16 страница16 июня 2025, 09:30

Глава 12.4 Лихо Тегмен

Дни сползлись в серую, липкую массу, как загустевший клей, склеивающий время в бесконечное «сейчас». Дом больше не пах корицей или свежевыстиранным бельём. Теперь здесь витал тяжёлый дух застоя – прокисшего пива, немытой посуды в раковине и отчаяния, въевшегося в стены, как копоть. Лихо Тегмен превратился в тень, приросшую к креслу у запотевшего окна. За стеклом мир двигался – проносились машины, шли люди с пакетами, падал мокрый снег – но всё это казалось декорациями чужого спектакля. Бутылка – его единственный спутник, тяжёлый, холодный, верный щит от призраков, преследовавших за каждым углом. Особенно от одного – с детским лицом и синяком под глазом, которое теперь жило в чертах собственной дочери.

Он боялся смотреть на Аню. Каждый её смех, каждый лёгкий шаг по коридору заставлял его вздрагивать, впиваться пальцами в потёртую кожу подлокотников, глубже уходить в хмельной туман, где реальность теряла острые грани. Она научилась ходить по дому тихо, как призрак, краем огромных, слишком взрослых глаз бросая испуганные взгляды на отца – этого небритого, трясущегося незнакомца с пустыми глазами-колодцами. Иногда она пыталась подойти – с рисунком единорога, с пятёркой в дневнике по математике, с вопросом о звёздах. Но он резко отворачивался к оконному стеклу, бормотал что-то невнятное сквозь стиснутые зубы, хватая бутылку так, будто это спасательный круг. Она замирала, как раненая птичка, глаза её наполнялись медленными, тяжёлыми слезами. Потом бесшумно исчезала, оставляя листок или тетрадь на полу у его ног, где они лежали, пока Элизабет не подбирала их с беззвучным вздохом.

Элизабет двигалась как заведённый, но иссякший механизм. Работа. Школа. Магазин. Уборка. Она стирала его рубашки, покрытые пятнами виски и пепла, мыла полы, на которых он иногда не удерживался, оставляя липкие лужицы отчаяния, готовила безвкусную, полезную еду, которую он едва касался вилкой. Её лицо осунулось, щёки впали, под глазами залегли тёмные, не стираемые тени, похожие на синяки. Она перестала петь под радио, перестала покупать жёлтые тюльпаны для кухонного стола – их место заняли пустые бутылки из-под воды. Её мир сузился до выживания – её и дочери. Телефон на комоде звонил постоянно. Мама Паула. Беатрис. Жак. Сначала тревожные звонки, потом гневные сообщения, вибрирующие, как осы, потом тихие, полные жалости голосовые, которые она слушала в ванной, приглушив звук. Лихо смотрел на мигающий экран, как на назойливую муху. Он брал трубку только для того, чтобы прохрипеть: «Отстаньте!» или просто молча клал её обратно, погружаясь в забытье, где не было ни прошлого, ни будущего. Мир за стенами их дома перестал существовать. Здесь была только тюрьма из страха, вины и дешёвого спирта, пропитавшего воздух.

Вечер. Холодный ноябрьский ветер бил в оконные стёкла, завывая в щелях, как потерянная душа. Аня давно уснула, притихшая и бледная после ужина, который опять почти не тронула – её тарелка убрана в холодильник, как немой укор. Лихо сидел в своём кресле, полутьма гостиной разбавлена лишь тусклым оранжевым пятном торшера. Пустая бутылка валялась под столом, новая, наполовину опустошённая, стояла у него на коленях, тяжёлая и манящая. Он поднёс её ко рту, глоток обжёг горло, разлился по венам знакомым огнём. Глаза были прикрыты, но под веками, на внутреннем экране, всё так же стояло то лицо. Ярче с каждой минутой. Чётче. Кровь на виске. Ресницы, слипшиеся от слёз. Скрипнула дверь кухни. Элизабет вышла, замерла на пороге. Она была в старом потёртом халате, когда-то голубом, теперь сером, руки вцепились в его края, костяшки белые от напряжения. Лицо было каменной маской, только губы слегка подрагивали, выдавая бурю внутри.

Эли: Лихо.

Он не отреагировал. Глоток. Жжение. Тепло. Туман.

Эли: Лихо!

Голос её сорвался, стал выше, острее, как стекло по металлу. Он медленно открыл глаза, веки тяжёлые, будто свинцовые. Сфокусировался на ней с трудом, её силуэт двоился в хмельном мареве.

Лихо: Чего?

Эли: Хватит!

Прошептала она, и в шёпоте была сталь.

Эли: Хватит. Сегодня. Хотя бы сегодня.

Он хрипло засмеялся, коротко, как лай, тряхнув бутылкой. Жидкость булькнула.

Лихо: Сегодня? А завтра? А послезавтра? Ты думаешь, это для удовольствия? Я... я не могу иначе. Видишь её?

Он ткнул дрожащим пальцем в пустоту перед собой, в пыльную полутьму.

Лихо: Вот она. Смотрит. Каждый раз, когда я закрываю глаза. Когда смотрю на нашу дочь...

Голос его дрогнул, порвался, он снова глотнул, жадно, будто глотал воздух.

Лихо: Я вижу её. Мёртвую. Из-за меня. Из-за этих...

Он потряс своей свободной рукой, пальцы сведенные судорогой.

Эли: Аня жива!

Элизабет сделала шаг вперёд, её каменное выражение затрещало, обнажая сырую, кровоточащую боль. Глаза сверкнули.

Эли: Она жива, Лихо! И она тебя боится! Она плачет по ночам в подушку! Она просит меня, шепчет: «Мама, папа меня больше не любит?» Она не понимает, что случилось с её папой!

Лихо: А что я могу сделать?

Он закричал внезапно, дико, вскакивая с кресла. Бутылка едва не выпала из ослабевших пальцев. Ноги подкосились, он едва удержался.

Лихо: Скажи! Что? Пойти к очередному шарлатану в уютный кабинет, который будет бла-бла-бла про «чувство вины» и «принятие»? Ничто не воскресит ту девочку! Ничто не заставит мои руки перестать дрожать, когда я беру вилку! Ничто не вырвет её лицо из моей головы! Только это!

Он потряс бутылкой перед её лицом, жидкость хлюпнула о стекло.

Лихо: Только это даёт хоть секунду... тишины!

Эли: Тишины?

Элизабет засмеялась резко, горько, звук был как скрежет гальки.

Эли: Ты называешь это тишиной? Ты – овощ! Ты – тряпка, пропитанная этим дерьмом! Ты прячешься в этой бутылке, как самый последний трус! А мы? Мы должны жить в этом аду, дышать этим ядом? Я продала бабушкино колье, Лихо! Мамины серьги с жемчугом! Всё, что было мне дорого, всё, что связывало меня с тем, кем я была до того дня! Чтобы платить за твои долги! За твои бутылки! Чтобы хоть как-то сводить концы с концами, пока ты тут разлагаешься в своём кресле!

Лихо: Не смей...

Прошипел он, шатаясь к ней. Глаза налились кровью, вены на шее вздулись. Пахло от него перегаром и дикой яростью.

Лихо: Не смей меня судить! Ты не стояла там! Ты не чувствовала, как жизнь утекает сквозь пальцы, как песок! Ты не убивала ребёнка своими руками!

Эли: Нет!

Она крикнула ему в лицо, не отступая ни на шаг, хотя он был в паре сантиметров. Слёзы, наконец, хлынули по её впалым щекам, но голос звучал с ледяной, сокрушительной яростью.

Эли: Я не убивала! Но я убиваю себя и свою дочь каждый день, пытаясь жить с тобой! С тем, во что ты превратился! Ты думаешь, ты единственный, кому больно? Ты думаешь, твоя вина – золотой билет в этот позор? Мой отец тоже пил! Помнишь? Тот самый, которого ты презирал! Ты называл его слабаком, тряпкой! А теперь? Посмотри на себя в зеркало! Ты хуже! Ты знаешь, во что превращаешься, знаешь ад, который сеешь, и всё равно продолжаешь! Ты добровольно топчешь нас в эту грязь!

Лихо: Заткнись!

Он замахнулся бутылкой. Не для удара. Просто жест бессильной ярости, отчаяния, крик души, запертой в аду. Стекло блеснуло зловеще в тусклом свете.

Лихо: Просто... заткнись! Уйди! Оставь меня в покое!

Эли: В покое?

Она смотрела на него, на занесённую руку, на безумие и боль в его налитых кровью глазах. В её взгляде не было страха. Только бесконечная усталость, как у человека, дотащившего неподъёмный груз до края пропасти, и горечь последней капли.

Эли: Хорошо, Лихо. Хорошо. Будь в покое. Окончательно. Навсегда.

Она повернулась, движения резкие, отрывистые. Не к их спальне, где давно спала одна. К комнате Ани. Дверь закрылась за ней с тихим, но абсолютно окончательным щелчком замка. Звук был громче грома. Лихо замер посреди комнаты, тяжело дыша, бутылка всё ещё в занесённой, одеревеневшей руке. Гнев, адреналин схлынули так же внезапно, как накатили, оставив после себя ледяную, тошную пустоту, вакуум. Слова Элизабет висели в воздухе, как отравленные кинжалы: «Ты хуже... Ты добровольно...» Он опустил руку. Мускулы ослабли, бутылка выскользнула из пальцев, упала на ковёр с глухим стуком, не разбившись, но выплеснув тёмное, пахучее пятно, расползающееся по ворсу. Он посмотрел на эту лужу, на своё отражение в ней – искажённое, разбитое, жалкое. Потом его взгляд, медленный, как у тяжелобольного, скользнул к двери комнаты Ани. За тонкой фанерой доносился тихий, сдавленный, всхлипывающий звук. Не девочки. Не той призрачной девочки из кошмаров. Его девочки. Его Ани. Плач, который он вызвал. Плач, пробивающий даже толщу алкогольного тумана.

Он рухнул на колени рядом с бутылкой, колени жёстко стукнули о пол. Спрятал лицо в ладонях, пальцы впились в кожу лба, в волосы. Но даже сквозь кожу, сквозь костяшки пальцев, в темноте за закрытыми веками, её лицо продолжало смотреть на него. Не призрак той, другой. Лицо его дочери. Заплаканное. Испуганное. Смотрящее на него с вопросом, на который у него не было ответа. И это было в тысячу раз страшнее любого призрака. В тысячу раз невыносимее. Стыд накрыл его с головой, густой, удушливый, как смог. Он содрогнулся, но слёз не было. Только сухая, разрывающая грудь дрожь.

Тишина после ссоры была не просто отсутствием звука. Она висела в воздухе густой, тяжёлой, как смола, просачиваясь в лёгкие, затрудняя дыхание. Лихо так и не поднялся с колен у пятна от виски. Липкая жидкость впитывалась в ворс ковра, расползаясь тёмным архипелагом по бежевому полю. Он слышал за дверью комнаты Ани приглушённые голоса – не слова, а звуковую рябь: низкий, сдавленный шёпот Элизабет, похожий на шипение раскалённого железа под холодной водой, и прерывистые, заглушённые тканью всхлипывания дочери. Потом – шорох, похожий на шелест крыльев испуганной птицы. Звук открывающегося шкафа – глухой удар в тишине. Глухой стук картонной коробки, вытащенной из-под кровати, из глубины пыльного забытья. Каждый звук бил по нему, как молот по наковальне усталой души. Он знал. Значит, она не просто бросила слова "навсегда" в пылу ссоры. Значит, чемодан. Тот самый, старый, кожзаменитель, потёртый по углам, с поблёкшей наклейкой Эйфелевой башни, которую они наклеили в предвкушении медового месяца в Париже. Символ надежд, ставший гробом для семьи.

Дверь комнаты Ани открылась не резко, а медленно, словно нехотя. Элизабет вышла первой. На ней уже было серое пальто, плотно застёгнутое до самого подбородка, сумка из грубой ткани перекинута через плечо. Лицо – замкнутое, бесстрастное, как будто высеченное из мрамора под холодным светом люстры. Ни следа слёз, только глубокая, ледяная решимость в глазах, смотревших куда-то сквозь стены. В руках она несла небольшой, но явно тяжёлый чемодан – тот самый. Он казался чужеродным предметом в этой знакомой прихожей, иконой ухода.

За ней, держась за полу её пальто тонкими пальчиками, вышла Аня. Она была укутана в свою самую тёплую розовую куртку, шапку с белым помпоном, шарф, закрывавший почти всё лицо, оставляя лишь полоску лба и огромные, испуганные глаза. В них не было прежнего страха при виде отца. Не было и слёз. Была лишь детская, неподдельная усталость и какая-то жуткая, не по годам, покорность судьбе. Она несла свой школьный рюкзак, набитый до отказа, и плюшевого зайца – того самого, серого, с одним пришитым глазом, что Лихо подарил ей после первой удачно проведённой им сложной операции, когда она была в больнице с аппендицитом. Заяц волочился по полу, его лапа зацепилась за край ковра.

Лихо не двинулся с места. Не встал. Не закричал: "Стойте!" или "Простите!". Он лишь поднял голову, его глаза, мутные от алкоголя, бессонницы и немыслимой боли, встретились с глазами Элизабет. В её взгляде не было ни ненависти, ни упрёка, ни даже презрения. Была пустота. Бездонная, космическая. И окончательность, как печать на документе. Как будто она смотрела не на мужа, отца своего ребёнка, а на вещь, оставленную на помойке, на обломок мебели, о который нечаянно споткнулись.

Она прошла мимо него, не сказав ни слова, не замедляя шага, направилась в прихожую. Её каблуки чётко стучали по паркету, отмеряя последние секунды их совместной жизни. Аня шла следом, не глядя на отца. Её взгляд был прикован к спине матери. Только на пороге, перед дверью в гараж, она остановилась, обернулась. Её взгляд скользнул по его согбенной фигуре на коленях, по осколкам разбитой бутылки, по постыдному тёмному пятну на ковре. В её голубых, как незабудки, глазах мелькнуло что-то – вспышка старого непонимания? Искра детской жалости? Беззвучное "прощай"? – и тут же погасло, потухло под тяжестью происходящего. Она молча, как маленькая тень, повернулась и последовала за матерью в чёрный проём гаража.

Лихо услышал, как открывается тяжёлая дверь в гараж. Скрип старой, никогда не смазанной петли был ему знаком до боли, как собственное дыхание. Потом – глухой стук, когда чемодан поставили в багажник старой, но верной машины. Тихий щелчок открывающейся и закрывающейся двери машины – сначала передней, потом задней. Элизабет не хлопнула дверью дома. Она просто вышла и оставила её приоткрытой, создав зияющую чёрную щель. Как будто дом, их дом, больше не заслуживал даже этого минимального жеста закрытости, защиты от мира. Как будто он сам стал частью этой враждебной пустоты.

Он подполз к большому окну гостиной, выходящему во двор и гараж. Его пальцы, холодные и липкие, вцепились в ледяной подоконник. Сердце колотилось где-то в горле. Гаражные ворота, старые, покосившиеся, медленно, со скрежетом и протестующим визгом ржавых петель, поползли вверх. Внутри, в тусклом желтоватом свете единственной пыльной лампочки, стояла их машина. Через лобовое стекло, покрытое тонкой сетью морозных узоров, он увидел профиль Элизабет – прямой, как клинок, неподвижный. Руки лежали на руле в перчатках. И на заднем сиденье – маленькую фигурку в розовой куртке и шапке с помпоном. Аня сидела, прижавшись лбом к боковому стеклу. Она смотрела не на гараж, не на открывающиеся ворота. Она смотрела прямо на него, в освещённое окно гостиной. В темноте он не видел деталей её лица, только тёмный силуэт, контур шапки и, возможно, слабый отблеск её широко открытых глаз, пойманных светом из дома.

Двигатель заурчал, сначала неуверенно, потом ровнее. Фары вспыхнули, ослепительно выхватив из темноты гаража знакомый хаос: кучу старых ящиков с надписями "Игрушки", висящий на крюке велосипед Ани с ленточками на руле, пятна масла на бетоне, банку с краской. Свет фар скользнул по оконному стеклу, на мгновение осветив Лихо – его бледное, небритое, осунувшееся лицо, грязную повязку на голове, широко открытые, полные немого ужаса глаза. Он не отпрянул. Не закрылся. Просто смотрел, впитывая этот последний луч.

Машина медленно выкатилась из гаража. Фары развернулись, осветив заснеженный двор, почерневший забор, ворота, часть пустынной ночной улицы. Элизабет ненадолго остановилась, возможно, проверяя, закрыты ли ворота, возможно, собираясь с мыслями. Её рука в тонкой вязаной перчатке легла на рычаг коробки передач. В этот последний миг, перед тем как тронуться, она повернула голову. И снова их взгляды встретились через грязное стекло машины, морозный воздух и бездну, пролегшую между ними. Никакого выражения. Никакой последней фразы. Просто взгляд. Бездонный, как пропасть, которая теперь навсегда разделила их жизни. Взгляд, который кричал без слов: "Ты выбрал бутылку. Мы выбираем воздух. Ты выбрал смерть. Мы выбираем жизнь."

Потом она резко, почти отрывисто, повернула голову вперёд. Машина тронулась. Плавно. Тихо. Не на скорости бегства. Просто уезжала. Уходила из его жизни. Фары уплывали в темноту, освещая падающие снежинки, покосившийся забор соседа, пустую детскую скамейку у ворот, которую он так и не починил прошлым летом. Аня так и сидела, прижавшись к стеклу. Лихо видел, как маленькое пятнышко её лица, бледное пятно в темноте салона, медленно удаляется, становится меньше, тусклее, пока не растворилось в чёрной дыре ночной улицы, поглощённое расстоянием и мраком. Остались только два красных огонька задних фонарей, тающие вдали, как угасающие угли костра, вокруг которого больше не будет ни песен, ни смеха.

Он сидел на коленях у холодного, промерзшего окна, глядя в пустоту, где только что исчез свет его мира. В доме воцарилась гробовая тишина. Не было слышно даже скрипа половиц, шума холодильника, тиканья старых часов в прихожей. Только нарастающий, оглушительный шум крови в ушах и ледяное эхо слов Элизабет, отдающееся в пустоте: "Ты добровольно топчешь нас..." Эхо, превратившееся в приговор.

Он не побежал за ними. Не закричал им вдогонку. Не разбил кулаком стекло в бессильной ярости. Он просто сидел, ощущая, как огромная, ледяная тяжесть опускается на грудь, сдавливая рёбра, вытесняя последние крохи воздуха. Пустота, которую он годами пытался затопить алкоголем, теперь разверзлась внутри него с такой чудовищной силой, что даже призраки, преследовавшие его, казались предпочтительнее. Никаких лиц в тенях. Никаких упрёков в темноте. Только абсолютная, всепоглощающая пустота. И одно жуткое, неоспоримое знание, пробившееся сквозь пелену алкогольного тумана и боли, как холодный луч прожектора:

Лихо: Они уехали. И это действительно было лучше. Для них. Для Ани.

Холод от окна просачивался сквозь тонкую ткань брюк, леденил кожу. Он не чувствовал его. Он чувствовал только ледяное прикосновение этой истины, вонзающейся в самое сердце. И впервые за много месяцев – полную, оглушительную, беспощадную трезвость. Трезвость, в которой не было спасения. Не было утешения. Не было даже иллюзии забвения. Была только голая, невыносимая боль. И сокрушительное понимание того, что он только что потерял всё, что эта проклятая бутылка, валяющаяся рядом, должна была защитить. Теперь защищать было нечего. Остался только холод. Пустота. И тиканье часов в тишине брошенного дома, отсчитывающих время его одиночества.

Морозный воздух в доме застыл, густой и мертвый, как в склепе. Тегмен-Наблюдатель стоял рядом со своим двойником – живым, дышащим, но уже духовно опустошенным Лихо, сжатый в леденящих тисках немого ужаса. В его призрачной груди сердце, которого не должно было быть, колотилось с той же дикой, первобытной частотой, что и у человека, согнувшегося на коленях у заледенелого окна. Он видел, как задние огни их старого седана – два тусклых красных глаза – растворились в черной пасти ночной улицы, оставив после себя лишь завихрение снежинок в промороженном воздухе. И тогда внутри Наблюдателя что-то надломилось с тихим, внутренним хрустом.

Тегмен: НЕТ!

Его крик разорвал мертвую тишину дома, но был он глухим, захлебывающимся, как стон из глубин могилы, предназначенным лишь для безмолвных стен. Он метнулся к своему двойнику, вцепился призрачными, неосязаемыми руками в плечи согбенной фигуры, тряс изо всех сил, пытаясь встряхнуть окаменевшую плоть.

Тегмен: ВСТАНЬ! ИДИ ЗА НИМИ! БЕГИ! ОСТАНОВИ ИХ! НЕ ОТПУСКАЙ! ПРОШУ, ВСТАНЬ!

Его пальцы проходили сквозь грубую ткань рубашки, сквозь холодную кожу и напряженные мышцы, не встречая сопротивления, лишь оставляя мурашки ледяного отчаяния. Лихо не дрогнул. Не поднял головы. Он лишь глубже вжался лицом в колени, словно камень, брошенный в бездонный, ледяной колодец забвения, его дыхание – редкое, хриплое.

Тегмен: Слышишь меня?!

Наблюдатель заорал ему прямо в ухо, его голос, обычно лишь шепчущий язвительные истины, теперь был искажен до неузнаваемости истерикой и животным страхом.

Тегмен: Они уезжают! Она увозит Аню! Навсегда! Твою дочь! Твоя Эли! Ты позволишь им просто... исчезнуть? Ты жалкий трус! Ты ничтожество! Проклятый, гнилой алкоголик! ВСТАНЬ!

Он бил кулаками по спине двойника, по его голове – удары, лишенные плоти, проходили насквозь, растворяясь в воздухе с тихим шипением. Бессилие обожгло его призрачную сущность, как раскаленный прут, вонзенный в душу. Он увидел в темном стекле окна отражение Лихо – глаза, широко открытые, но устремленные в пустоту за стеклом, полные такой бездонной, окончательной пустоты, что стало ясно: крики, угрозы, мольбы – все тщетно. Этот человек уже мертв внутри. Осталось лишь дышащее, дрожащее тело, оболочка, покинутая духом. Пустота, обреченная на гниение.

Отчаяние, острое, дикое, нечеловеческое, вытолкнуло Наблюдателя из склепа-дома. Он пролетел сквозь стену, как призрак сквозь туман, врываясь в леденящее пекло январской ночи. Его цель – два красных огонька, уже далеко впереди, сворачивающие на окраинную дорогу. Он помчался, не чувствуя под ногами снега, не ощущая ледяной хватки ветра, рвущего на клочья его несуществующую одежду. Его призрачная форма скользила над асфальтом, гонимая одной всепоглощающей мыслью: Догнать. Остановить. Предупредить. Не дать случиться тому, что будет.

Он бежал по знакомым улицам, которые под его бешеным взглядом начали гнить и распадаться. Фонари гас один за другим, не с треском, а с тихим всхлипом, словно гаснущая жизнь. Дома по бокам дороги теряли очертания, расплывались в серые, гнилостные тени, стены осыпались, обнажая черные пустоты окон. Небо, еще минуту назад черное и усыпанное холодными звездами, сгустилось, стало тяжелым, как свинцовая плита, придавливающая мир. И на нем, медленно, неизбежно выплывая из-за рваных, клубящихся облаков, появилась Луна. Но не та, серебристая. Огромная, пугающе близкая, она висела над миром, заливая все вокруг мертвенным, кроваво-красным светом. Это был не оттенок, не игра атмосферы. Это был ядовитый, багровый, гнойно-красный свет, исходящий из самой ее утробы. Он окрашивал снег под ногами Тегмена в цвет свежей, запекшейся крови, а деревья отбрасывали длинные, когтистые тени, похожие на растянутые на дыбе тела.

Дорога уходила вверх, превращаясь в крутой серпантин, окаймленный черными, обугленными скелетами деревьев. Их ветви, как скрюченные, обожженные пальцы, тянулись к багровому небу в немой агонии. Воздух густел, наполняясь удушающей смесью запахов – горячего металла, горелой резины, разлитого бензина и... сладковато-медного духа свежей крови. Снег под ногами Тегмена был не белым, а глубоким, липким алым, вязким, словно пропитанным кровью по колено. И на этом страшном полотне ада четко, как татуировка вины, отпечатались следы шин – две темные, зловещие полосы, уходящие в гору, в багровую мглу под взглядом Кровавой Луны.

Тегмен бежал, не сбавляя скорости, его призрачное сердце рвалось из несуществующей груди. Он знал, куда ведут эти следы. Он видел это место тысячу раз в самых глубинных, самых страшных кошмарах Лихо, в тех видениях, что преследовали его. И вот теперь он бежал туда по-настоящему, по этой дороге, вымощенной его собственной болью, слабостью и отчаянием, ставшей реальностью. Он взбежал на последний подъем, сердце, призрачное, но отчаянно бьющееся, замерло. Перед ним открылась картина, от которой даже у бесплотного духа застыла бы кровь в жилах.

Резкий, слепой поворот дороги, почти под прямым углом. Слева – зияющий обрыв, скрытый сейчас багровым мраком и клубящимся туманом, откуда доносился лишь вой ветра. Справа – отвесный скалистый откос, черный и мокрый в красном свете. И прямо на этом повороте, там, где асфальт был разворочен, вздыблен, словно разрушен изнутри, лежал грузовик. Огромная фура с прицепом. Она была перевернута на бок, как поверженное, издыхающее чудовище. Кабина... Кабина была не просто смята. Она была изувечена. Лобовое стекло выбито не осколками – оно выпало целыми, огромными листами, оставив зияющую черную пасть. Оставшиеся осколки по краям торчали, как острые, кривые зубы в разбитой челюсти. Радиаторная решетка была вдавлена внутрь до самого двигателя, образуя глубокую, рваную вмятину, из которой торчали обломки металла и пучки проводов, похожие на вырванные нервы. Из разорванного топливного бака тонкой, неумолимой струйкой сочилась темная, маслянистая жидкость, смешиваясь с красным снегом, образуя маслянистые, радужные, смертоносные лужицы. Одна фара, чудом уцелевшая, светила тусклым, погасающим желтым глазом, выхватывая из багрового мрака жуткие детали.

А прямо перед кабиной грузовика, в каких-то десяти метрах, лежала их машина. Вернее, то, что от нее осталось. То, во что она превратилась. Удар пришелся с чудовищной, нечеловеческой силой точно в левый борт, со стороны водителя. Сила была такой, что машину не просто смяло – ее сложило пополам вокруг точки удара. Середина кузова была сжата в гармошку из рваного, остроконечного металла. Крыша просела внутрь салона, как раздавленная жестяная банка, придавив все под собой. Левые двери – водительская и задняя – были не просто вогнуты. Они были вырваны, превращены в лоскуты искореженного металла, впившиеся внутрь. Сквозь рваные раны кузова были видны сплющенные, искореженные сиденья, торчащие острые концы каркаса, похожие на сломанные кости, пучки оборванных проводов, болтающихся, как кишки. Темные пятна обивки сливались с другими, более темными, более липкими пятнами. Стекло заднего левого окна отсутствовало полностью – осколки, крупные и острые, как бритвы, лежали веером на алом снегу, сверкая в кровавом свете Луны, как рассыпанные алмазы ада.

Правая сторона выглядела чуть менее поврежденной лишь на фоне общего апокалипсиса – дверь была выгнута наружу, стекло представляло собой паутину тысяч трещин, сквозь которую ничего нельзя было разглядеть. Заднее правое колесо было сорвано с оси и отброшено далеко в сторону, оно лежало на боку, как оторванная конечность. Капот был оторван и отброшен вперед, в кусты у обочины, обнажив моторный отсек – бесформенную, дымящуюся груду металла, пластика и трубок, из которых тонкими струйками и жирными каплями сочились жидкости – зеленый тосол, черное масло, прозрачный бензин, смешиваясь в смертоносный коктейль на красном снегу. Передние колеса были неестественно вывернуты, словно сломаны в суставах. Запах стоял невыносимый – едкий, химический, перебивающий запах железа и снега, запах горячего металла и... медной сладости. Но самое страшное, самое невыносимое, было внутри. Кровавый свет Луны пробивался сквозь разбитые окна, выхватывая фрагменты кошмара.

Водительское сиденье. Элизабет. Она была пристегнута. Ремень безопасности, теперь туго натянутый, как струна, и покрытый темными, маслянистыми пятнами, глубоко врезался в ее грудь и левое плечо, словно пытаясь перерезать ее пополам. Ее тело было откинуто назад, неестественно запрокинуто на подголовник. Голова свисала, уткнувшись затылком в спинку, лицом к порванному потолку. Волосы, выбившиеся из всегда аккуратной прически, черным хаосом падали на лицо, частично скрывая его. Но видна была линия подбородка – резкая, неестественно белая в красном свете. И рот. Открытый. Не в крике ужаса, а в лике последнего удивления или предсмертного вздоха. Одна рука бессильно свисала вдоль тела, пальцы неестественно скрючены. Другая – все еще сжимала в мертвой хватке руль, точнее, его изогнутый, окровавленный обод. Лобовая стойка была вдавлена внутрь так, что деформированный металлический лом, похожий на коготь гигантской хищной птицы, нависал прямо над её склонённой головой. На лобовом стекле со стороны пассажира, оно было в паутине трещин, но держалось, – темный, веерообразный узор брызг и несколько длинных, матовых полос, стекающих вниз.

Заднее сиденье, за водителем. Аня. Маленькая фигурка, пристегнутая ремнями в своем синем детском кресле. Удар пришелся прямо с ее стороны. Кресло не просто сломалось. Оно было раздавлено, оторвано от креплений пола, смято вместе с дверью и частью кузова в единую, жуткую металло-пластиковую массу. Девочка сидела, склоненная влево, её хрупкое тельце вдавлено в дебри искорёженного пластика и металла. Голова неестественно запрокинута на спинку кресла, подбородок упирался в грудь. Шапка с белым помпоном слетела, светлые волосы растрепались, слипшись на лбу и висках от чего-то темного и влажного. Глаза были закрыты. Ресницы – длинные, как у куклы – лежали на бледных, почти фарфоровых щеках. На левой щеке, в красном свете Луны, четко виднелась тонкая дорожка из нескольких темно-бордовых капель, стекающих от виска к углу рта, как слезы из запекшейся крови. Одна рука в ярко-розовой вязаной варежке лежала на животе, другая – маленькая, без варежки – свисала вниз, пальчики почти касались пола салона, залитого осколками и тёмными лужицами.

Рядом с ней, на смятой, пропитанной обивке сиденья, лежал плюшевый заяц – тот самый, с которым она не расставалась. Одна его лапа была оторвана и валялась поодаль. Белый синтепон вылезал клочьями из рваного бока, как вывернутые наружу внутренности. Мордочка зайца, обычно такая улыбчивая, теперь смотрела в исковерканный потолок пустыми чёрными бусинками глаз, отражая багровый свет Луны.

Тишина. Абсолютная, всепоглощающая, давящая тишина, тяжелее свинцового неба. Нарушаемая лишь редким, жалобным тик-тик-тик остывающего металла, шипением вытекающей из радиатора грузовика жидкости и протяжным, тоскливым завыванием ветра, гуляющего в обломках и пробирающегося в разбитую кабину седана. Кроваво-красный свет Луны обливал эту сцену окончательного разрушения и смерти, придавая ей сюрреалистичный, инфернальный вид, словно это декорации к самому страшному кошмару самого безумного режиссёра. Снег вокруг был не просто красным – он был багровым, густым, как будто сама земля истекала кровью из бесчисленных ран.

Тегмен стоял посреди этого ада, созданного его собственной слабостью и отчаянием. Его призрачная форма дрожала, вибрируя от немого ужаса. Он смотрел на смятую кабину грузовика – безжизненную, темную. На груду металла, которая была их семейным автомобилем, хранителем смеха Ани и споров с Элизабет. На силуэты внутри – недвижимые, сломанные. Он видел Элизабет, его Эли, всегда такую сильную, такую живую, – застывшую в вечном немом удивлении перед нелепостью смерти. Видел Аню, его солнышко, его всё, – маленькую, хрупкую, сломанную, как кукла. Видел зайца – символ детства, невинности, тепла – изувеченного, с вывернутыми внутренностями.

Он хотел закричать. Закричать так, чтобы разорвать багровое небо, разбить кровавую Луну, расколоть землю. Он хотел вцепиться в реальность и перемотать время назад, силой вырвать ключи из рук Элизабет, броситься под колеса, сделать ЧТО УГОДНО. Но он был лишь тенью. Наблюдателем. Безмолвным свидетелем неизбежного, ужасающего финала трагедии, которую он, его настоящее "я", выбрал сам – своей слабостью, своей болью, своими бутылками, своим отказом купить зимнюю резину в этот роковой, проклятый год. Его вина материализовалась здесь, в этом кровавом снегу, под взглядом безумной Луны.

Тегмен рухнул на колени. Не на снег — на миллионы осколков стекла и льда, покрытых липкой багровой глазурью. Каждая частица кроваво-красной крупы под ним не просто резала — она впивалась, вгрызалась в обнажённую плоть коленей, как раскалённая дробь. Но эта боль была тусклой искрой на фоне вулкана, извергавшегося у него внутри, разрывающего грудную клетку изо рваными клочьями плоти и костей души. Перед ним возвышался не просто обломок — стоял алтарь его величайшей вины. Груда металла, ещё хранящая призрачные, кошмарно искажённые очертания их семейного седана, и перекореженный грузовик, как доисторический хищник, нависший над растерзанной добычей. Запах смерти — железа, бензина, разорванных внутренностей машины и чего-то сладковато-медного — висел в ледяном воздухе, обволакивая, проникая в ноздри, в лёгкие, в самую суть.

Его руки, не слушаясь, не чувствуя острой боли от порезов об острые края льда и металлические осколки, впились в липкую багровую массу. Он не копал — он рвал её. Срывал клочьями, швырял прочь комья, похожие на запёкшиеся внутренности. Ногти сломались, оторвались, обнажив мясо подушечек пальцев. Он скрёб обнажёнными, окровавленными костяшками по замёрзшему асфальту, пытаясь добраться до чистой земли, до твёрдой почвы под этим адом. Своя кровь — тёмная, густая, пульсирующая горячими струйками — смешивалась с ядовито-красной краской снега, стекала по грязным рукавам, падала тяжёлыми каплями на ледяную гладь, застывая мгновенно в крошечные, чёрные звёзды.

Тегмен: НЕЕЕТ!

Его крик разорвал тишину, но не был человеческим. Это был вопль загнанного на край пропасти зверя, предсмертный хрип, вырванный из самого нутра. Звук, от которого содрогнулись бы камни.

Тегмен: НЕ ОНИ! ЗАБЕРИ МЕНЯ! МЕНЯЯЯ!

Ярость, отчаяние, абсолютное отрицание реальности слились в безумном порыве. Он рванул головой вниз, с дикой силой. Лоб с глухим, кошмарным хрустом встретил острый выступ развороченного асфальта. Щелчок, отдавшийся эхом в костях черепа, оглушил. Боль — острая, чистая, ослепительная — на миг пронзила кровавый туман безумия в голове. И тут же растворилась, смытая новым, всепоглощающим валом вины, накатывающим с такой силой, что он снова ударил головой. Удар . Тусклый, глухой удар. Снова. Мерный, жуткий стук его черепа о камень, аккомпанемент к его немыслимым воплям. По вискам, по скулам, по сломанному носу стекали струйки тёплого — своя кровь, смешиваясь с краской снега, с грязью, заливая глаза, рот, делая мир ещё более багровым.

Тегмен: Я... ЖАЛКИЙ... ТРУС!

Он выплёвывал слова сквозь хрип и кровавую пену, с каждым новым ударом головы об камень. Слова рвались наружу, как осколки разорвавшейся бомбы.

Тегмен: ВИНИЛ... СУДЬБУ... ЗВЁЗДЫ... А ЭТО Я! Я ПРОГНАЛ ИХ! СВОИМ... СТРАХОМ... СВОИМ... ГНОЕМ! Я... ЗАСТАВИЛ... ЕХАТЬ В ЭТУ... ПРОКЛЯТУЮ НОЧЬ! В ЭТОЙ... РЖАВОЙ КОЛЫМАГЕ!

Завеса приподнялась. Он увидел их. Элизабет за рулём — усталую до потери сознания, с опухшими от слёз глазами, смотрящую в тёмный туннель дороги, который он вырыл своим отчаянием. Её пальцы, судорожно сжимающие руль. Аня на заднем сиденье — маленький комочек страха, прижимающий к груди старого, потрёпанного зайца, уткнувшись лицом в его потускневший мех. В машине, у которой не было ни единого шанса. Потому что он не купил зимнюю резину. Потому что его долги, его бутылки, его бегство от реальности съели последние деньги. Потому что он был слишком занят утоплением в своём личном, вонючем, пьяном аду, чтобы увидеть пропасть у ног собственной семьи.

Лучше бы в той машине был он.

Мысль ударила не как догадка, а как откровение. Острая. Освобождающая. Истинная. Как нож, вспарывающий гнойник лжи. Всё просто. Очевидно. Единственно справедливо.

Тегмен: ДА!

Он заорал в багровую пасть неба, к огромной, равнодушной Луне, смотрящей на него холодным оком палача. Кровь брызнула из рта.

Тегмен: Я! Я ДОЛЖЕН БЫЛ БЫТЬ ТАМ! В ЭТОМ КРЕСЛЕ! ГОРЕТЬ ЗАЖИВО! КРУТИТЬСЯ В ЭТОМ ИСКОРЁЖЕННОМ МЕТАЛЛЕ! ЛЕЖАТЬ РАЗМАЗАННЫМ ПО ЭТОМУ АСФАЛЬТУ! НЕ ОНИ! НЕ ОНИ! Я! Я! Я!

Ярость, бессильная, всепоглощающая, чёрная, как деготь, вспыхнула в нём с новой, нечеловеческой силой. Не к судьбе, не к водителю фуры — к себе. К этому телу, этой жизни, которая оказалась ненужной, лишней, проклятой. Он оторвал кулак от окровавленного снега, ощутив, как кожа с хрустом отлипает от льда. И врезал себе в лицо. Со всей дури. По скуле. Раздался тупой звук, хрустнул хрящ. Боль вспыхнула ярко, сладко. Он бил снова и снова, молясь каждым ударом, чтобы он стал реальнее, ощутимее, чтобы разорвал эту проклятую, недостойную жить оболочку, чтобы стёр его с лица земли. По челюсти. По переносице. По уже разбитому, нечувствительному лбу. Костяшки его кулака превратились в кровавое месиво.

Тегмен: ТВАРЬ! ГНИДА! УБИЙЦА!

Он выкрикивал слова-клейма, каждое — новый, удар по собственному лицу. Слезы, горячие, солёные, смешивались с кровью, с потом, с краской, текли по изуродованной шее, падали на красный снег, растворяясь в его липкой мерзости. Рыдания душили его, рвались наружу булькающими хрипами и судорожными спазмами. Голос сорвался в беззвучный, надрывный шепот, но губы, разбитые, опухшие, продолжали шевелиться, выплёвывая немое проклятие самому себе, слюну и кровь.

Последний удар. Он вложил в него всю ярость вселенной, всю накопленную ненависть, всю невыносимую, гнетущую тяжесть потери, которая давила сильнее свинцового неба. Кулак, тяжёлый, как гиря, пришёлся в висок. Мир взвыл пронзительной сиреной в его ушах. Багровая Луна расплылась в огромное, пульсирующее кровавое пятно. Черные, голые деревья закачались в безумном танце, как пьяные великаны. Искривлённый металл машины, грузовик-чудовище, алтарь его вины — всё поплыло, закружилось вихрем и стало растворяться, таять в багровой мути.

Он пошатнулся. Колени, израненные, ослабевшие, подломились окончательно. Тело, лишённое последних остатков воли, рухнуло лицом вниз в липкую, ледяную красноту. Щека с мерзким чавканьем прилипла к холодной, отвратительной каше из снега, краски и его собственной крови. Последним, что он увидел перед тем, как абсолютная, беспросветная тьма накрыла его с головой, был отблеск Кровавой Луны. Он поймал его в крошечной, почти чёрной лужице своей крови — холодный, безжалостный, всевидящий глаз судьбы. В его глубине не было ни капли милосердия, ни искры сострадания. Только окончательный, бесповоротный приговор. И вечность.

***

Холод. Не просто морозный воздух – пронизывающий, костный холод, впивающийся в щёки, как тысячи иголок из льда. Он проникал сквозь тонкую ткань делового костюма, добирался до самых костей, но Тегмен его не чувствовал. Открыв глаза, он увидел не кровавый снег и не искорёженный металл. Перед ним расстилалось море серого: низкое, тяжёлое небо, из которого бесконечными, влажными хлопьями падал снег. И бесконечные ряды каменных стражей – памятников, оград, ангелов с отбитыми крыльями, застывших в немом укоре. Кладбище. Он стоял неподвижно, словно сам был высечен из того же холодного камня, в своём безнадёжно неуместном здесь, помятом голубом костюме – реликвии из другой, яркой жизни. Внутри не бушевало ни боли, ни горечи, ни даже отчаяния. Пустота. Абсолютная, бездонная, звонкая, как колодец в безлунную ночь, где эхо собственных шагов растворяется в вечной тишине. А посреди его груди, там, где должно биться сердце, зияла огромная, невидимая рана. Из неё медленно, неумолимо вытекала жизнь Лихо Тегмена. Но это не причиняло боли. Лишь чувство окончательного опустошения.

Вокруг него плакали. Глухие, приглушённые рыдания родственников, чёрные, сгорбленные силуэты, склонённые под непосильной тяжестью утраты, словно невидимые гири придавили их плечи. Слова священника, разносимые порывистым, колючим ветром, доносились обрывками: «...прими... земля... прах... упокой...». Звуки ударялись о его сознание, как горох о стену, не цепляясь за смысл, не вызывая отклика. Он смотрел только вперёд, сквозь падающую снежную пелену.

Две зияющие ямы. Ровные, угловатые, вырытые в мёрзлой земле. Сырые, тёмные стенки, кое-где припорошенные снегом, обрамлённые венками из искусственных цветов и еловых ветвей – яркие пятна, уже теряющиеся в белесой мгле. В эти ямы медленно, с жуткой необратимостью опускали два гроба. Один – большой, солидный, из тёмного, почти чёрного дерева, отполированный до холодного, бездушного блеска. Он отражал падающие снежинки и скорбные лица, как ледяное зеркало. Другой – значительно меньше, ослепительно белый, с золотыми завитушками по краям, нелепо-праздничный, наивный посреди всеобщей, мрачной скорби. Элизабет. Аня. Их имена выжглись на его сетчатке, как клеймо, но не вызвали ни спазма в горле, ни жжения слёз. Только ту самую ледяную, всепоглощающую пустоту, глубже и страшнее любого горя.

Тегмен: «Видимо, правду говорят»

Мелькнуло где-то на самом краю затуманенного сознания, словно чужая мысль.

Тегмен: «Перед смертью жизнь проносится перед глазами».

Вот только его конец уже наступил. Не физический. Гораздо, неизмеримо раньше. В тот самый миг, когда два красных огонька их машины растворились во тьме ночной улицы, унося с собой последние остатки света. Вместе с Элизабет и Аней, под этой толщей холодной, безразличной земли, навсегда остался «Лихо Тегмен». Весь. Нейрохирург-чудотворец, купавшийся в лучах славы и всеобщего обожания. Потом – опустившийся пьяница, одержимый призраками собственных ошибок. Муж, доведший любящую жену до края отчаяния, до решения бежать в ночь. Отец, чья слабость и страх заставили родную дочь бояться собственной тени. Груз ошибок, вины, слабости, саморазрушения – всё это сегодня опустили в могилу. Без отдельного гроба. Без искренних слёз. Просто стёрли, как стирают неудачный рисунок с доски. Вычеркнули из книги жизни.

Прямо сейчас, на краю этих двух сырых ям, стоял не Лихо. Стоял Тегмен. Просто Тегмен. Тот самый ученик особого класса академии, чьи амбиции когда-то упирались в звёзды. Молодой человек, который строил из себя клоуна, чтобы скрыть неуверенность, но в чьих глазах всё равно светилось что-то живое. Юноша, в которого когда-то, давным-давно, поверила Элизабет, чей взгляд светился не только амбициозным блеском будущего светила хирургии, но и искренним, почти наивным желанием помогать. Всегда. Любой ценой. Хирургия с её стерильными скальпелями и холодным светом операционных оказалась для него захлопнутой дверью, грохнувшей в ту самую роковую ночь. Но мечта... сама суть, самая сердцевина того желания – помогать, спасать, быть нужным – она теплилась. Слабо, под грудой пепла от сгоревшей жизни, под толстым слоем льда отчаяния, но теплилась. Авантюрист. Искатель. Тот, кто протягивает руку не в стерильной операционной, а там, где темнее всего, где опаснее всего, где помощь нужна как воздух. Неужели хоть на это он мог надеяться? Хоть тень шанса? Глупая, наивная мысль... Даже здесь, в этом последнем прибежище отчаяния, у него ничего не вышло. Он снова опоздал. Снова не удержал.

Его взгляд, мутный и невидящий, скользнул в сторону. Не на плачущих родственников, не на священника. Сквозь падающий снег, сквозь саму ткань реальности. Он увидел Раса. Товарища по академии. Друга. Человека, которого он, Тегмен, бросил в самый трудный момент, погрузившись с головой в свой личный ад самобичевания и бутылки, пока тот отчаянно, из последних сил, борется сейчас – где-то там, в другом месте, в другой реальности – за его, Тегмена, жизнь. Тегмен сделал первый шаг в сторону этого видения, шаг по хрустящему снегу.

Тегмен: Прости.

Выдохнул он. Голос был тихим, хрипловатым от мороза и неиспользования, но удивительно чистым. Без прежней хмельной мути, без истеричной дрожи, без надрыва. Просто констатация факта, обращённая в пустоту.

Тегмен: Прости, что бросил. В тот момент... я... сгнил изнутри. Ты сильный парень. Сильнее меня. Надеюсь... ты справишься с этим...

Слова уходили в вечную пустоту его души, растворялись в свисте ветра. Рас, конечно, не видел его, не слышал. Он боролся где-то там, в другом измерении горя.

Шаг. Ещё шаг. Минуя скорбные группы у двух зияющих могил, он направился не к краю ямы жены или дочери. Он подошёл к третьей яме. Небольшой, незаметной, невырытой, существующей лишь в его восприятии. Она зияла чуть в стороне, будто для кого-то второстепенного, незначительного. Для того самого «Лихо Тегмена». Для его прошлого. Для его грехов, слабости, страха. Её не существовало в физическом мире, но она всегда была. Именно здесь, в глубине его души, он давно похоронил самого себя, своё прежнее "я". Это была могила его души.

Без паузы, без театрального жеста, без последнего взгляда на серое небо или на скорбные лица, он просто шагнул вперёд. В пустоту над воображаемой могилой.

Падение было долгим. Темнота сомкнулась над головой не сразу, дав мелькнуть последним образам кладбища в снегу. Холодная, влажная земля могилы мгновенно сменилась ледяной, обжигающе солёной водой. Он погружался стремительно, как камень. Костюм промок, потяжелел, превратился в груз, неумолимо тянущий ко дну. Он не сопротивлялся. Не делал ни единого движения, чтобы всплыть.

Вокруг – не просто море. Море его грехов. Оно гудело в ушах низким, угрожающим гулом – сливаясь в жуткую симфонию: шепот той девочки из операционной, надрывный хрип её отца у кассы ломбарда, испуганные всхлипы Ани на кухне, ледяные, полные разочарования слова Элизабет. Тени прошлого, полупрозрачные и искажённые, метались в мутной, холодной глубине, протягивая к нему руки-щупальца.

И тут он почувствовал хватку. Мёртвую, железную, неумолимую. Не рука призрака из прошлого. Не щупальце подводного чудовища. Его собственная рука. Рука «Лихо Тегмена», его прежнего, утонувшего в вине и отчаянии «я», обвилась вокруг его шеи сзади. Холодные, знакомые пальцы впились в горло с нечеловеческой силой, перекрывая дыхание, сжимая яремные вены. Она тянула его вниз, в чёрный, вязкий ил, в вечное, беззвёздное забвение. Искупление. Конец. Заслуженный покой.

Тегмен не стал бороться. Не стал вырываться, бить вцепившуюся руку. Он лишь повернул голову, насколько позволяла мертвая хватка, и посмотрел сквозь толщу мутной, солёной воды, туда, где мерцал последний, блёклый, искажённый свет с поверхности. Туда, где остались слёзы на могилах и тот призрачный шанс на иную жизнь, в который он так отчаянно хотел верить всего несколько дней назад. И улыбнулся. Не радостно. Не горько. С бесконечным облегчением. С полным, абсолютным принятием. С тихим прощанием со всем, что могло бы быть, но не случилось.

Потом он закрыл глаза. И позволил тьме и тяжёлой, мёртвой хватке своего прошлого унести себя на самое дно. Глубоко. Туда, где кончаются слёзы, стихают голоса и начинается вечная, безмолвная тишина.

16 страница16 июня 2025, 09:30

Комментарии