх местах. Я первый раз в жизни поднял её на руки — она оказалась удивительно лёгкой — принёс в нашу квартиру на первом этаже, положил на кровать в её комнате и вызвал скорую. Она была в полусознании, и ей было очень больно.
Кардиологи больницы имени Святого Винсента не давали добро на операцию в течение целой недели, считая, что у неё слишком слабое сердце. В конце концов разрешение было получено, и, проведя четыре дня в послеоперационной палате между жизнью и смертью, она вернулась в наш мир.
Восстановление шло неплохо. Через несколько недель она даже попробовала ходить — с ходунком и с помощью двух человек — но из этого ничего не получилось, так что ей пришлось проводить дни в кровати или в инвалидном кресле. Она нуждалась в круглосуточной медицинской помощи, и, когда курс больничного лечения был окончен, мы отвезли её в дом для престарелых на 106-й улице — один из лучших в Нью-Йорке. Там были няньки, медсёстры, врачи и всё для того, чтобы старшие граждане доживали свой век без забот.
Она никогда не высказывала этого вслух, или, может быть, я слишком мнителен, но мне кажется, что она не смогла простить своих сыновей за то, что они переложили заботу о ней на чужих людей.
В октябре 1945-го у дома на Большой Грузинской остановилась бричка, с которой спрыгнул Натан — в погонах младшего лейтенанта, с орденами на груди и сединой на висках, но живой и, на первый взгляд, здоровый.
Игравший во дворе маленький Марик, который не видел отца четыре года, сразу его узнал и закричал изо всех сил: «Папа приехал!» Фейгале, варившая суп на примусе, тихо сползла по стенке. Натан гладил её по волосам, мелко целовал и приговаривал: «Я же обещал, что вернусь...»
Кучер помог занести вещи — фибровый чемоданчик, футляр с аккордеоном, подаренным командованием, и роскошный, в корпусе из красного дерева, трофейный радиоприёмник «Телефункен», по которому семья потом много лет слушала музыку.
После четырёх лет войны, нескольких ранений и контузий, с испорченным зрением, Натан чувствовал себя невероятно усталым. Фейгале о нём заботилась и возвращала его к жизни.
Вскоре она забеременела, но заводить второго ребёнка родители не решились — слишком бедной и неустроенной была жизнь. Однажды, когда я как-то особенно по-мальчишески набедокурил, Фейгале с горечью сказала: «Я после войны сделала аборт, а у меня должна была родиться девочка. Она бы так не шалила...»
В 1950-м она забеременела опять. Роды были тяжёлыми, и она чуть не лишилась жизни, давая мне мою. Начался сепсис, она долго валялась по больницам, но выкарабкалась и вернулась в крошечную комнатку у Тишинского рынка.
В тот год Фейгале исполнилось тридцать три. Впереди лежала бóльшая часть отмеренных ей лет. Она проживёт их так, как ей было свойственно, — в любви к своему ближнему, с чётко определёнными целями и ясным пониманием разницы между добром и злом, как и положено настоящей дщери божией.
