Глава 4: Огонь, Вода и Медная Труба
Свинцовое небо нависало над окопами, тяжелое и безразличное, как взгляд мертвеца. Земля, словно израненная плоть, кровоточила грязью, смешанной с талой водой и чем-то липким, бурым, что лучше было не опознавать. Петр, сын Авдотьи, которому еще не исполнилось и двадцати пяти, лежал, прижавшись к холодному брустверу, и его молодое, еще не до конца окрепшее тело дрожало не только от пронизывающего ветра, но и от первобытного ужаса. Вокруг был ад. Разрывы снарядов рвали воздух на куски, превращая его в пульсирующую воронку боли и криков. Запах пороха, гари, сырой земли и чьей-то крови въелся в ноздри, стал частью каждого вдоха, каждого выдоха. «Вот он, конец, — шептал внутренний голос, заглушаемый грохотом, — вот она, русская судьба».
Слова матери, её фатализм, въевшийся в самую кость, сейчас казались единственной истиной. Авдотья всегда говорила: «Кому суждено, тот и выживет. А пуля дура — своего не найдет, чужого не минует». Петр чувствовал эту древнюю, въевшуюся в плоть и кровь «скрепу» — «авось». Он лежал, раненный осколком в плечо, и кровь медленно растекалась по гимнастерке, согревая, а затем остужая кожу. Он не пытался двигаться, не пытался перевязать рану. «Авось, пронесет. Авось, кто-нибудь заметит. Авось, не по мою душу». Эта пассивная покорность судьбе, отточенная поколениями крестьян, столкнувшихся с неурожаями, набегами, голодом, теперь обрела новую, чудовищную форму на поле боя. Вокруг него лежали такие же, как он, или уже мертвые, или агонизирующие. Их лица, покрытые грязью и потом, были масками отчаяния и того же застывшего «авось», что заставлял их ждать. Ждать спасения, ждать смерти, ждать чего угодно, лишь бы не принимать активных решений в этом огненном хаосе. «Что толку дергаться? Судьба, она ведь как река. Куда понесет, туда и приплывешь», — эта мысль была так же стара, как мир, и так же безнадежна, как его положение.
Внезапно раздался протяжный, надрывный стон. Он был негромким, но каким-то слишком человеческим, слишком знакомым, чтобы его проигнорировать. Петр повернул голову, стиснув зубы от острой боли в плече. В нескольких метрах от него, наполовину засыпанный землей после очередного взрыва, лежал Ефим, их ротный связист. Его тонкое тело было изогнуто под неестественным углом, и на лице застыла гримаса невыносимого страдания. Ефим, хромоногий парень из Вятки, всегда с виноватой улыбкой и вечным страхом в глазах, был одним из «своих». Одним из тех, с кем Петр делил последнюю сухарь, с кем прятался от офицеров, чтобы покурить махорку, с кем обменивался тихими, шепотом произнесенными мечтами о мирной жизни. Своих, в отличие от чужих, не бросали. Это было неписаное правило, выгравированное в сознании каждого, кто прошел через ад передовой. Деление на «своих» и «чужих» было абсолютно, бескомпромиссно. В этой кровавой бане, где каждый шаг мог стать последним, не было полутонов. Были «наши» — те, кто в одном окопе, кто говорит на одном языке, кто дышит одним воздухом страха и надежды, и были «фашисты» — безликие, беспощадные машины убийства, олицетворение зла, которое надо уничтожить. Глубокое братство, спаянное общей бедой и страхом, проявлялось в каждой детали быта: в разделенном последнем куске хлеба, в протянутой фляжке с водой, в прикрытой спиной товарища в атаке.
Но внутри «своих» тоже существовали невидимые барьеры, отделяющие одних от других. Особисты, сотрудники особых отделов НКВД, были «чужими» среди «своих». Их присутствие ощущалось как холодное лезвие между лопатками. Они не участвовали в атаках, не делили окопную грязь, но их взгляд, их вечные вопросы, их подозрительность были вездесущими. С ними говорили отрывисто, избегая зрительного контакта, стараясь не выдать лишнего. Каждый знал: лишнее слово, неверный взгляд — и ты уже не просто солдат, а «враг народа», достойный расстрела или, в лучшем случае, штрафбата. Штрафники, эти живые мертвецы, брошенные на самые немыслимые участки фронта, тоже были «чужими». Они были изгоями, их существование служило живым напоминанием о том, как легко можно оказаться за чертой. Петр видел их лица – опухшие, небритые, с безнадежностью в глазах. Их называли «смертниками», и хотя их кровь была такой же красной, а их крики так же пронзительны, они были не совсем «нашими». Они были той темной изнанкой войны, которую не показывали в газетах, но которая отравляла души. «Попасть к ним — хуже смерти», — думал Петр, вжимаясь в землю, когда слышал, как мимо, шатаясь, проходят группы штрафников, ведомые конвоирами, молчаливые, как призраки.
Стон Ефима повторился, на этот раз слабее. «Он умрет, если я ничего не сделаю», — пронзила Петра мысль, которая, казалось, пришла из ниоткуда, прорывая толстую корку фатализма. Инициатива, которую Авдотья впитала в себя лишь как необходимость выжить, но никак не как добровольное действие, внезапно проснулась в Петре. Это был не приказ, не долг перед Родиной. Это был Ефим. Друг. «Авось» сменилось острым, колючим чувством ответственности. Он собрал всю свою волю в кулак. Боль в плече горела, но в его разуме горело нечто большее – понимание, что бездействие теперь равносильно предательству. Собрав последние силы, Петр медленно, осторожно, словно боясь разбудить саму смерть, пополз к Ефиму. Каждый сантиметр давался с неимоверным трудом. Обломки кирпичей, колючая проволока, острая галька – все впивалось в кожу, но он не чувствовал. Он видел только Ефима, его бескровное лицо, его стекленеющие глаза. Когда он добрался до связиста, то обнаружил, что нога Ефима раздроблена. Кость торчала наружу. Петр почувствовал подступающую тошноту, но подавил ее. Он вспомнил, как на занятиях по санитарному делу показывали, как накладывать жгут, но его руки дрожали. «Как же так? Авось... А что, если не выйдет?» Но другого выбора не было. Он сорвал бинты, которые всегда носил в вещмешке, и, превозмогая отвращение и страх, принялся перетягивать ногу. Ефим застонал снова, приоткрыл глаза, узнал Петра. В его взгляде мелькнула тень благодарности, смешанная с удивлением. «Живешь, Ефимка. Живешь», — прохрипел Петр, понимая, что его собственный фатализм был лишь защитной реакцией, тонкой пленкой, под которой скрывалась живая, кровоточащая воля к жизни.
Война была не только полем битвы, но и театром, где ежедневно разыгрывались немыслимые представления. «Показуха» и двойные стандарты были неотъемлемой частью фронтовой жизни, такой же естественной, как грязь и голод. Газеты кричали о небывалом героизме, о «подвигах» отдельных красноармейцев, вдохновляющих на новые свершения. Петр видел, как эти «подвиги» рождались. Он помнил бой за деревню N. Тогда они взяли её с огромными потерями. В газетной статье, пришедшей через неделю, говорилось о героическом поступке красноармейца Сидорова, который, «будучи тяжело раненным, в одиночку подавил пулеметную точку врага, проявив беспримерное мужество». В реальности же, Сидоров, испугавшись, случайно выронил гранату, которая каким-то чудом закатилась в дзот и взорвалась. Он был ранен в ногу осколком от собственного взрыва. А настоящий героизм, тот, что стоил жизни рядовому Кольке, прикрывшему отход товарищей, или санитарке Марусе, вытащившей десятерых раненых из-под обстрела, оставался невидимым. Их имена не попали на страницы газет, их подвиги были слишком обыденными, слишком неброскими для пафосных лозунгов. «Там, наверху, им нужна красивая картинка, — шептал Петру на ухо старый сержант, чудом выживший в мясорубке первой мировой, — чтобы народ верил, что мы тут не просто подыхаем, а строим светлое будущее».
Петр столкнулся с принудительным «героизмом» не раз. Командование требовало «показательных» действий. Однажды, перед приездом высокого начальства, им приказали инсценировать «захват языка». Нужно было демонстративно, с максимальным шумом, вытащить уже допрошенного, обессиленного немца из плена, якобы с «боем». Это был цирк. Солдаты, привыкшие к смертельной опасности, вынуждены были разыгрывать спектакль, изображая «героический» бой. Петр чувствовал, как внутри него растет горький сарказм. Они рисковали жизнью каждый день, но настоящие подвиги оставались незамеченными, а вот эту показуху, эту ложь, которую им навязывали, нужно было выполнять с усердием, иначе ждало суровое наказание. «Главное — рапортовать правильно, — пожимал плечами командир взвода, человек неплохой, но сломленный системой, — бумага всё стерпит». Эта фраза стала одним из девизов войны. Бумага стерпит. Совесть — не всегда.
Понятие собственности на фронте было размыто до предела. Все было общее, но в то же время ничего не было ничьим. Оружие, патроны, пайки, шинели — всё принадлежало Родине, а значит, было общим. Солдаты делились последним куском хлеба, крошечной щепоткой махорки. Петр помнил, как однажды, после трех дней без еды, к ним привезли походную кухню. На всех не хватало. Но никто не взял себе больше, чем положено, даже если чувствовал, что вот-вот потеряет сознание от голода. Это была святая клятва — делиться. «Мы тут все одна семья, — говорил их ротный, — пока мы вместе, нас не сломить». Эта «скрепа» коллективизма, общности, была абсолютной. Однако, рядом с ней процветало и другое отношение к собственности, порожденное хаосом и безнаказанностью войны: «трофеи».
Трофеи — это не воровство, это «добыча». Когда они входили в освобожденные города или деревни, первым делом солдаты искали, что можно «прихватить». Это могли быть часы, кожаные сапоги, одеяла, даже продовольствие. У поверженного врага взять что-то было делом чести и выживания. Немецкие часы на руке советского солдата были символом победы, демонстрацией силы. Петр видел, как солдаты обменивались трофеями, как дети игрушками. Сам он однажды подобрал на разрушенной немецкой позиции добротный кожаный портфель. Зачем? Не знал. Просто что-то целое, добротное, чего не видел уже годы. А иногда «прихватывали» и у гражданских. Особенно в Европе, когда война катилась на запад. Это было горькое, неприглядное зрелище. Петр видел, как его товарищи, которые минуту назад делились с ним последним сухарем, сейчас забирали у изможденных крестьян последнюю курицу или кусок сала. Это не осуждалось, это воспринималось как должное, как естественное право победителя. «Они же тут жили, пока мы кровь проливали, — оправдывал себя кто-то, — пусть поделятся». Понятие «и так сойдет» проявлялось не только в небрежности к работе, но и в этой легкой, необременительной для совести готовности присвоить чужое, если обстоятельства позволяют. Война, казалось, стерла тонкие границы между своим и чужим, между допустимым и недопустимым, оставив лишь примитивный инстинкт выживания.
Смирение перед приказами командования было абсолютным. Спорить было бессмысленно, а зачастую и опасно. Когда поступал приказ идти в атаку на заведомо неприступную позицию, солдаты поднимались, зная, что многие из них не вернутся. «Приказ есть приказ», — эта фраза отдавалась в каждом. Петр видел, как его друзья падали, сраженные пулями, но ни разу не видел, чтобы кто-то отказался. Это было смирение, въевшееся в плоть, впитанное с молоком матери и годами коллективного труда. Покорность перед неизбежным, перед силой, которая многократно превосходит твою. Но смирение это не было бессловесным. В курилках, в окопах, когда командиры уходили, а над головой не висели «уши» особистов, начиналось тихое сопротивление, проявлявшееся в сарказме и горьких шутках. «Ну что, братцы, — говорил кто-то, раскуривая цигарку, — идем на штурм берлинских укреплений одной лопатой и тремя патронами? Главное – отвага!» Все понимали, что за этими словами скрывается отчаяние и неверие в разумность приказов. Они смеялись, но смех этот был полон горечи. Это был их способ выпустить пар, не взрываясь, не нарушая дисциплины, не становясь «врагом народа». Шепот недовольства, намеки, общие взгляды, полные понимания, говорили больше, чем громкие протесты. Это было их невидимое сопротивление — сохранение собственного достоинства и разума в условиях полного абсурда. «Приказы надо выполнять, но думать никто не запрещал. Пока что», — добавлял кто-то с усмешкой, которая не доходила до глаз.
«Великая Идея» защиты Родины, «победы любой ценой», которая пропитывала каждую газету, каждое радиообращение, сталкивалась с отрезвляющей, чудовищной бытовой реальностью. Плакаты изображали улыбающихся, румяных героев, несущих знамя над поверженным врагом. Реальность же пахла голодом. Петр помнил дни, когда единственной едой был кусок черствого хлеба и кружка холодной воды. Голод скручивал живот, заставлял видеть миражи, думать о еде, о чем-то теплом и сытном, а не о «светлом будущем». Грязь была повсюду: под ногтями, в волосах, на форме, во рту. Она была частью их существования, такой же неизбежной, как смерть. Жестокость была ежедневным спутником: не только со стороны врага, но и между своими. Раздражительность, усталость, страх порождали конфликты, иногда доходящие до драк, до самосуда. Мародерство, о котором говорили шепотом, было тоже частью этой реальности. Все эти аспекты — грязь, голод, жестокость, мародерство — были той неприглядной изнанкой «великой идеи», которую тщательно скрывали. Ирония заключалась в том, что пафос победы, который навязывался сверху, скрывал за собой миллионы личных трагедий, невидимых потерь, сломанных судеб. Каждый солдат, каждый человек, переживший войну, нес в себе эту двойственность: он был частью великого подвига, но и частью невыносимой, жестокой, грязной правды. «Война, она как мясорубка, — думал Петр, наблюдая за серым небом, — перемалывает всё, что было до, оставляя только фарш. И из этого фарша потом надо что-то новое слепить. А что — пока непонятно».
Петр выжил. Он вернулся домой, пройдя сквозь огонь, воду и медные трубы, как говорили старики. Но он вернулся не тем, кем уходил. Его тело было целым, но внутри него залегли глубокие, незаживающие шрамы. Он научился жить в условиях двойных стандартов: говорить одно, думать другое, а делать третье. Он видел, как героизм переплетается с цинизмом, как самопожертвование соседствует с прагматизмом, граничащим с беспринципностью. Война закалила его, сделала выносливым, научила ценить жизнь каждую секунду, но и научила не доверять словам, а верить только делам. Он понимал, что мирное время не избавит его от этих «скреп». «Авось» и фатализм теперь будут проявляться не на поле боя, а в быту, в отношении к государству. «Свои» и «чужие» перекочуют из окопов в очередь за хлебом, в отношения с соседями, с начальством. «Показуха» станет частью повседневной жизни, демонстрацией лояльности и успеха. «Несунство» — это не воровство, а способ выживания в условиях дефицита, наследие фронтовых «трофеев». А тихое сопротивление будет проявляться в кухнях, в анекдотах, в недомолвках. Петр знал, что война не закончилась для него с последним выстрелом. Она въелась в его душу, изменила его навсегда, подготовив к жизни в мире, где старые «скрепы» обретали новые, подчас еще более изощренные формы. Он был стальным хребтом этой эпохи, но хребтом, искореженным и погнутым, несущим на себе отпечаток всех прошедших бурь.
