Глава 2: Ветер Перемен и Запах Гари
Десять лет. Не года, а провалы. Черные дыры в памяти, затянутые пылью и гарью. Пыль въелась в поры, а гарь — в самую душу. Авдотье теперь было тридцать, и это были не те тридцать, о которых грезила юная крестьянка, наивно мечтавшая о крепком хозяйстве, о детях, что будут бегать по двору, о достатке, что позволял бы раз в год купить новое ситцевое платье. Нет, это были тридцать лет, прожженных пламенем, исхлестанных ветром перемен, который принес не свежесть, а лишь запахи тления и страха. Революция, о которой когда-то шептались на завалинках как о нечто далеком, городском, ворвалась в их деревню, как голодный волк в овчарню, не разбирая, кто свой, кто чужой.
Деревня – та самая, что веками стояла на месте, вросла в землю корнями вековых сосен и дубов – теперь казалась лишь бледной тенью себя прежней. Исчезла та уютная, предсказуемая суета, что наполняла каждое утро. Больше не пахло так сладко парным молоком, смешанным с ароматом свежеиспеченного хлеба из каждой избы. Песни на посиделках стали реже, тише, как будто страх сжимал горло, не позволяя звукам вырваться наружу. Отсутствовали звонкие детские голоса, что раньше наполняли воздух летом, теперь они были редки и приглушены. Покосившиеся заборы, нечищеные дворы, заброшенные колодцы – все говорило о наступившей разрухе, о том, что руки опустились, а надежда испарилась. Над деревней висел невидимый, но ощутимый гнет, будто само небо стало тяжелее, налилось свинцом. Каждая весна была новой пыткой, каждый урожай – новым риском, потому что никогда не было ясно, кто придет его забирать.
Призраки Авось
Когда все только начиналось, Авдотья, как и большинство соседей, жила старой верой в «авось». «Рассосется как-нибудь», — шептала она себе, глядя на то, как урядник сменяется на какого-то нового, в кожанке, с револьвером на боку. «Новый барин придет, да и уладит», — вторили ей старухи у колодца, кивая головами, что не видели ничего, кроме вековых циклов рождения и смерти, посева и жатвы. Эта пассивная надежда, выкованная веками покорности и зависимости от воли начальства, была их щитом от тревоги. Если барин плох – придет новый, хороший. Если урожай мал – Бог пошлет милость в следующем году. Они верили, что всякая буря когда-нибудь стихнет, и жизнь вернется в привычное русло, как река, вышедшая из берегов, снова возвращается в свое русло. «Лишь бы не хуже», — думала Авдотья, а хуже становилось с каждым новым днем.
Но эта пассивная надежда таяла быстрее, чем прошлогодний снег под апрельским солнцем. Чередование белых и красных стало издевательством. Сегодня на площади висел красный флаг, завтра – имперский триколор, а послезавтра снова красный, но уже с другими лицами, что были еще злее и голоднее прежних. Каждый приход сопровождался реквизициями. Сначала брали излишки, потом – необходимое, а потом уже и последнее, что можно было отнять. Продотряды, словно стаи голодных волков, врывались в избы, не спрашивая, а беря, не торгуясь, а отбирая. Их руки были быстры и цепки, а слова – резкие и угрожающие. Авдотья помнила, как однажды ночью в их избу ворвались двое – в шинелях, пропитанных запахом пороха и табака, с глазами, полными холодной решимости. Они забрали весь запас ржи, который она с таким трудом припрятала под полом, оставив лишь пустые закрома и горький привкус безысходности на языке. Она стояла посреди избы, держа на руках плачущего младшего сына, а старшие жались к ее юбке, вдыхая запах ее страха, и понимала: «авось» умер. Его убили.
Теперь это было уже не «авось», а скорее «как-нибудь перетерпим», и эта новая философия была куда более мрачной и безнадежной. «Что ни делай, все равно отнимут», — твердила себе Авдотья, выходя на поле. Мотыга опускалась медленнее, в ее движениях не было прежней целеустремленности. Зачем надрываться, если собранное зерно не принадлежит тебе? Эта мысль прогрызала ее изнутри, как жук-древоточец старую балку. Вместо предвкушения урожая она испытывала лишь тоскливое ожидание нового отъема, новой проверки на прочность, новой потери. «Сколько еще мы выдержим?» — этот вопрос, безмолвный, но такой острый, как заноза, не покидал ее ни на минуту.
Красные и Белые — Новая Чужбина
Страшнее реквизиций было лишь то, как перекорежилась их деревня, как «свои» вдруг обернулись «чужими». С тех пор, как на деревенской площади появились первые агитаторы, и пошли слухи о выборе – красные или белые – деревня раскололась на невидимые, но прочные лагеря. Вчерашние соседи, сидевшие за одним столом на праздники, теперь обходили друг друга стороной, бросая косые взгляды. Слова, сказанные сгоряча, могли обернуться доносом, а донос — смертью. Это был незримый, но всепроникающий яд, отравлявший колодцы доверия. Авдотья видела, как Петровна, всегда такая тихая, такая смиренная, вдруг стала яростно шептать о кулаках и угнетателях, а через неделю дом ее соседа, Афанасия, что всегда был крепким хозяином, сгорел дотла, а самого Афанасия увезли, и никто больше его не видел. И никто не посмел спросить, кто это сделал. Страх был густым, осязаемым, он висел в воздухе, смешиваясь с запахом гниющей соломы и немытых тел.
Иван, ее младший брат, всегда был таким пылким, таким жадным до новой правды. Когда в деревню пришли красные, он, едва ему исполнилось девятнадцать, тут же примкнул к ним, очарованный их пламенными речами о свободе, о земле для крестьян. Он был так молод, так верил в «светлое будущее», в возможность сбросить вековое ярмо. Авдотья отговаривала его, цеплялась за его рукав, умоляла остаться, но он лишь отмахивался, его глаза горели невиданным ранее огнем. «Что ты, Дуня! Это же наше время пришло! Мы сами хозяева теперь!» — говорил он, уходя в ночь с винтовкой наперевес, такой чужой и незнакомый. Она помнила его последние слова, произнесенные с непередаваемой смесью юношеского максимализма и едва уловимого страха: «Теперь или никогда, Дуня! Теперь или мы, или они!»
А потом пришло известие. В обрывках, шепотом, сквозь слезы соседки. Говорили, что его отряд попал в засаду где-то под Камышовой балкой. Говорили, что белые не брали пленных. Авдотья помнила лишь ледяной холод, который сковал ее грудь, и оглушительную пустоту, проглотившую все звуки мира. Иван. Ее Ваня. Зарыт где-то в безвестной земле, в полях, которые он так мечтал получить «своими». С его смертью укрепилось тотальное недоверие, ставшее ее второй натурой. Ко всем. К тем, кто приходит с оружием. К тем, кто говорит красивые слова. К тем, кто вчера был «своим», а завтра может обернуться «чужим» и принесет новую беду. «Никому нельзя верить. Никому», — эта мысль, холодная и острая, как заточенный клинок, теперь жила в ней постоянно, пронизывая каждую ее мысль, каждое действие.
Она стала замкнутой, оберегая свой маленький мир – детей, скудный урожай, остатки надежды. Никому не рассказывала о своих истинных мыслях, потому что язык теперь стал самым опасным оружием, а слова, сказанные не впопад, могли стоить жизни. Она научилась читать по глазам, по мимолетным движениям губ, пытаясь угадать, кто из сельчан затаил обиду, а кто и вовсе может оказаться доносчиком. Эта новая реальность превратила каждого в потенциального врага, каждого, кто не был частью ее крошечной, измученной семьи. Круг «своих» сузился до невыносимого предела, став почти неразличимой точкой в бескрайней степи недоверия. И там, где раньше был братский локоть, теперь зияла бездонная пропасть подозрения.
Показуха – Цена Выживания
«Показуха» и двойные стандарты стали не просто нормой, а единственным способом выживания. У Авдотьи в углу избы всегда висела большая икона Богородицы, доставшаяся еще от прабабушки, потемневшая от времени и молитв. Но однажды пришло распоряжение: «Снять все образа. Религия – опиум для народа. Отныне – светлое будущее!» Скрипя сердцем, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони, Авдотья взяла табурет. «Господи, прости меня, грешную», — прошептала она, поднимая дрожащие руки. Она не снимала икону, а как будто отрывала кусок собственной души. Пыль, веками копившаяся за окладом, осыпалась на пол, а ей казалось, что это пепел ее веры. Она завернула икону в старую холщовую тряпицу, спрятала на дно сундука, под ворохом ветхих рубашек, и присыпала сверху сухой полынью, чтобы запаха не было. «Чтобы никакой соглядатай не почуял», — мелькнуло у нее в голове. На стене зияло пустое место, будто из ее жизни вырвали что-то важное, оставив лишь холодный след.
Зато на собрания она ходила исправно. В сельсовет, в старую купеческую лавку, что теперь превратилась в «избу-читальню» и место для собраний. Там, под висящим портретом бородатого вождя, в душном воздухе, пропитанном запахом дешевой махорки и немытых тел, местные активисты, вчерашние батраки, а ныне – пламенные ораторы, вещали о «свободе», о «справедливости», о «грядущем коммунизме». Их голоса гремели, обволакивая стены, и Авдотья слушала, как загипнотизированная, кивая в нужных местах, ее лицо было непроницаемо. Она ловила себя на мысли, что ее глаза, как у хорошего актера, выражают полное согласие, а на деле в голове крутилось: «Какие уж тут свободы, когда последнее зерно отбирают, а дети голодные?» Но на словах она вторила всем: «Правильно говорите! Только так и надо!» — и голос ее звучал неожиданно твердо, как будто она сама верила в то, что говорила.
Вечером, когда дети засыпали, а муж, пришедший с поля, тихо похрапывал на печи, Авдотья доставала свою спрятанную икону. При свете лучины, что бросала пляшущие тени по избе, она тихонько молилась, шепча старые, заветные слова, что помнила от бабки. Слова о покровительстве, о милости, о прощении. Она чувствовала, как вместе с этими словами к ней возвращается хрупкое ощущение порядка, той старой, утерянной гармонии, которая была их опорой веками. Эти тайные молитвы, эти старые обычаи – вроде посещения знахарки, к которой по-прежнему ходили, несмотря на запреты, или тайное проведение обряда на рождение ребенка, чтобы «неглаз» не напал – все это было ее личным, невидимым сопротивлением. Ее слова и мысли расходились так широко, что она порой сама удивлялась этой способности. На собрании она соглашалась, но дома, в темноте, говорила мужу, едва слышно, чтобы не разбудить детей: «На словах одно, а на деле – голод. И не дай Бог, чтобы кто услышал». Эта двойная жизнь изматывала ее, она чувствовала, как внутри нее что-то ломается, как будто ее душа раздваивается, привыкая к вечному лицемерию. Но выбора не было – так они выживали.
Земля Обесцененная, Труд Извращенный
«Земля наша! Общая!» — кричали на собраниях, но это было самое страшное извращение. Земля, которая веками была их кормилицей, их матерью, их единственной ценностью, теперь обесценилась. Раньше каждый клочок своей земли был для крестьянина святыней, он знал каждую ее борозду, каждый камень, каждую травинку. Она была его смыслом, его будущим, его наследием. Теперь же она стала ничьей – значит, чужой. Что толку, если она «общая», если ее плоды могут просто забрать? Мотивация к труду падала, как осенний лист с дерева. Зачем надрываться, вбивать каждую каплю пота в эту землю, если урожай, что ты вырастишь, не будет принадлежать тебе? Если придет вооруженный человек и просто заберет все, что ты с таким трудом вырастил?
Авдотья вспоминала, как ее бабка рассказывала про старые времена, про то, как бережно каждая зернышко собиралось, как с почетом относились к полю. Теперь же поля зарастали бурьяном, где-то чернели полосы непаханой земли. Если кто и выходил, то лишь для того, чтобы посадить самое необходимое для пропитания своей семьи, да и то – на свой страх и риск. Руки крестьян, привыкшие к мотыге и плугу, опускались, их спины сгибались не от труда, а от бессилия. Авдотья видела, как сосед, раньше слывший заядлым тружеником, бросал мотыгу посреди дня, садился на краю поля и просто смотрел вдаль, глаза его были пусты, как осеннее поле. «Какой смысл?» — этот вопрос, безмолвный, но такой отчаянный, витал над деревней, как едкий дым.
Мелкое утаивание зерна, которое в прежние времена было просто «житейской хитростью», способом уберечь себя от совсем уж нестерпимой нищеты под барским гнетом, теперь стало единственным способом выжить. Это было не воровство, а самозащита. Каждый колосок, припрятанный от продотрядов, каждое зернышко, унесенное домой из общинного амбара – теперь уже не хитрость, а акт отчаяния, проявление голода и борьбы за существование. Авдотья помнила, как ее муж, Тихон, приносил понемногу зерна, пряча его в мешке под старой шубой. Его лицо было бледным, взгляд испуганным, но в нем читалась и некая решимость. Это было для детей, для их будущего, для того, чтобы они не умерли от голода. И когда она сама, под покровом темноты, прокрадывалась к общинному амбару, ее сердце колотилось, как загнанная птица, но руки действовали уверенно, на ощупь, зная каждый уголок, где можно было припрятать немного. Она брала ровно столько, чтобы не быть замеченной, чтобы не вызвать подозрения, чтобы не обрушить на себя гнев «активистов». «Забирают, что не садили, а мы возьмем то, что наше по праву», — эта горькая правда была единственным оправданием.
И в работе Авдотья все чаще прибегала к принципу «и так сойдет». Зачем тратить силы на починку крыши, если завтра ее может снести снарядом? Зачем чинить телегу, если ее могут реквизировать? Она делала ровно столько, чтобы худо-бедно продержаться. Заплата на рубахе держалась на живой нитке, но держалась же. Забор покосился, но пока стоял. Внутри царил постоянный беспорядок, но она уже не боролась с ним так ревностно, как раньше. «Все равно завтра может быть хуже, зачем сегодня надрываться?» — эта мысль, унаследованная от предков, обрела новый, жутковатый смысл в условиях тотальной неопределенности. Она экономила силы, берегла себя, свое тело, свою душу для главного – для выживания. Для того, чтобы просто дожить до завтрашнего дня, не сломавшись окончательно под гнетом этой беспощадной, вывернутой наизнанку реальности.
Внешнее Смирение, Внутреннее Жжение
«Смирение» перед новой властью превалировало. Это было не то смирение, что раньше – перед Богом, перед барином, перед природной стихией. Это было смирение раба, вынужденного подчиняться, чтобы не погибнуть. Авдотья опускала глаза, когда в деревню приезжали красноармейцы. Она кивала, когда ей отдавали приказы. Ее голос становился тихим и покорным. «Что ж, начальству виднее», — бормотала она, хотя внутри все сжималось от ярости. Она видела, как старый мельник, что всю жизнь кланялся только хлебу, теперь низко кланялся молодому комиссару, и в его глазах читалась та же самая покорность, перемешанная с отвращением.
Но внутри, в самом сердце Авдотьи, кипело «тихое сопротивление». Оно выражалось не в открытом бунте, а в шепоте, в досужих разговорах наедине, в передаче слухов из уст в уста. «Говорят, в соседней деревне весь хлеб забрали, даже семенной», — шептала она соседке, и этот шепот был острее любого крика, он нес в себе предупреждение, горечь, безысходность. «А слыхали, что они там, в городе, еще и церкви рушат?» — этот слух передавался от избы к избе, подрывая любую веру в «светлое будущее». Авдотья и сама распространяла их, не задумываясь, будто это было ее обязанностью, ее личным вкладом в противостояние. Эти слухи были их оружием, их способом сохранить крупицы своей правды, своей веры в то, что не все потеряно, что не все подчинились этой новой, чуждой власти.
Пассивный саботаж стал другой формой сопротивления. «Забытые» инструменты на поле. «Недопонимание» приказов. Медлительность в выполнении поручений. «Ну, что поделать, барыня, руки-то уже не те», — говорила Авдотья молодому уполномоченному, а сама улыбалась про себя, зная, что задержка в выполнении приказа на день-два может обернуться для него проблемами. Она сознательно «теряла» мелкие детали от сельскохозяйственной техники, «не замечала», что ворота в амбаре не закрыты на засов. Это были крошечные акты неповиновения, которые позволяли ей сохранить хоть крупицу собственного достоинства в мире, который пытался лишить ее всего. Она, внешне покорная, с опущенной головой, внутри кипела от несправедливости. Каждая отобранная краюха хлеба, каждый грубый окрик, каждый бессмысленный приказ – все это копилось в ней, как яд, разъедая душу, но и закаляя ее. Она научилась сдерживать гнев, прятать его глубоко, но это не означало, что она его не чувствовала. Напротив, он горел в ней ярким, неугасимым огнем, поддерживая ее на плаву.
Лозунги и Пустые Амбары
Самой горькой иронией было столкновение «Великой Идеи» с бытовой реальностью. Плакаты на стенах сельсовета пестрели яркими красками: «Да здравствует мировая революция!», «Землю — крестьянам, фабрики — рабочим!». На каждой стене висели портреты улыбающихся рабочих и крестьян, что держали в руках снопы золотистой пшеницы, их лица были полны счастья и довольства. Ораторы на митингах, их голоса надрывались от пафоса, вещали о «светлом будущем», где каждый будет равен, где не будет голода и нужды, где люди будут трудиться на благо всего общества, а не на барина. Они говорили о «свободе», о «братстве», о том, что скоро наступит рай на земле.
Авдотья слушала эти слова, стоя в толпе, и горько усмехалась про себя. Усмешка эта была такой же беззубой, как и сама реальность. «Свобода» — это когда у тебя отбирают последнее зерно, а ты ничего не можешь сделать? «Братство» — это когда вчерашний сосед доносит на тебя, чтобы спасти свою шкуру? «Светлое будущее» — это когда дети по вечерам прижимаются к тебе, прося хоть крошку хлеба, а амбары стоят пустыми, вычищенные до блеска руками продотрядовцев? Ее взгляд скользил по выцветшим плакатам, по пустым окнам заброшенных домов, по исхудалым лицам односельчан. Она видела, как в их глазах застыла та же безнадежность, та же горькая ирония.
Однажды, стоя на собрании, она услышала, как молодой комсомолец, вдохновенно размахивая руками, говорил о том, как «скоро, очень скоро мы построим такие заводы, что весь мир удивится, и каждый рабочий будет получать по мере потребностей!» В этот момент в ее желудке заурчало так громко, что она едва не вскрикнула. «Какие потребности, когда последняя картошка сгнила?» — мелькнула у нее в голове, и она лишь крепче стиснула зубы. Ей казалось, что эта «великая идея» — всего лишь изощренная пытка, издевательство над голодными людьми, которые еще помнили вкус настоящего хлеба. Лозунги, как пустые фантики от конфет, обещали наслаждение, но оставляли лишь горький привкус пустоты. Она вспоминала слова о «светлом будущем», которые так пафосно произносились со сцены, и переводила взгляд на свои пустые амбары, где раньше хранился урожай, где пахло свежей рожью, где было предвкушение сытой зимы. Теперь там жили лишь мыши, да холодный сквозняк гулял по углам.
Прежние «скрепы» Авдотьи, те, что веками держали ее мир – вера в судьбу, общинное братство, уважение к труду, смирение перед Богом – мутировали, приспосабливаясь к этому хаосу. «Авось» сменилось на глухое отчаяние, «свои» и «чужие» смешались в кровавом вихре, порождая тотальное недоверие, «смирение» превратилось в вынужденную покорность, скрывающую жгучий гнев. А «показуха» стала второй кожей, скрывающей ее истинные чувства и мысли за непроницаемой маской. Она научилась жить, лгать, прятать, кивать и молчать, чтобы выжить. Она стала мастером двойной жизни, и эта искусность была ее проклятием и ее спасением. Она чувствовала, как внутри нее выросли новые, уродливые побеги лицемерия и недоверия, и знала, что они навсегда останутся с ней.
Теперь перед Авдотьей стоял еще более страшный выбор. Не просто выбор, а необходимость. Что-то, что определяло не только ее собственную судьбу, но и судьбу ее семьи, ее детей. Это был выбор, который заставил ее внутренне содрогнуться, предвещая не только голод и лишения, но и потерю чего-то гораздо более фундаментального. Предстоящее решение было тяжелым, как каменный жернов, который вот-вот упадет на ее измученную душу. Она видела, как чернеют облака на горизонте, и знала, что грядет новый, еще более страшный шторм. И у нее не было выбора, кроме как встретить его лицом к лицу, стиснув зубы и крепко держась за те немногие, хрупкие нити, что еще связывали ее с жизнью.
