Глава 1: Шелест Ржи и Скрежет Плуга
Первый крик петуха, еще неловкий, полусонный, рванул плотную завесу предрассветной тишины, пролившись в низкое, душноватое пространство избы. Авдотья, молодая крестьянка восемнадцати, а может, уже и девятнадцати лет от роду, чьи виски уже тронула паутинка первых морщинок от солнца и вечного прищура, неспешно открыла глаза. Они, цвета выцветшего летнего неба, сначала мутно скользнули по щербатому потолку, затем опустились на темные, отполированные временем бревна стен, в которых, казалось, навеки поселился запах старости, дыма и сухих трав. Послышался второй, более уверенный петушиный вопль, а за ним — хриплый, утробный голос коровы, доносившийся из пристроенного к избе хлева. Вот и пришла пора. Ей-богу, и отдохнуть толком не дадут, — пронеслось в голове Авдотьи, не мыслью даже, а скорее привычным, почти рефлекторным вздохом.
Холод, скопившийся за ночь, медленно просачивался сквозь тонкое домотканое одеяло, обволакивая тело, ломившее после вчерашнего дня, полного работы в поле. Каждый сустав, каждая мышца пела свою песнь усталости, а лопатки, казалось, навсегда вросли в жесткую солому, набитую в тюфяк. В избе еще царила полутьма, лишь сквозь крохотное оконце пробивался бледный, робкий свет, предвещая скорый восход. Он касался пыльных лучей, плясал на потемневших от времени образах в красном углу, заставляя тускло поблескивать оклад икон. Запах остывшей печи, смешанный с ароматом кислого теста, что подходило в квашне, наполнял воздух, напоминая о неумолимом течении жизни, о ее вечной, монотонной цикличности. Авдотья, не по годам сгорбившаяся, с трудом сбросила одеяло, обнажая натруженные, мозолистые руки. Ее пальцы были толстыми, загрубевшими, а ногти — вечно сломанными, черными от земли. Эти руки были ее судьбой, ее клеймом, ее единственным достоянием.
Едва поднявшись, она потянулась, чтобы немного размять затекшие кости, и тут же поспешила к двери хлева. Холодные, шершавые доски пола скрипели под ее босыми ногами, напоминая о том, что лето, хоть и было в самом разгаре, не отменяло утренней прохлады. В хлеву пахло теплым навозом, парным молоком и еще чем-то неуловимым, древним — запахом животной жизни, что веками теплилась рядом с человеком. Корова, Маруся, уже ждала, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. Авдотья присела на низенькую скамеечку, прижалась щекой к теплому, шершавому боку Маруси, и ее пальцы, привычно, почти автоматически, легли на вымя. Из-под них полилась теплая, жирная струйка, ударяя о дно деревянного ведра. Звук этот был размеренным, убаюкивающим, единственно правильным в этом мире, где все подчинялось природным ритмам.
За доением последовали другие обязанности, сплетенные в тугой, неразрывный узел, что назывался крестьянским днем. Завтрак — жидкая каша из репы или овса, да горбушка черного хлеба — был поспешным, почти безвкусным, лишь бы набить желудок перед выходом в поле. Солнце уже поднялось высоко, проливая золотой свет на раскинувшиеся по округе нивы. Высокая, почти по грудь, рожь шелестела, словно сотни невидимых духов перешептывались, предвещая скорый урожай. Авдотья, взяв в руки тяпку, ступила на свою десятину. Земля, еще влажная от росы, лепилась к ее подошвам, и этот запах — густой, влажный, терпкий, — был для нее запахом жизни, надежды и неминуемого труда. Она склонилась, и ее тяпка начала размеренно взлетать и падать, выдергивая сорняки, рыхля почву. Час за часом, спина ныла, а на лбу выступали бисеринки пота, смешиваясь с прилипшей пылью. Солнце беспощадно пекло, и даже ветерок, проносящийся над полем, не приносил облегчения, лишь подымал легкие соломинки, которые, прилипая к коже, вызывали зуд. Но Авдотья не обращала внимания ни на боль, ни на зной. Она была частью этой земли, этого бесконечного круговорота: посеять, вырастить, собрать. И так из года в год, из века в век.
Во время короткого полуденного перерыва, когда солнце стояло в зените, а тени скукожились до размеров муравья, Авдотья, сидя под редкой ивой на меже, невольно бросила взгляд на небольшой участок ржи, что начинал странно желтеть, словно преждевременно состарившись. Листья поникли, а стебли казались вялыми, безжизненными. Сердце ее сжалось, но лишь на миг. Ну что ж, — пронеслось в ее голове, — коли не судьба вырасти, то и не вырастет. На всё воля Божья. Что ж поделаешь? Эти слова, словно древний, отшлифованный временем камень, служили ей утешением и оправданием. Урожай, или его отсутствие, был вне ее контроля, как и восход солнца или приход грозы. Принять неизбежное, склонить голову перед высшей силой — вот что было заложено в ней с молоком матери. Человек предполагает, а Бог располагает, — не раз говаривала ее бабка, и эта фраза, отданная на откуп судьбе, снимала с нее бремя выбора, бремя активных действий, которые могли оказаться бессмысленными.
Через несколько дней, когда на улице уже витал тяжелый запах надвигающейся жары, Маруся, их кормилица, вдруг начала хрипло кашлять. Кашель был глухим, отрывистым, и каждый раз, когда он сотрясал ее тело, у Авдотьи внутри все обрывалось. Глаза коровы, обычно добрые и равнодушные, теперь казались мутными, полными тоски. Мать забеспокоилась, прикладывала к животу Маруси горячие компрессы, что-то шептала над ней, но Авдотья лишь качала головой. Ну что ж, — думала она, наблюдая за Марусей, — видно, пришло время. Ничего не попишешь. Коли Господь милостив будет, сама оправится, а коли нет — значит, такова доля. Она не могла даже представить, чтобы они пошли к знахарю или, не дай бог, к ветеринару из соседнего села, которого изредка вызывали лишь барин да зажиточные мужики. Это было бы посягательством на волю провидения, а значит, грехом. Да и денег таких у них отродясь не водилось. Авдотья верила, что любые активные попытки изменить ход событий, которые казались ей предопределенными, были бесполезны, а то и вредны. Раньше срока не умрешь, а после срока не поправишься, — говорила ей мать. И эта народная мудрость, пропитанная вековым фатализмом, становилась для нее единственной, непреложной истиной, на которую можно было опереться в водовороте непредвиденных бед.
Вечером того же дня, когда солнце, уставшее от дневного зноя, лениво опускалось за горизонт, окрашивая небо в огненные и багровые тона, Авдотья собралась к соседкам на посиделки. В избе у Анисьи, где собирались женщины, пахло печеными лепешками, свежесваренным киселем и крепким табаком, который порой покуривали мужики, но отголоски которого все равно витали в воздухе. Тусклый свет лучины, подвешенной к потолочной балке, отбрасывал причудливые тени на морщинистые лица старух и молодые, еще не потерявшие румянца щеки девушек. За окном стрекотали сверчки, а изредка доносился лай деревенских собак, нарушая монотонное жужжание прялок и тихий шепот женских голосов. Женщины сидели на лавках вдоль стен, кто-то шил, кто-то прял, кто-то просто перебирал четки, но все были заняты одним — разговорами, перемыванием косточек, обменом новостями, что в крестьянской жизни были единственным источником «света». Сегодня главной новостью, которая переходила из уст в уста, словно горячая картофелина, был приезд купца.
«Сказывают, — начала Анисья, молодая вдова с пронзительными глазами, — купец приехал, из города. Толстый такой, с золотым зубом. Хочет, мол, наш урожай скупать, да по особой цене». Женщины зашумели, возбужденно переглядываясь. Купцы были редкими гостями в их глуши, и каждый их приезд воспринимался с особенной настороженностью. «Авось, — обронила Пелагея, старуха с высохшим, как пергамент, лицом, — опять обманет. Вон, в прошлом году, как помнится, такой же приезжал, пообещал злато-серебро, а на деле — гроши». Авдотья, сидевшая рядом с Анисьей, согласно кивнула, ее губы плотно сжались в тонкую нить. Ишь ты, купец пожаловал, — подумала она, — видать, не от хорошей жизни. Она чувствовала, как по спине пробегает холодок недоверия, это чувство было знакомым, впитанным с молоком матери. Любой, кто приходил извне, кто не был «своим», не был частью их общины, автоматически становился потенциальной угрозой, источником обмана. «Обманет он нас, как пить дать, — высказала Авдотья свои опасения, не пытаясь скрыть презрения в голосе. — Честным путем в такие края не ездят, это точно. Видали мы таких». Ее слова нашли отклик в глазах соседок. «Надо, чтобы мужики наши бдительны были, — добавила еще одна женщина, — а то в городе эти плуты, что вороны, только и ждут, кого бы ободрать».
Община, словно единый организм, ощущала себя крепостью, окруженной враждебным миром. Здесь, внутри, царила сплоченность, неписаные правила взаимопомощи, которые обеспечивали выживание в суровых условиях. Если у кого-то сгорел дом, вся деревня выходила строить новый. Если кто-то заболел, соседи приносили еду и присматривали за детьми. Но эта сплоченность имела и свою оборотную сторону — жесткое, почти неистовое неприятие всего, что не вписывалось в их устоявшийся уклад. Любое отклонение, любая инаковость воспринимались как угроза, как предательство. Отступников, тех, кто пытался жить по-другому, осуждали всем миром, исключали из привычного круга общения, порой доводя до полного изгнания. И сегодня объектом такого неприятия стал Ефим.
«А слыхали, что Ефим-то, сын Пелагеи, в город уехал? — вдруг спросила одна из женщин, понизив голос до заговорщического шепота. — Сказал, дескать, батрачить будет, денег заработает, а потом вернется. В город, в бездну эту!». Лицо Пелагеи, и без того иссушенное временем, стало еще более скорбным, но она лишь махнула рукой, словно отгоняя наваждение. «Да уж, непутевый мой. Не слушает старых. Все ему городские байки в голову засели». В словах Пелагеи сквозила и горечь, и стыд за сына, и невысказанное, но явное осуждение. Авдотья, услышав это, ощутила волну возмущения, поднимающуюся в груди. Как же так можно? — подумала она, — от земли грех отрываться. Земля кормит, земля поит, земля и похоронит. А город что? Город — это смрад, грех и погибель. Она посмотрела на Пелагею с нескрываемым осуждением, которое было подкреплено внутренним убеждением в собственной правоте. «От земли грех отрываться, — произнесла Авдотья вслух, ее голос был тверд, почти суров. — Она нас кормит, а мы ее бросаем? Нет уж. Земля — это наша матушка, а кто от матери отрекается, тот не человек». И хотя она не повышала голоса, ее слова прозвучали, как приговор. Женщины согласно закивали, их лица выражали ту же непоколебимую убежденность. В их глазах Ефим уже был не просто уехавшим парнем, а отступником, предателем их вековых устоев. В их мире не было места инициативе, что шла вразрез с освященной традицией. Инициатива была опасна, она разрушала незримые скрепы общины, а значит, должна быть осуждена.
Однако, несмотря на внешнее смирение и глубокую веру в предначертанность, семья Авдотьи, как и многие другие крестьянские семьи, имела свои маленькие «хитрости», свои отступления от строгих правил. С одной стороны, они с покорностью платили оброк барину, сгибая спины на его полях. С другой — практиковали мелкое «утаивание» от него же. Речь шла не о крупном воровстве, а о нескольких снопах ржи, что не были учтены в общую массу, или о паре мешков картошки, что «случайно» остались за пределами амбара, предназначенного для барского урожая. Эти «излишки» тайно переносились в укромное место, зарывались в землю под старым плетнем или прятались под досками в дальнем углу сарая. Этот акт воспринимался не как воровство в прямом смысле, а скорее как «житейская хитрость» — способ выжить, получить хоть малую часть того, что, по их глубокому убеждению, принадлежало им по праву. Барин и так сыт будет, — думала Авдотья, укладывая потемневшую от земли рожь в вырытую яму, — а нам своя рубашка ближе к телу. И ему наука, чтобы не слишком усердствовал. Это было проявлением особого «Отношения к Собственности и Труду» — не совсем уважительного к чужому, особенно к барскому, но и не совсем осуждаемого, если речь шла о «своих» и о выживании. Это был двойной стандарт, который позволял крестьянам сохранять чувство собственного достоинства, одновременно подчиняясь системе. Собственность барина была абстрактной, далекой, а их собственная — кровно заработанной, вырванной у земли, и потому любая попытка отстоять ее, даже таким путем, казалась справедливой.
Вернувшись домой после посиделок, Авдотья окинула взглядом свою избу. В полумраке, едва рассеиваемом тусклым светом лампады, были видны очертания бытового беспорядка, который, казалось, был неотъемлемой частью их жизни. На столе громоздились немытые деревянные миски, рядом с которыми лежали крошки вчерашнего хлеба. На лавках валялись обрывки ниток, помятые тряпицы, забытый молоток. Открытая печь, из которой выгребли золу, пахла сыростью и остывшей сажей. Где-то в углу, на полу, виднелась опрокинутая кадровая с водой, оставившая темное влажное пятно. Авдотья не ощущала ни стыда, ни желания что-то немедленно привести в порядок. И так сойдёт, — подумала она, опустившись на лавку, — лишь бы урожай был. Лишь бы дети сыты были. Эта фраза, «и так сойдёт», была не просто оправданием лени или неаккуратности. Она была глубоко укоренившимся принципом выживания, следствием постоянной борьбы за существование. Когда каждый день наполнен тяжким физическим трудом, когда все силы уходят на поле и скотину, когда нет времени даже перевести дух, бытовой уют и порядок отходят на десятый план. Главное — функциональность, главное — выжить. Что толку наводить чистоту, если завтра снова пыль, грязь и бесконечная работа? — размышляла она. Этот «и так сойдёт» был частью ее философии, которая ценила практичность выше эстетики, необходимость выше комфорта. В этом беспорядке она видела не хаос, а естественный порядок вещей, подтверждение того, что жизнь кипит, что руки заняты более важными делами, нежели наведение лоска.
На следующий день, когда на деревенской площади собрались мужики, Авдотья, как и другие женщины, стояла в сторонке, прислушиваясь к словам старосты. Староста, кряжистый мужик с громким голосом и жестким взглядом, зачитывал новый указ барина, касающийся увеличения оброка и новых правил пользования общинными землями. Его голос звучал властно, не терпя возражений. Авдотья, как и все, смиренно склонила голову, ее руки были скрещены на груди, а взгляд устремлен в землю. Она стояла неподвижно, выражая всем своим видом покорность и согласие. Ох, барин, барин, — пронеслось в ее голове, когда староста объявил о дополнительной отработке на барской земле, — опять обдирают, как липку. И конца этому не видно.
Ее внешнее «Смирение» было безупречным. Ни один мускул не дрогнул на ее лице, ни один вздох не вырвался из груди, пока староста не закончил свою речь. Однако стоило старосте повернуться спиной и уйти, как Авдотья тут же обернулась к соседке Парасковье, стоявшей рядом, и тяжело вздохнула. Вздох этот был глубок, полон невысказанной усталости и тихого ропота. «Ну что ж это такое, Парасковья? — прошептала она, почти не разжимая губ, — Доколе ж так жить? Земля-то наша, а указы ихние, что плеть по спине. Ироды!» Парасковья лишь покачала головой, глаза ее сузились, выражая то же невысказанное возмущение. «Что делать, Авдотьюшка, — ответила она таким же шепотом, — видно, такова наша доля». Этот обмен репликами, эти вздохи, эти переглядывания, полные понимания, были их единственной формой «Тихого Сопротивления». Они не бунтовали открыто, не шли против барина или старосты. Это было бессмысленно и опасно. Но они и не принимали их указы полностью, от всей души. Внутри кипело тихое, глухое недовольство, которое находило выход в брюзжании, в пересудах на кухнях, в стонах, что не были слышны власть имущим. Это было их способом сохранить себя, не дать сломить свой дух, выразить протест, который иначе привел бы к открытому столкновению и неминуемой расправе. Это была их «показуха» смирения на людях и внутренняя свобода недовольства в кругу «своих».
Когда солнце уже давно скрылось за горизонтом, и звезды, словно серебряные бусины, рассыпались по бархатному небу, Авдотья, управившись со всеми домашними делами, подошла к красному углу. Лампада, висевшая перед иконами, бросала на их потемневшие лики мягкий, колеблющийся свет. В избе было тихо, лишь изредка доносились посапывания спящих детей. Авдотья встала на колени, склонила голову, прижав к груди натруженные, загрубевшие руки. Ее губы едва заметно зашевелились, произнося слова молитвы, что были знакомы ей с самого детства, слова, которые передавались из поколения в поколение, словно древний, нерушимый завет. Она молилась не о том, чтобы у нее появились силы изменить свою жизнь, не о том, чтобы пойти против барина или изменить свою долю. Нет. Ее молитва была другой. Она молилась о чуде, о заступничестве высших сил, о том, чтобы неурожай обошел их стороной, чтобы Маруся выздоровела, чтобы ее дети не знали голода. Господи, помилуй! Спаси и сохрани! Пошли нам дождик вовремя, да солнце жаркое, — шептала она, и в ее голосе сквозила не столько вера в собственные силы, сколько отчаянная, почти детская надежда на то, что кто-то свыше вмешается в их тяжелую, беспросветную жизнь и избавит ее от нужды.
Эта сцена, полная тихого отчаяния и смутной надежды, подчеркивала удивительный парадокс в душе Авдотьи. С одной стороны, она была воплощением фатализма, убежденности в том, что все предопределено и бессмысленно сопротивляться. С другой стороны, в ее сердце теплилась эта крохотная, почти постыдная искра надежды, которая заставляла ее припадать к образам и молить о невозможном. Это было своего рода внутреннее «тихое сопротивление» собственному фатализму, попытка найти утешение и выход там, где разум подсказывал лишь покорность судьбе. Она не могла активно влиять на свою жизнь, изменить ее ход силой собственного желания или поступка. Она была лишь песчинкой в огромном, безжалостном механизме бытия. Но даже эта песчинка таила в себе потаенную, невысказанную жажду иной, лучшей доли. Глава завершала этот показ неспособности Авдотьи к активному действию, к изменению своей судьбы своими руками. Ее жизнь была циклична, размеренна, пропитана запахом земли и покорности. Но за этим спокойствием, за этим шелестом ржи и скрежетом плуга, уже зрели семена перемен. Мир за пределами деревни, мир, о котором Авдотья знала лишь по смутным слухам, уже начинал шевелиться, набирая силу. И рано или поздно эти грядущие потрясения достигнут и их глуши, вынуждая Авдотью, и ей подобных, действовать, ломая привычные устои и испытывая на прочность те незримые скрепы, что веками держали их на этой земле, но которые, возможно, однажды станут не опорой, а оковами.
