навязчивые образы и первые шаги во тьме
Слова тренера о "усмешке" и о том, что она "там", эхом отдавались в голове Ламина. Он отвергал их, считая бессмысленными, но они цеплялись за сознание, как назойливая мелодия. Дни продолжали сливаться в один нескончаемый кошмар. Он все еще жил в своей квартире, которая стала для него тюрьмой, добровольно наложенной ссылкой от мира. Каждая вещь, каждая деталь напоминала о Мейт: ее брошенный на диван плед, книга, которую она читала, чашка на кухонном столе. Все это было пропитано ее присутствием, но она сама была так недосягаемо далека.
Наиболее мучительными были ночи. Сон не приносил покоя, а лишь погружал его в круговорот навязчивых образов. Снова и снова он видел тот обрыв, слышал хруст земли под ее ногами, чувствовал, как ее рука выскальзывает из его. А потом – оглушительный всплеск и мертвая тишина. Хуже всего было ее лицо в тот последний миг, ее глаза, полные ужаса, но с мелькнувшей в них той самой, до боли знакомой ему, "веселой усмешкой" – усмешкой, которая теперь стала символом его потери. Он просыпался в холодном поту, его сердце колотилось, а легкие отказывались дышать.
Его друзья не сдавались. Эктор и Пау приходили каждый день, иногда даже спускались с ним в тренажерный зал, который Ламин обустроил дома. Они пытались вовлечь его в тренировки, но он был равнодушен. Он поднимал веса, бегал на беговой дорожке, но все это было механически, без прежней искры, без той страсти, которая всегда горела в его глазах. Его тело было здесь, но разум витал где-то в другом месте.
«Ламин, ты теряешь форму», — однажды заметил Пау, наблюдая, как друг выполняет упражнения с отсутствующим видом. — «Ты ведь не хочешь этого, да? Ты же лучший».
Ламин остановился, тяжело дыша. Он посмотрел на Пау, и в его взгляде читалась такая безнадежность, что Пау пожалел о своих словах.
«Какая разница?» — прохрипел Ламин. — «Для кого? Для чего?»
Пау не знал, что ответить. Это был замкнутый круг.
Мелина и Мартина тоже продолжали попытки. Они приносили ему любимые блюда Мейт, пытаясь вызвать у него хоть какую-то реакцию, хоть какую-то эмоцию, кроме безразличия. Но Ламин лишь смотрел на еду, а потом отворачивался.
«Ему нужно начать говорить», — сказала Мелина Мартине, когда они возвращались от Ламина. — «Выплеснуть это все. Иначе это его сожрет».
Мартина печально кивнула: «Он боится. Боится снова почувствовать боль, боится вины. Но ему придется».
Однажды вечером, когда Ламин снова сидел в темноте, перебирая в руках старый кулон, который Мейт когда-то подарила ему, он услышал звук, которого давно не слышал – свой телефон, звонящий без остановки. Это был его агент. Ламин привычно проигнорировал звонок, но затем пришло сообщение: "Ламин, тебе нужно срочно связаться со мной. Клуб принял решение. Тебе нужно приехать на встречу завтра утром. Иначе... иначе они начнут действовать без твоего согласия".
Слово "иначе" зацепило его. Клуб был для него второй семьей, футбол – смыслом. Несмотря на весь ужас, на всю боль, где-то глубоко внутри Ламин все еще был футболистом. Это было первое, что заставило его задуматься не о прошлом, а о возможном будущем – мрачном, но все же будущем.
На следующее утро, после бессонной ночи, Ламин, к удивлению Эктора, который приехал к нему, вышел из дома. Он выглядел ужасно – бледный, осунувшийся, с кругами под глазами. Но он вышел. Это был первый шаг. Первый шаг в свет, или, скорее, в серый, безразличный мир, который продолжал существовать без Мейт.
Он приехал в клуб. Ощущение было странным, чужим. Знакомые коридоры, лица коллег, шум тренировки – все это казалось далеким, нереальным. Его встретил тренер и президент клуба. Они говорили с ним долго, убеждая его вернуться, предлагая ему психологическую помощь, напоминая о его таланте, о его месте в команде, о миллионах фанатов, которые ждут его возвращения.
Ламин слушал их, не перебивая. Внутри него боролись два голоса: голос отчаяния, который шептал "зачем?", и другой голос, едва слышимый, голос тренера, который когда-то сказал: "Она бы хотела, чтобы ты играл".
«Ламин», — сказал президент клуба, его голос был мягким, но твердым. — «Мы понимаем твою боль. Но ты не можешь сломаться. Ты – надежда. Ты – пример. Если ты не можешь играть ради себя, играй ради нее. Она бы не хотела, чтобы ты потерял все».
При этих словах, при упоминании "нее", Ламин сжал кулаки. Он почувствовал прилив ярости. Ярости на себя, на судьбу, на мир. Но затем эта ярость сменилась чем-то другим – тихой, холодной решимостью.
«Я... я вернусь», — прохрипел Ламин, и эти слова были сказаны не потому, что он хотел этого, а потому, что он чувствовал, что должен. Должен ради Мейт. Должен ради ее последней усмешки. — «Но... я не знаю, смогу ли я играть так, как раньше».
Президент и тренер облегченно переглянулись. Это был крошечный, почти незаметный прорыв. Но это был прорыв. Ламин Ямаль согласился вернуться. Пусть и в своей тьме, пусть и без своей веселой усмешки, но он делал первый шаг к футбольному полю. Возможно, именно там, среди шума стадиона, среди мяча и своих товарищей, он сможет найти хоть какое-то подобие утешения. А пока, в его душе продолжала царить оглушительная тишина, нарушаемая лишь эхом воспоминаний.
