Глава 5. Лукас
Море в тот день было не просто большим. Оно было бесконечно тяжёлым. Огромная, свинцовая плита, придавленная к земле низким, грязновато-белым небом. Цвет его был не синим и даже не зелёным, а серым, как старое, покрытое окалиной железо, как пепел от сгоревших дотла воспоминаний. Оно не волновалось, не играло – оно монотонно, безжалостно и лениво катило к берегу свои валы, один за другим, будто выполняло какую-то древнюю, нудную работу. Они с грохотом, похожим на тяжёлый, уставший вздох, разбивались о массивные, поросшие скользкими водорослями бетонные глыбы волнорезов. Холодный, пронизывающий ветер, пахнущий ледяной глубиной и дальними штормами, бил ему прямо в лицо, заставляя кожу гореть, а глаза – слезиться против воли. Лукас сидел на одной из таких глыб, неподвижный, окаменевший, лишь чуть глубже засовывая замёрзшие, побелевшие ладони в карманы старой, продуваемой насквозь куртки.
Когда-то, в другой жизни, это место было его последним укрытием. Сюда он сбегал после изматывающих репетиций, когда в ушах ещё стоял звон, а пальцы дрожали от перенапряжения. Сюда он приходил в тихие, сонные воскресенья, когда город затихал, и только море продолжало свой нескончаемый, одинокий разговор с небом. Тогда он находил в этом какой-то сокровенный, глубокий смысл: просто сидеть и слушать. Дышать этим солёным, обжигающим лёгкие воздухом. Пропускать через себя весь внутренний шум, всю боль, всю невысказанность – и отпускать её вместе с гулом волн, отдавать на растерзание стихии. Море тогда было союзником. Оно понимало.
Сейчас оно звучало совершенно иначе. Тот же грохот, тот же рокот – но внутри него зияла оглушительная, леденящая пустота. Оно было громче от этого молчания, бесконечно одиноким и равнодушным. Оно не забирало боль. Оно лишь подчёркивало её, являя собой её идеальное, гигантское отражение.
Мысли, от которых он так отчаянно бежал по городу, настигли его здесь, на краю света. Они накатывали, как те самые волны, – неумолимо, холодно, смывая всё на своём пути.
Эмилия. Её странная, трогательная привычка раскладывать собранные у моря минералы по цветам, по формам, по непонятным только ей одной признакам. Она всегда носила с собой в рюкзаке несколько небольших, отполированных водой камушков, перебирала их пальцами перед концертом, как чётки. «Смотри, Лукас, – говорила она, протягивая ладонь, на которой лежал кусочек зеленоватого сланца. – Это же кусочек самого моря, его глубина». Или, поднимая к свету прозрачный кварц: «А это – осколок льда, который никогда не растает». Он тогда лишь усмехался, снисходительно потрепав её по волосам. А теперь, с пронзительной, режущей сердце ясностью, помнил каждую её фразу, каждую интонацию её тихого, задумчивого голоса. И ему до физической боли хотелось снова услышать его.
Йокубас. Неиссякаемый источник дикой, неконтролируемой энергии, который мог одной лишь ухмылкой, одним нелепым жестом превратить любую, самую отчаянную ссору в безудержный, очищающий смех. Он жил так громко, так ярко, что его заряда хватало на всех, он был их общим солнцем, их генератором. Даже его оглушительные барабаны звучали скромнее, тише, чем его раскатистый, заразительный хохот, разрывающий напряжённую тишину после спора. Этот смех теперь стоял в ушах Лукаса оглушительной тишиной.
Аланас. Их тихая, надёжная тень. Он играл с какой-то жадной, болезненной остротой, вкладывая в каждый аккорд всю свою немую, невысказанную боль. Струны на его гитаре рвались с пугающей регулярностью, не выдерживая этого внутреннего накала, этого напора чувств, которые не находили другого выхода. Лукас тогда раздражался, ворчал на задержки и лишние траты. А теперь он готов был отдать всё, чтобы снова услышать тот самый, резкий, сухой хруст лопнувшей струны, этот пронзительный аккорд их общего, навсегда оборвавшегося прошлого.
И ещё. Самое острое, самое живое воспоминание, которое жгло изнутри, как незаживающая рана. Курилка за клубом. Только что отыгранный концерт, адреналин ещё пульсировал в крови, смешиваясь с усталостью. Воздух был густым, сладковато-едким от смеси табачного дыма и пота. Они стояли близко, мокрые от напряжения и света софитов, дрожащие от отдачи только что отзвучавших аккордов. И тот поцелуй. Случившийся внезапно, стремительно, как вспышка, как чиркнувшая в темноте спичка. Ослепительно яркий и мгновенно сгорающий. Его губы были обжигающе горячими, живыми, самыми настоящими за весь этот долгий, безумный вечер. Лукас тогда не придал этому значения, списав на всплеск эмоций, на общую эйфорию. А теперь этот миг всплывал в памяти с пугающей, болезненной отчётливостью, будто всё остальное в жизни – лишь размытая, блёклая дымка вокруг этого одного, единственного, настоящего мгновения.
Ветер внезапно усилился, свистя в ушах и срывая с губ несказанные слова. Волны, взбешённые, яростные, били в бетон с удвоенной силой, и ледяные, солёные брызги долетали до его лица, смешиваясь с горячими слезами, которые он даже не пытался смахнуть. Он лишь моргнул, ощущая, как солёная вода жжёт глаза, но не отодвинулся, не отпрянул от этой ярости. Он принял её всю, как заслуженную кару.
Когда он наконец поднялся, его колени и спина заныли от долгой неподвижности и пронизывающего холода. Каждый мускул кричал от напряжения. Он сделал первый шаг, потом второй, медленно, почти механически спускаясь с бетонного уступа на мокрый, плотный песок. Вода, ледяная, безжалостная, тут же облепила его кроссовки, наполнила их, защекотала кожу холодными, цепкими языками. Он не остановился.
Вода поднялась до щиколоток. Потом до колен. Каждый шаг вперёд давался с невероятным усилием, будто море цеплялось за него, не желая отпускать, но он продолжал идти, повинуясь какой-то высшей, неумолимой силе. Солёный, густой запах ударил в ноздри, заполнил собой всё сознание, стал единственным ощущением. Это уже не был просто запах. Это было дыхание. Глубокое, древнее, всепоглощающее. Ветер рвал на нём одежду, трепал волосы, выл в ушах таким оглушительным реквиемом, что даже его собственные, прощальные мысли начали тонуть в этом шуме, растворяться, как чернила в воде.
Лукас сделал последний, глубокий, прерывистый вдох. И в этот миг всё, что было дорого, всё, что составляло его жизнь, – оглушительный гул зала, срывающийся голос, дрожь гитарного грифа в руках, безумный, исцеляющий смех в тесном микроавтобусе, тепло чужих плеч на кухне до рассвета, горький вкус табака и солёный вкус чужих губ на своих – всё это сжалось в одну ослепительную, горячую вспышку в груди. Ярче тысячи солнц. Короче одного вздоха.
Очередная волна, высокая, тёмная, безразличная, накрыла его с головой.
И наступила тишина. Абсолютная, бездонная, умиротворяющая. Та самая, которую он так долго искал в звуке.
———
Иногда кажется, что взросление — это не про то, чтобы научиться что-то делать, а про то, чтобы научиться останавливаться. Перестать бежать, замедлить дыхание и наконец-то увидеть.
Мы так торопимся жить, что проскакиваем самые важные моменты на скорости. Мы не замечаем, как свет падает на лицо друга в момент его тихого смеха. Как дрожит струна после того, как по ней ударили со всей болью, на которую способно сердце. Как пауза между словами бывает красноречивее самих слов.
Мы коллекционируем даты, достижения, громкие события — словно это монеты, которые мы потом сможем обменять на счастье. А настоящее богатство тем временем просачивается сквозь пальцы. Оно в том, как пахнет кофе в шести утра в гримёрке. В том, как плечо товарища тепло упирается в твоё во время долгой дороги. В молчаливом понимании, для которого не нужны слова.
И только когда всё уже позади, когда тишина становится оглушительной, мы разрешаем себе обернуться. И понимаем, что всё это время держали в руках не монеты, а алмазы. Но разжали ладонь, не разглядев.
Самая горькая ирония в том, что мы учимся ценить что-то лишь тогда, когда это становится воспоминанием. Когда его уже нельзя потрогать, а можно только носить в себе — тяжёлым, прекрасным и неизлечимым грузом.
И море, и ветер, и пустота — они лишь союзники этой памяти. Они не стирают её. Они лишь дают нам наконец тишину, чтобы мы могли её услышать.
