Глава 5: Кирпич за Кирпичом, или «Неси, что плохо лежит»
Гудок паровоза рассекал послевоенную тишину, словно острый нож, разрезающий намертво затвердевшую корку льда. Пётр сидел в санитарном вагоне, прислонившись к холодной обшивке, и смотрел на пролетающие мимо пейзажи. Каждая береза, каждый покосившийся забор, каждая деревушка, проплывающая за грязным окном, отзывались в его истерзанной душе неясной, щемящей болью. Он выжил. Цена этой жизни была непомерной – сотни лиц, оставшихся навеки в промерзшей земле, крики, не стихающие даже в глубокой тишине, и постоянное, навязчивое чувство, что часть его души навсегда осталась там, под орудийным огнем. Но он выжил. И теперь ему предстояло понять, как жить в мире, который, казалось, был построен на тех же противоречиях, что и война. Великие идеи и грязная реальность. Братство и предательство. Жизнь и смерть, и всё это — в одной неуютной, тесной вагонной клетке.
Когда поезд наконец остановился, выбросив его, будто ненужный груз, на перрон, Пётр вдохнул полной грудью прохладный, влажный воздух. В нем не было запаха пороха и крови, лишь терпкий аромат сырой земли и еле уловимый, странно притягательный дух нового, ещё не отстроенного города. Его город, город его детства, лежал в руинах, но уже дышал возрождением. Повсюду виднелись остовы разрушенных зданий, и рядом с ними — леса, новые стены, упрямо ползущие вверх. «Стройка...» — прошептал он, и в этом слове было не только будущее, но и надежда, такая же хрупкая, как тонкий ледок на осенней луже.
Он очутился в послевоенных 1950-х, где воздух был пропитан не только строительной пылью, но и каким-то надрывным, почти религиозным энтузиазмом. Стенды с лозунгами «Даешь пятилетку в четыре года!», красные флаги, портреты вождей, чьи строгие, но доброжелательные глаза смотрели на рабочих с каждой стены. На собраниях, куда теперь приходилось ходить, голос Петра терялся в хоре пафосных речей о светлом будущем, о социалистическом соревновании, о том, как они, простые рабочие, куют стальной хребет новой державы. Он кивал в такт, когда его товарищи по бригаде, мужчины с обветренными лицами и натруженными руками, горячо аплодировали, аплодировал и сам, хотя где-то глубоко внутри шевелилось едкое сомнение. «Всё это, конечно, хорошо, — думал Пётр, чувствуя тяжесть в пояснице после смены, — но светлое будущее, оно ведь должно быть ещё и сытным».
Рядом с этим плакатным величием рос другой, не менее могучий зверь — формализм и бюрократия. Каждый кирпич, каждая доска, каждый гвоздь проходили через бесчисленные накладные, акты, доклады. Горы бумаг, пахнущих типографской краской и затхлостью, скапливались в кабинетах прорабов, бригадиров, начальников отделов. «Это вам не фронт, — усмехался старый бригадир Кузьмич, пуская колечко дыма, — тут не снарядами стреляют, а циркулярами. От них, правда, тоже бывает урон». Пётр видел, как бесконечные совещания отнимали время у настоящей работы, как планы, спущенные сверху, были оторваны от реальности, и как любая инициатива тонула в трясине согласований. Но спорить он не смел. Война научила его одному: приказы, даже если они кажутся нелепыми, выполняются. А здесь, в мирной жизни, эти приказы принимали форму директив и отчетов. «Там наверху знают, как лучше, — убеждал он себя, поднимая тяжелый мешок с цементом, — мы люди маленькие. Наше дело — выполнять». Это было его «авось» и фатализм, перенесенные с поля боя на строительную площадку. Надежда на то, что огромная, неповоротливая машина государства в конце концов приведёт их к чему-то стоящему, а его личная задача — лишь быть винтиком в этом механизме.
И все же, этот фатализм уживался в нём с подспудным желанием «срезать углы». Если Кузьмич не видел, как он подсыпает чуть меньше цемента в раствор, замешивая его не по норме, а «на глазок», чтобы сэкономить время, то «никто не узнает». Кирпичи ложились чуть кривее в тех местах, что будут скрыты штукатуркой, стыки панелей маскировались так, чтобы с расстояния пяти метров казалось «идеально». «Всё равно простоит, — успокаивал себя Пётр, ловко орудуя мастерком, — дома ведь для людей строим, а не для вечности. И так сойдёт». Этот подход был продиктован не столько ленью, сколько необходимостью. Планы были жесткими, нормы завышенными, а время — всегда в дефиците. И каждый находил свою лазейку, свой маленький компромисс, чтобы «выполнить и перевыполнить», сохранив при этом хотя бы остатки сил. Запах сырого бетона, смешанный с запахом пота и дешёвого табака, стал для Петра повседневным фоном. Он видел, как тонкий слой раствора скрывает неровности кладки, как блестящий лак маскирует дефекты дерева. И он понимал, что это не просто брак, это часть системы, негласное правило выживания. «Что ж, и так бывает, — вздыхал он, глядя на слегка накренившуюся стену, которую они только что возвели, — не на выставку же строим, а для жизни».
На стройке царила своя, особая атмосфера. Здесь «свои» и «чужие» делились не по национальной или классовой принадлежности, а по отношению к общему делу и, что ещё важнее, к общему врагу. А враг был один — «начальство», а точнее, «система» в целом. Бригада Петра была сплоченным кулаком. Мужики, прошедшие фронт, эвакуацию, голод, научились доверять только друг другу. Если у кого-то не хватало сил поднять балку, двое других тут же подставляли плечо без единого слова. Если кто-то опоздал из-за очереди за хлебом, товарищи покрывали, придумывая на ходу правдоподобную отговорку. Цеховая солидарность была неписаным законом, выгравированным в костях и крови. «Мы же все свои, — говорил однажды слесарь Иван, протягивая Петру наполовину опустошенную фляжку с самогоном, — кому ещё, если не нам, доверять? А начальству что? Им лишь бы план, да чтоб головы побольше кверху смотрели». Это было негласное, но крепкое братство, рожденное не только общим трудом, но и общей необходимостью выживать в условиях постоянного контроля и дефицита.
К «тунеядцам» и «бездельникам» — тем редким личностям, что умудрялись прохлаждаться, пока остальные надрывались, — Пётр питал неприкрытое презрение. «Вот ведь, — думал он, наблюдая за каким-нибудь молодым вертихвостом, который прятался за углом с папироской, пока все таскали кирпичи, — на войне бы его быстро к стенке поставили за такую наглость». Ворчание, косые взгляды, а иногда и прямое, хоть и негромкое, осуждение — вот реакция коллектива на таких «паразитов». Но это недовольство было каким-то домашним, внутренним. Оно блекло, растворялось в воздухе, как только на горизонте появлялся «чужой». Прораб с инспекцией, какой-нибудь партийный функционер с проверкой, а то и вовсе «стукач» из отдела кадров, чье присутствие ощущалось кожей. Тогда все внутренние распри забывались. Бригада становилась монолитом. Недавно провинившийся «бездельник» вдруг оказывался на самых видных ролях, демонстрируя бурную деятельность, а остальные работяги с удвоенной силой «прикрывали» его, если того требовала ситуация. «Нас не трожь, и мы тебя не тронем, — вот что читалось в их глазах, когда они встречали взгляд проверяющего, — мы — семья. А ты — чужой». Это было глубокое недоверие ко всем, кто стоял над ними, кто олицетворял ту самую «систему», что постоянно давила и требовала, но мало давала взамен.
На собраниях, проводившихся обычно в пыльном, прокуренном красном уголке, царил ритуал. Это была настоящая «показуха», театр абсурда, в котором Пётр, как и все остальные, играл свою роль. Лица бригадиров сияли натужным энтузиазмом, когда они зачитывали отчеты о «небывалых темпах строительства» и «перевыполнении плана» на сто пятьдесят процентов. Аплодисменты, сухие и резкие, раздавались по команде. И Пётр аплодировал, чувствуя, как его ладони зудят от пыли и цемента, а душа — от горечи. Он прекрасно знал, что эти цифры — «приписки», нарисованные на бумаге, чтобы начальство выглядело хорошо перед начальством повыше. «Нам бы, — тихо проворчал как-то Кузьмич, вытирая пот со лба, — хоть бы треть того, что они на словах настроили. Давно бы в коммунизме жили». Эти слова эхом отзывались в Петре, когда он сам, по указанию бригадира, подписывал какой-нибудь акт о сдаче «готового» объекта, который на самом деле был ещё далек от завершения. Он участвовал в этих играх, понимая их бессмысленность, но и безысходность. Что он мог сделать? Отказаться? Стать изгоем? Он видел, что стало с теми, кто пытался «отличиться» — их затирали, их игнорировали, в конце концов, от них избавлялись. «Будь как все, — твердил он себе, — и проживешь. Выделяться сейчас — себе дороже». В его душе уже давно не было места юношескому максимализму, выбитому из него войной и послевоенным бытом.
Самым же ярким проявлением этой «показухи» и специфического «отношения к собственности и труду» было мелкое, повсеместное воровство. Его все знали, но делали вид, что не замечают. На стройке всегда «терялись» гвозди, молотки, рулоны рубероида, даже мешки с цементом. «Оно не пропало, — подмигивал слесарь Иван, поправляя под курткой что-то объёмное, — оно просто к нам домой переехало». Это было не воровство в уголовном смысле, а скорее, негласное распределение «ничейного» общего. «Мы же это сами делаем, — рассуждал Пётр, когда ему в бригаде предложили „унести" пару досок, — значит, и имеем право. Своё же, кровью и потом заработанное». Эта логика была извращена, но она казалась абсолютно правильной в их мире. Государственное — это «ничьё», а значит, может стать «моим». Это было «наше, мы же все свои», — квинтэссенция двойных стандартов и парадоксальной трактовки собственности.
Пётр и сам, разумеется, был «несуном». Для него это было не чем-то постыдным, а нормой, необходимостью. Жили они в коммуналке, тесно, неуютно, но у каждого был свой небольшой уголок, свой палисадник, своя жизнь, которую нужно было обустраивать. Однажды вечером, когда сумерки уже сгустились над городом, он заметил, как сторож, старик с добрыми, но усталыми глазами, отвернулся. В этот момент Пётр, с ловкостью, которой позавидовал бы любой диверсант, подхватил со штабеля пару кирпичей, завернул их в старую телогрейку и, спрятав за пазуху, неспешно направился к выходу. Тяжесть кирпичей оттягивала плечо, но это была приятная тяжесть — тяжесть будущего уюта. Кирпичи, доски, гвозди — всё, что «плохо лежало», перекочевывало с государственной стройки в его маленькое, частное хозяйство. «Ну что же, — одобрительно кивала его жена, когда он в очередной раз приносил „добычу", — молодец. Руки-то у тебя золотые, Пётр». Никто не осуждал. Соседи делали то же самое, строя сараи, ремонтируя двери, латая дыры в заборах. «Это ж не у соседа украл, — объясняла логику баба Нюра, их соседка по коммуналке, — это ж у государства. А оно большое, не обеднеет». Запах нового дерева, свежей извести, скрип прибиваемого гвоздя — для Петра это было не просто строительство, это было создание своего, крохотного мира посреди огромной, серой реальности. Это было его тихое, бытовое сопротивление дефициту, его личная победа над безликим «государством».
На работе Пётр был образцовым рабочим — смиренным, исполнительным, немногословным. Он не спорил с начальством, не оспаривал директивы сверху, даже если они казались абсурдными. Но настоящее его «Я» проявлялось по вечерам, на крошечной кухне коммунальной квартиры. В полутьме, под треск радио, тихо бормочущего официальные новости, они собирались с соседями — теми самыми, с которыми делили общие заботы и общее «богатство» со стройки. Здесь, среди запахов вчерашней капусты и свежезаваренного чая, воздух становился густым от недовольства. «Вот говорят, — начинал Кузьмич, прихлебывая чай, — что мы через двадцать лет будем жить при коммунизме. А я вот думаю, как бы нам до пенсии дожить, чтоб в очереди за сапогами не помереть». Смех был горьким, анекдоты про начальство — едкими. «Как отличить стахановца от обычного рабочего? Стахановец работает за троих, а получает как один. Обычный рабочий работает как один, а получает как ноль». Такие истории, анекдоты, жалобы на очереди, на дефицит, на дурацкие приказы, на вечно отсутствующий керосин, на невыносимую тесноту коммуналок, были отдушиной. Они не выходили за пределы узкого круга, не произносились громче шепота, потому что «стены имеют уши». Пётр научился отводить душу в таких разговорах. Он слушал, иногда вставлял свою реплику, иногда лишь молча кивал, но чувствовал, как напряжение, копившееся за день, понемногу отпускает. Он не рисковал напрямую. Война слишком хорошо показала ему цену открытого бунта. Теперь его сопротивление было иным — тихим, бытовым, невидимым для «большого брата».
Ирония «Великой Идеи» против Бытовой Реальности била Петра по глазам каждый день. Утром он видел гигантские плакаты с изображениями счастливых рабочих, шагающих в светлое будущее, а вечером возвращался в свою переполненную коммуналку, где за старым, покосившимся столом вечно не хватало места. По радио торжественно вещали о новых рекордах в производстве чугуна и стали, а в магазине по соседству не было даже спичек. Он строил огромные, величественные дома, в которых мечтали жить тысячи людей, а сам ютился в комнате, где каждый звук из соседней комнаты был слышен, как собственный вздох. Этот контраст был не просто диссонансом, он был почти физической болью, разъедающей душу. Пафос коммунистического строительства, который должен был поднять дух, разбивался о банальную, уродливую реальность дефицита и бесконечных очередей. «Как же так? — думал Пётр, глядя на пустую полку в буфете, — мы строим ракеты, а хлеба не хватает?»
Самая едкая ирония заключалась в том, как идеалы «всеобщего равенства» приводили к тотальной уравниловке и всеобщему мелкому хищению. Если всё «общее», то, по сути, оно «ничьё», а значит, каждый имел право урвать свой кусок. Это размывало понятия чести и достоинства, заменяя их хитростью и изворотливостью. Каждый «нёс», и каждый это знал. Этот негласный закон был прочнее любого писаного правила. Он видел, как инженеры выносили домой чертежные принадлежности, как медсестры прихватывали бинты из больницы, как уборщицы забирали швабры из учреждений. Это было не злое умысел, не алчность в чистом виде, а способ выживания, универсальная компенсация за нехватку всего и вся. Пётр, как и многие, понимал, что строить «светлое будущее» на практике означало приспосабливаться к этим противоречиям. Это означало не идеализм, а прагматизм. Это означало искать и находить «лазейки», чтобы просто жить, просто выживать, просто обустраивать свой крошечный уголок в этом огромном, непонятном мире. Он видел, как «великие идеи» сталкиваются с бытовой реальностью и как «показуха» становится частью их повседневности, а «несунство» — способом существования.
Послевоенный энтузиазм на стройке, этот пылкий порыв возродить страну из пепла, удивительным образом уживался с прагматичным приспособленчеством и скрытыми нарушениями. Люди искренне хотели строить, верили в свою великую миссию, но в то же время были вынуждены играть по неписаным правилам, где обман и хищение были почти нормой. Коллективизм, который на фронте был мощным оружием против врага, в мирной жизни часто оборачивался круговой порукой и взаимным покрывательством. «Мы за своих стоим, — объяснял Кузьмич Петру, когда они в очередной раз «спасали» отстающего товарища от инспектора, — пусть там, наверху, сами разбираются со своими бумажками. Наше дело — семья, и чтоб никто не пострадал». Эта «скрепа» коллективизма, призванная сплачивать людей во имя общей цели, парадоксально становилась инструментом для сокрытия индивидуальных, пусть и мелких, грехов.
Пётр, строитель великой страны, возводивший стены и мосты, которые должны были стать символами новой эры, одновременно становился и «несуном», мастером мелких, но всеобъемлющих хищений. Он был воплощением этого глубокого парадокса своей эпохи: герой и теневой делец в одном лице. Он видел, как эти «скрепы» — «авось», «свои против чужих», «показуха», «несунство» — не только не исчезли после войны, но укоренились ещё глубже, став неотъемлемой частью жизни каждого, кто пытался выжить в этом стремительно меняющемся, но по-прежнему глубоко противоречивом мире. Он строил, он верил, он приспосабливался. И каждый кирпич, унесённый им домой, был не просто куском глины, но символом его личной, тихой победы в этой невидимой, но постоянной борьбе между великой идеей и её неидеальной, очень человеческой реальностью.
