Не/мы(е)
На моих губах сладкие буквы ее имени,
Если это сон, прошу, боже, не буди меня
Он стоит перед дверью. Тяжесть в ногах. Моргает свет. Пахнет рыбой и морем. Рыбацкие сети с остатками тины и чешуи развешены по крючкам рядом с дверьми, как бывают развешены портреты родственников по стенам средневекового дворца — все в одну линию, не придраться. Так и к этим вестникам заморских краев — заморских лет, заморских зим, заморских шелков и любовей — висят себе и висят. Пусть висят и пусть напоминают о том, что в каких-то углах этого мира кому-то очевидно живется лучше, чем многим. На запахи никто жаловаться не смеет — это все равно что жаловаться на чужое счастье. Впрочем, кто-то действительно жаловался — такие везде найдутся — и только тот, кто сам был недостаточно несчастен. И то было сродни тому, как биться в истерике, и размазывая по рукам грязь, забрасывать соседские окна камнями. А может, периодически гадить в их огороды, пытаясь закопать в грядки свою печаль-тоску? Но что если она послужит удобрением?
Итак, вернемся, — моргает свет, воняет рыбой и морем. Под дверью играет сквозняк. Кто-то забыл закрыть окно — забыл или не забыл — забыл или не закрыл нарочно. Прохлада. И на улице хорошо, хорошо как никогда. Божье благословение. Поддуваемые ветром облака плыли над городом и смотрели на фонари, крыши и капюшоны с высоты птичьего полета. Выползет ли солнце, прольется ли дождь — все, как они захотят. А под ними синева. Она поверх водной глади, поверх лиц и одежд идущих, поверх всего города. Синева спустилась к дверям меблированных комнат, и стоя перед одной из дверей, он ощутил себя в ее эпицентре. Надо было все-таки постучаться. Нет. Сначала подумать о ее волосах. Какие они сейчас, за этой дверью: вскучерявлены? Как после сна? Мягки? Настолько, что захотелось бы прикоснуться? Ох, эти желанья... На то они и желания, что так и остаются желаниями. Вот намерение — это уже другое дело. Ему эти намерения не знакомы. Да и черт с ними, да? Стучать? Пахнет морем и рыбой; под дверью зашевелились голоса. Вот черт. Думал, застанет ее одну. Лифт тронулся. Кто-то едет. Пора. Постучал. Шаги. Кто-то спустился с кровати и до жути знакомой походкой подошел к двери.
- Кто? - просунула ему в самую щель.
- Я.
Он был готов схватить ее голос, сжать в кулаке и сунуть в карман, а потом доставать уже дома и рассматривать, целовать — так, будто отхватил дорогую вещь за бесценок.
- Паша, - объяснила она кому-то.
Дверь открылась перед самим его носом — уже готов был хватать. Он потерся лбом о её плечо. Здравствуй. Ласковое касание вслепую. Комната погружена в полумрак. Его служители — компания из пятерых человек. Перед ними стол-инвалид без одной ноги, на нем карты, вино и сыр.
- Ну ты и шут!
- Если я — шут, то Зойка у нас Дева Мария!
Вулич погасил смешок в кулаке. Никто не посмеялся. Дважды почесав бороденку, он помрачнел и спрятал себя в углу. Карты на колене.
- Здравствуй.
Голос у нее мягкий, в него хотелось укутаться. "Как у Девы Марии" - подумал бы он, если бы не пропустил вышесказанное мимо ушей. Наверное, он и так считал ее если не божеством, то уж ангелом точно. Не ее перья там случайно рассыпаны по небу? Уж не потеряла ли?
- Молчал бы, - подхватила Наташка и улыбнулась вошедшему.
Вулич втиснулся в кресло и прижал карты к груди, будто их содержимым кто-то в самом деле интересовался.
- Как дела?
- Пахнет морем.
Зоя села на диван заплетать косы. Ее белые волосы плелись меж пальцев и золотили плечи. Силы еще были, но сдвинуться с места ему не удавалось.
- Валет.
- Здесь всегда так. Странно, что ты все еще не привык.
- Дама.
- Да что там, я так привыкнуть не могу. Иногда такая тошнота накатит, не знаешь куда и деваться.
- Бито.
Наташа складывает побитые карты в подобие карточного домика. Плохая идея — развалится. Степан рывком выкладывает свои оставшиеся и встает из-за стола, точнее, из-за его подобия, наскоро сколоченного в две руки из обратной крышки мольберта и двух перекладин поломанной картинной рамы, совсем чуть-чуть его пошатнув. Однако, этого было достаточно — дом разлетается в щепки. Он бьет себя по коленям, смотрит с прищуром — взгляд сложен. Чего он хочет? Ничего, наверное. Отворачивается и идет к слабо освещенной столешнице, высеченной светом в обомлевшей от темноты комнатке, и делает глоток вина. Следом нюхает остатки сыра, прежде отогнав от них муху, — но не ест, смотрит, ждет конца партии.
- Выиграет Вулич.
- Ты заблуждаешься, - Платон, кажется, уже предвкушал собственную победу.
- Нет.
- Даже боги заблуждаются.
- Боги заблуждаются, а я — нет.
Степа еще немного постоял, глотнул еще вина, откусил сыра и заел его сверху черствым хлебом, сел на табурет и усадил рядом с собой Павла. Вечер кончался. Ладно — слишком уж долго тянулся. Но ему, судя по всему, уходить не хотелось — небосвод все горел и горел, все ярче и ярче загорались солнце и облака, будто те хотели дойти до кульминации и завершить представление на самой низкой ноте — самой ярчайшей, так, чтобы даже самые незаинтересованные, те, кому нет дела до того, что там происходит, выглянули из окон, повисли на перилах, остановили свой ход и задрали голову к небу... Все, что угодно — небу нужно внимание, ему нужна любовь, как и всем нам. Павел сел на табурет и вперил свой взгляд в окно: на, смотрю я на тебя, смотрю, ты видишь?
- Плохой из тебя мусульманин, Вулич. Перед едой молишься, а жульничаешь.
- Перед едой молятся не только мусульмане. В курсе?
- Ну и ладно. Тем более, мы то безбожники, а ты то при боге. И жульничать!
- И что?
- Ничего! Не забудь попросить у своего бога прощения.
Платон откинул карты и потер глаза. Сложил руки; оборонительная поза.
- А у меня прощения попросить? Мои чувства затронуты до глубины души!
- А кто ты такой? Пешка. У тебя он выиграл, а перед богом проиграл. Ты об этом уже завтра забудешь, а бог так и будет помнить. И вспомнит об этом, когда будет решать: рай или ад? — и куда ему? Выбор очевиден. Один простой обман может встать тебе боком, и тогда бог повернется к тебе задом.
- Тебе ли об этом судить? Безбожник...
Смущенный и уличенный в обмане Вулич оборонялся как мог. В глазах Степы плясали огоньки издевки; играется. На лице обиженного лежало откровенное отчаяние: он был готов то ли заплакать, то ли начать молиться прямо сейчас. Степа бы посмотрел.
- Пожалуй, ты прав. Среди нас ты единственный счастливец. Только кажется, что человек без бога может творить все, что ему вздумается. Это не так — без бога и творить то не хочется.
- Постой-ка, - вмешалась Наташка, - и все-таки, у каждого человека есть свой бог. Даже если он не верит в того, в кого издавна повелось верить, это еще не значит, что он не верит совсем.
Павел подумал о своем боге. Интересно, думает ли она о своем боге? И есть ли он у нее? Зоя молчала и смотрела сквозь предметы и лица. Она не любила говорить и всегда только слушала, отчего порой полностью пропадало ощущение ее присутствия. Может, кто-то и забывал, что она все еще здесь в этой комнате, что она всех их слышит и видит — и так ли это было на самом деле? — а он никогда. Он не забывал о ней даже тогда, когда справлял нужду или типа того. Когда пассивно думал о ком-то еще. И все равно. Она. Глаза ее почти всегда смотрели с какой-то скорбной печалью, и сейчас он боялся в них заглянуть. Зачем? — погрустнеть, сидеть потом весь вечер, поймав меланхолию за хвост, принимать вопросы и наталкиваться на глаза собеседников, такие участливые, вопрошающие, заботливые. Хуже всего, что все они все знают, чувствуют, да что там, видят, да и она тоже наверняка все-все знает... Павел наткнулся на ее затылок и отвел взгляд. Ладно, к черту это. Сместить внимание на другой предмет. Оглядел комнату. Степан, пригнав колено к груди, расселся на табурете — и как не упал? Вулич затих. Наташа о чем-то думала и трепала волосы рядом сидящей Зои. Зоя молчала. Вот черт. Давай по новой: стул, стол, карты, вино, сыр, жужжит муха. За окном одинокое дерево. Иногда Зоя садится у травы и прижимается к нему спиной. Моя бабушка говорила, что дуб может забрать все несчастья, главное обнять его, вот так, обхватить руками, приласкать и попросить, дуб-дуб, хороший наш, крепкий, огради нас от невзгод, даруй радость, счастье, любовь и здоровье, и да будет так. Голос мягкий, в нем хотелось поселиться и жить до самого конца света, если таковой предполагался небом. И опять по новой: на стенах какие-то вырезки из журналов, виды Италии... В Италии и вино и сыр вкуснее. А у нас? Баловство! И моря там наверняка так не воняют. Ладно, дальше пойдем: сервант с оторванной ручкой, на одной из дверей круглое зеркало, по краям железная бахрома; на окне засохший букет цветов. Отсюда, конечно, не разглядишь, но вроде бы васильки. Павел вдруг вспомнил — хранить в доме сухие цветы незамужней девушке — к несчастной любви. Этот букет стоит здесь как минимум вечность, если не больше. Да и все в этой комнате носило налет вечности, как будто бы и стулья, и цветы, и сервант, и стол-инвалид без одной ноги были здесь задолго до сотворения мира.
- Боги... да что с них взять ? Думаете, они всего этого хотели? Сотни обвинений и просьб по сто раз на дню. Куча молитв и мольб, тут даже и не поспать спокойно, каждую секунду тебя вспоминают... Думаете, они сидят там у себя на облаках в довольстве и холе и размахивают волшебной палочкой? Ан-нет! Икают поди. И все на этом.
- Гораздо проще делать богов из неодушевленных предметов.
- Например, деньги. Что вам не бог? - подхватил Степан.
- Может, еще партейку?
Зажав сигарету зубами, Платон прикурил, прищурился:
- Тогда тасуй.
Вулич перемешал колоду. Все неотрывно следили за его руками.
- И помни о боге.
Прищур карих глаз устремлен к его лицу. Покачал головой, вздохнул — да, об этом теперь никто не забудет.
- Мешай, мешай.
- Еще мешай!
Зоя у его ног. От нее не пахнет мужчиной, но к ночи запахнет. Она расплетет косы, нескромно оденется и уйдет из дома. А Паша так и останется здесь, останется ждать ее преданным псом. Не она у его ног — он. У всех собравшихся было заведено негласное правило — уходить, пока еще светло. Уходить, ни слова не говоря. Уходить невзирая на грустные взгляды, не взирая в эти до чертиков грустные глаза, даже если на пол упала слеза, даже если и самим захочется погрустить и поплакать. Ничем не поможешь — уж помогали. И они уходили. Уходили к ночи и возвращались вечером следующего дня.
- Черви.
- Валяй.
Вулич склонился над столом и задел люстру макушкой — она закачалась; пришлось остановить ее рукой — раскидал карты в три кучки рубашками кверху и сел обратно на стул.
- Свет хоть включите.
- Не надо.
- Карты не видно.
- Уже поздно. Домой не пора?
- Партейку то успеем.
- В осла или курицу?
- Все просто — Степа осел, Наташка — курица. Давай в дурака!
- Тогда дураком будешь ты, Вулич!
- Вот и сыграли. Пора. Доиграете завтра.
Наташа поднялась и подошла к зеркалу. Тонкие, обведенные темным карандашом губы ответили улыбкой на отражение. Она поправляла прическу — угольные по плечи волосы подкручены в кудряшки и трогательно подпрыгивают при малейшем движении рук. Ладони узкие; тонкие пальцы. На одном из них обручальное кольцо. Оно блестит в темноте, серебрится драгоценным камнем. Для Павла оно — безделушка, каких в мире много. В ногах у него — настоящий драгоценный камень. И блестит он похлеще шести каратов. И в конце концов, не Вулич дурак, не он. Остальные повставали со своих мест, Павел остался сидеть на табурете, будто тут ему и было самое место. Не Вулич дурак. У дураков потеют ладони. Карты оставлены на столе, вино и сыр тоже. К завтрему все так и останется лежать на столе, будто никто и не уходил, будто все они проживают один и тот же день сурка, в котором в парадной пахнет морем и гнилыми водорослями, а сыр и вино так и лежат в окружении мух, колоды карт и запутавшихся пальцев Павла, на нет исходящего от сердечной тоски и чего-то там еще — обязательно слезливого. Он так и будет сидеть, пока дверь не проглотит всех лишних, пока в комнате не останутся трое: он, она и разбавленная вином печаль. Зоя у зеркала; он все смотрит на нее, заглядывает в глаза — она их отводит; сжимает руками колени, будто те вот-вот убегут, вприпрыжку или галопом — но кажется, убежать так может только сердце, и то — в пятки; вытирает мокрые от нетерпения ладони, скалится и молчит. А она молча поворачивается к нему спиной и снимает с себя платье. Все затихло: и шелест мыслей, и соседские выкрики, и межреберный стук сердца. Павел прикладывает руку к тому самому месту, где в агонии должна биться мышца — бесполезная, исстрадавшаяся, она изо всех сил качает кровь, стучит, изнывает — он прикладывает к ней руку, успокаивает, поглаживает, и до смерти хочет гладить ее спину. Она сверкает в темноте, в темноте сверкают и ее волосы. Хочет гладить, но так, чтобы она ему улыбалась. В зеркале он видит ее глаза; они никогда не улыбаются и никогда не улыбнуться ему. Она стоит и вроде бы как ждет, смотря то себе под ноги, на пальцы ног и упавшее к ним платье, то в зеркало, внутри зеркальной глади которого та же обстановка и то же напряжение, тот же сыр и то же вино, то же сердце и то же платье, соскользнувшее на пол. Тот же сценарий. Спину пересекают родинки и поперек — черная полоса бюстгальтера. Ее передернуло; по затылку пробежал холод, а в графине теплело вино. Он омыл им стакан и сделал глоток. Примерно так обливается кровью его сердце. Примерно так она умывается его кровью изо дня в день.
- Подойди.
Подачка с барского стола. Только не это. Не надо, прошу тебя. Голос осипший после долгого молчания, этого вынести он не смог. Резко поднялся. Скрипнула табуретка. Она вздрогнула плечами. Прикоснуться бы к этим плечам. Но нет, нельзя. Нельзя, даже если предлагают, нельзя, даже если она стоит сейчас перед ним, полуобнаженная, уязвимая, доступная, освобожденная от оков. А он то нет. Он намертво закован, намертво прирос к полу своей ядовитой любовью. Под ногами липкая лужа, затекающая под шкаф. Это его любовь. Ее ноги в ней липнут. Ну уж нет. Смотреть — можно, трогать — только попробуй — испортишь все. Перечеркнешь написанное в одно движение, одной линией неотрывного от бумаги карандаша. Картина одной линией. Как у художников. Только у них — чистота чувств, а у него — любовь, граничащая с помешательством. Он стоит и смотрит в ее глаза через зеркало. Так точно. С помешательством. Он на этих глазах уж давно помешан.
- Можешь дотронуться, если хочешь.
Вздох. Руки живут своей жизнью. Нет.
- Оденься.
Во взгляде непонимание.
- Оденься.
Пожала плечами и принялась натягивать платье. Он отошел к столу и выпил вина.
- Лучше покажи, как тебя любить.
Она замирает. И видит бог, это помешательство. Эти лопатки! Садится на корточки и долго роется в ящике для белья. На куче запутанных колготин, чулок, и панталонов в в придачу — так, бочком, словно только их она и стыдилась, а ему, надо сказать, было приятно уличить ее в чем-то подобном — лежало холодное тело револьвера. Она берет его, не боясь и не страшась — так, будто доставала его каждый раз, как все уходили, и долго взвешивала металлическую тяжесть у себя на ладони, а может, рассматривала на свету и примеряла к виску — а потом, недолго думая, кладет револьвер в его потную и робкую ладонь.
- Сможешь?
Гробовая тишина давит на перепонки. Она смотрит в глаза. А у него потеют ладони. Опять. Того гляди выскользнет из рук. Выскользнет или выстрелит.
- Понятно. Значит недостаточно любишь.
Берет на слабо. Нечем ответить. Он на мгновение закрывает глаза, страх стучит по вискам, и не глядя в глаза напротив направляет на нее дуло. Предплечье потрясывается; он придерживает его свободной рукой. Безумие. Она смотрит испытующе, с прищуром. Он мог почувствовать этот взгляд вслепую. Под закрытыми веками рисовалось ее лицо. Почему-то опять стал слышен гнилой запах моря и водорослей. Его мутило и, казалось, качало из стороны в сторону, как в каюте. Вина ли алкоголя? Рука тряслась; теперь он придерживал ее за локоть. Зоя безучастно ждала развязки. Ждала и не могла дождаться. Он крепко сжимал веки и курок, не смея нажать и в одночасье закончить свои мучения. Свои, но не ее. Он направил револьвер себе в висок и по хохолку прошелся призрачный холодок. Сожмурился. Искры из глаз. Безумие. Помешательство. Нажим, мгновенный щелчок — и мозг оглушил пустой звук. Открыл глаза. Живой? Или он вмиг оказался по ту сторону зеркала? Все та же комната, все тот же стул, стол, вино и мухи над сыром. И все то же лицо. Улыбка. Павел прощупал свой пульс. Идет. Правда ритм сбитый, будто тот прихрамывал на одну ногу и волочил ее сзади. А улыбка?
- Сумасшедший.
Револьвер не был заряжен. Она обманула. Хотела посмотреть спектакль, не заплатив за билет. А у него в голове только одна мысль, живо пульсирующая красным — Я смог получить ее улыбку, — и не так важно уже, что вообще-то гнусно, подло, нечестно, что вообще-то она над ним издевается, вертится, как лиса вокруг кувшина, и только и ждет, что он даст слабину, расплачется, упадет в ноги — все, что угодно. Но эти по-прежнему грустные глаза... Да, он смог получить ее улыбку. Он выхватил ее из рук, как собака на лету мяч, и был доволен собой. Павел посмотрел ей в лицо и улыбнулся тоже, но как-то уж слишком криво и неестественно — так, будто бы не до конца понимал причину ее веселья.
Револьвер у нее. Она преспокойно идет к тумбочке и прячет его между кошельком и трусами. Его рука до сих пор чувствует налитую свинцом тяжесть. А на ладони все еще лежит метафизический силуэт револьвера: вот она, ручка, вот он, ствол, вот он, шомпол и вот он, спусковой курок. Он сжимает воздух в кулак; разжимает, наблюдая за тем, как суставы натягивают кожу. Зоя оборачивается и смеется в своей самой очаровательной манере:
- Ты и вправду бы это сделал? Всадил бы пулю себе в лоб?
- Всадил бы. И не раз.
Она отвернулась, молча покачивая головой из стороны в сторону. Он бы спросил у нее, а ты, только она, пожалуй, рассмеется, а с него этого смеха достаточно. Звонкого и разве что порою грудного. Этого звонкого смеха пополам с проглоченной болью, будто меж ее ребер застряла бабочка, ночная, и терзала изнутри, щекоча усами. Ее рвало этим жутким смехом и он, втихую потирая ладони, все опасался, как бы она не отрыгнула пыльцой, как бы не выплюнула крыло и не подавилась. Пахло морем, пахло гнилью. А она смеялась своим заразным тяжелым смехом, как смеются и плачут люди отчаянные, на долю которых выпало незаслуженно много. Им только и остается что молча стоять в сторонке, смеяться и покуривать папиросу, пока мир вокруг них рушится по обломочку, а их жизнь в это время ходит по канату, и если хотите — висит на волоске. На этом волоске она висела ежедневно, а он раскаливал его пламенем свечи. Кап-кап. Смотри, треснет сейчас твоя нитка, не убежишь, не спрячешься, никуда от меня не денешься! — проглочу и не поперхнусь.
- Собой я могу пожертвовать, но тобой — не имею права.
Она осклабилась и отошла от него, продолжая играть желваками — и что она там жевала?
- Право, лучше бы уж пристрелил меня вместо всей этой чепухи.
- Отчего тогда ты сама этого не сделаешь?
Зоя оглянулась через плечо и поморщилась, как если бы он сказал какую-нибудь глупость. Впрочем, наверное все так и было. В ее голове. Их взгляды соприкасались не более мгновения; после чего она многозначительно фыркнула и принялась натягивать пальто. Павел присел на табуретку в углу, и склонив голову на бок, как делал всегда, когда исподтишка за ней наблюдал, стал вспоминать этот ее колючий взгляд, в котором та прятала нежность — колючую, но все равно нежность, — взгляд, наполненный и смыслами, и ничем одновременно. Быть может, ему это просто показалось? Ведь стоит она сейчас, гордячка, и даже бровью не поведет, не посмотрит, все выжидает, вертится перед зеркалом и никак не уходит, копошится в карманах. А что в них? Он наблюдает: сломанная сигарета, поцелованная с одного конца ярко-алыми губами; почерневшие от рук рублевые монеты; гребень, в зубцах — ее белые-белые, почти невидимые издалека волоски; проездные билетики (интересно, а есть ли среди них счастливые?) и та самая ярко-красная помада, идущая в комплекте с сигаретой. Вывернув, наконец, содержимое своих карманов, она дважды подушилась и ушла в ночь. Тут же исчезнувший за дверью мутный коридор поплыл перед его глазами — свет единственно горевшей лампочки размазывался подступившими слезами, а блики вытягивались длиннющими желтыми червяками и тут же исчезали в притворе, едва успев появиться. Тишина опустилась на комнату железным занавесом. А ее не было даже тогда, когда они подолгу молчали — был слышен стук сердца (его, а не кого-либо еще), шорох платья и постели, на которой она расчесывала волосы... И эта новообразовавшаяся тишина, скроенная из ничего и ее ухода только теперь по-настоящему оглушала, потрясая его слух своей преувеличенной громкостью.
Лифт остановился. Тяжелый механический звук вывел его из оцепенения. Павел вскочил и подошел к окну, высматривая среди дорог единственно-фетровое пальто, в то время как оно маячило уже на другой стороне улицы. Ветер бил ей в лицо и она на ходу запахивала пальто, не догадавшись застегнуть пуговицу, шла, положив лицо на грудь, и все жалась к обочине, обходя кривившиеся в лужах луны. Он смотрел на эти луны из окна — смотрел на них и на нее, тепло укутанную в воротник, жалкую и какую-то отсутствующую, будто бы по тротуару, отдаляясь все дальше и дальше от окон, шла вовсе не она, а ее двойник, тень, отныне ей не принадлежащая. Он сидел на ее постели — простыни обжигали холодом — никчемной, будто потерявшейся в пространстве и времени, как бывают потеряны и не найдены так и оставшиеся не заправленными постели мертвых людей, умерших только-только, несколько часов назад или на крайняк — в полдень. Она и была этим мертвецом. Внутри себя она, казалось, уже единожды умерла. А он — нет. Он — живой, и горит, тлеет и тлеет — никак, в общем-то, и не дотлеет, сколько бы раз не сгорал. Он сидит на ее постели и совершенно точно знает, куда она идет и к кому, и уж совершенно точно знает, чем в этот раз будут наполнены ее карманы. И в этот раз она точно-точно заплатит за газ и воду. Он хотел плакать. Вместо этого тот попытался ухмыльнуться и так, к сожалению, и не понял, получилось у него это или нет. Морем уже больше не пахло. Пахло ночной сыростью и нафталином — она ушла и оставила шкаф открытым. Встав на дыбы, он таращился на него из темного угла. Оттопыренная дверца отражала в зеркале огни ночного города, темные очертания предметов и его, такого жалкого, плачущего, уткнувшегося лицом ей в постель. Он не смел ложиться на ее кровать, не смел сидеть и облокачиваться — слишком уж это было свято. Мог лишь молча смотреть и точно так же молча, мешая страх с благоговением, разглаживать и выпрямлять зримые и незримые складочки. И сейчас, сидя на полу, он впервые мог касаться белья щекой, да что там — своим страданием — гладить ткань лицом и знать, что где-то в этих складках затеряно остаточное тепло ее тела. Тепло, принадлежащее не ему, которым она с ним ним никогда не поделится.
***
Ранние сентябрьские утры складывались в его голове в подобие абстракций. То тут, то там шумы и всесторонние перестуки соседей, еле-еле дребезжащий оконный свет и вялое свечение бессильных рассветов с их бежевыми и телесными тонами по серости небосвода. Мятые подушки и мятые простыни, за стенкой — будильники и пожелания на день, звучащие отдаленно, но при этом будто бы как бы над ухом, под головой и над — повсюду. Лязг посуды, в основном — чайной ложки об чашку. А у них в комнате ни ароматов утреннего кофе, ни свежеиспеченных булок, ни "доброго утра" и даже ни сонного "здравствуй". Тяжеловесная тишина, делающая комнату по-нежилому опустевшей, тогда как вокруг суета и хождения по потолку. Тяжелая и невыносимая тишина, даже если они давно проснулись и смотрели в потолок, лишь бы только друг с другом не разговаривать. Она еще спала или притворялась. Белые волосы мирно лежат на подушке, тело — так же мирно, в позе покойника. Павел вышел из туалета, уже умытый и выбритый, а она курила сигарету — не спала — и смотрела перед собой на ошкуренные, крошащиеся известкой, так и не доведенные до окончательного ремонта, стены. На них Италия, кое-как приклеенная где клеем, а где скотчем или изолентой: россыпь терракотовых крыш и узкий канал-перешеек, впадающий в моря и океаны. Сицилия пристроилась рядом, как бедный родственник, которого не зовут к столу. Так пристроился и он, Павел, сев на табурет у окна. Она закутана в одеяло по ключицы, и они как лезвия торчат поверх. Он пару раз мельком на нее посмотрел и тут же отводил глаза — отчего-то стыдно. А ей, казалось бы, не было стыдно ни капельки. Ни за что и никогда. Даже сейчас: лежит вон, прикрывшись куском одеяла, как-то резко и некстати похолодевшая, отдалившаяся, чужая, пахнущая не собой и не домом. По ее губам и подбородку размазана помада. Под глазами осыпалась тушь. Лежит и даже на него не посмотрит, не успокоит подскочивший ритм его сердца. Он сложил руки на коленях, будучи не в силах придумать нечто более-менее вразумительное, и последовал за ее рассеянным взглядом. На стене реклама итальянской забегаловки. Торт, разрезанный в три четверти, тирамису и панакота. Вверху название. Сладкая жизнь. Dolce Vita. Дольче вита. На улице уже вовсю громыхали поезда, и он все никак не мог к этому привыкнуть — каждый раз вздрагивал, или чего хуже, подпрыгивал, едва-едва вереница тронется в путь. Сегодня этот размеренный стук погружал город в уютную мелодию и становился ее неспешным и безраздельным ритмом — так же безраздельно в комнате молчали и они сами. Родившаяся в молчании тишина плела колосочки и вплетала пряди в ход поездов. Неспешный и безраздельный. Вздыхая, он посматривал на нее, она — нет. Она может молчать дни на пролет, а он — нет. Терпение у него не резиновое — тряпочное. А тряпки легко отсыревают, гниют и рвутся. Так отсыревал и он. Отсыревал в погребе под названием нелюбовь и невзаимность. Ему бы хотелось, чтобы она вздыхала по нему так же, как и он по ней, только вот сердце ее никому не принадлежит и не будет. Оно заперто под ключ. И где — она никому в жизни не скажет. Может, так будет лучше для всех. Для нее — тем паче. Лучше уж прослыть нелюбимой, чем проминаться под тяжестью чужого взгляда и гнуться под бременем ответственности за свое или чье-то сердце. Лучше уж пусть не смотрят и уж пусть недостойна, грязна, напрочь вымазана чужими руками. Увы, от этого кожного сала ей и во веки веков не отмыться. А он был готов касаться ее каждый день, зная, что до этого ее касался кто-то другой.
Зоя выглядела уставшей. Он решил на нее не смотреть. К черту. У него зачесалась ладонь. Прямо в складочках, где между указательным и большим пальцем псевдонаука Хиромантия обнаружила линию жизни. Возможно, наука была и права — жизнь у него давно пошла под откос. Под откос шли и голубоватые облака. Они пунцовели по краям — горящее в рассвете небо помещало их в рамку — и, подгоняемые ветром, они мерно плелись в сторону чужого окна. Пальто неодушевленным предметом висело на вешалке и качалось на порывах ветра, как, бывает, какой-нибудь безнадежник, вусмерть пьяный пьяница доползет по скрипучему паркету до кровати, свалится на нее мертвым грузом и раскидает конечности то тут, то сям. Так и рукава, один — касается пола, а другой — исчез в другом рукаве. Как так вышло? Вот и он не знал: как? И речь не про рукав.
- Облако похоже на поезд.
Не показалось?
- Или на гусеницу.
Он не смотрел на нее и все думал, в скольких же зазеркальях поезда ходят по небу, а не по рельсам. И в скольки — гусеницы не по траве. Да и вообще, с чего бы им идти? Поезд — едет, гусеница — ползет? Не они ли в зазеркалье?
- Ты слышал что-нибудь о теории квантового бессмертия?
И они, судя по всему, абсолютно точно должны были умереть вчера ночью — он не мог выносить такого долгого молчания, а Зоя впервые так много говорила — и, судя по всему, сейчас проживали один из несуществующих дней, в которых они уже больше не Зоя и Павел, а Зоя и Павел. Только комната все та же. А она... почему-то не прежняя. Как так вышло? Может, вчера он таки выпрыгнул в окно, а ее придушили чулком? Или она поскользнулась на луне, когда переходила дорогу, и угодила под колеса машины?...
- Конечно.
Перед ним вдруг нарисовалось строгое, обросшее щетиной лицо профессора, его длинные-предлинные руки и такие же штанины, в которых обыкновенно путались ноги и осенние листья. Тысячи таких листьев за окном и столько же людей в институте, где учили и учились дети самых порядочных семей — куда уж ему? Ему лишь прозябать у окна на скамейке запасных, пока его талант расходуется на страх быть замеченным. Да и выпустят ли его на поле? Выпустят ли его в жизнь? Порядочную, благоприятную, где манжеты белые, а на столе есть что-то помимо вина и хлеба? Перед ним восставали ряды кирпичных парт, вытянутых по лестнице к ногам профессора, за ними — кто помладше, кто постарше, у всех — одинаково смышленые физиономии, сконфуженные неизвестной ранее терминологией.
- Как думаешь, сколько раз ты теоретически мог умереть?
- Один. Вчера. И ты, кстати, тоже.
Единожды посмотрев ему в лицо, она уже не могла оторваться и, повернув голову, как если бы хотела, в конце концов, отвернуться, спрятав заблудившийся в его чертах взгляд, только пристальнее в них всматривалась. Будто и глаза не глаза и рот не рот, — листы, исписанные только с одной стороны. Однако, тщетно. Она смотрит исподлобья. Он обнял себя руками, ища защиты от ее глаз.
- Но этого же не произошло.
- Откуда ты знаешь?
Зоя промолчала. Ему захотелось улыбнуться.
- Откуда ты можешь знать? Быть может, револьвер все-таки был заряжен? И было в нем две пули: одна — для меня, вторая — для тебя? И нас перебросило в мир, где он не выстрелил? Где мы — по сути, все еще мы, но уже не те.
- А может, меня и вовсе не существует. Может, я чья-то тень?
- Может.
Она опять замолчала. И похоже, это был самый откровенный разговор, который у них когда-либо был. И действительно, ее, кажется, на самом деле не существует. Она то мягка, то не в меру строга. То вроде бы и такая, своя, а в иное мгновение — нет — уже чья-то.
- Не забудь вынести мусор, когда соберешься уходить.
И вуаля, она — прежняя. Как по щелчку пальцев превратилась в замерзшую глыбу, отеплев лишь на мгновение. А он и не понял, не успел прочувствовать и просмаковать, подойти к ней, прильнуть к щеке, пока она в нем нуждалась. Пока они нуждались друг в друге взаимно. Лишь бы найти опору в мире, где ничего не понятно. На мгновение он растерялся, и вскочив со стула в каком-то невнятном порыве, дернувшись как собака на привязи, вмиг приземлился обратно — руки на коленях, нижняя губа зажевана внутрь. Опять этот тон, опять этот взгляд, трубивший на всю комнату знай свое место, то, что я с тобой заговорила, еще ничего не значит. Она сидела, и казалось, все чего-то ждала: то ли ответной реакции, то ли его ухода. Хотела ли она этого — нигде не прочтешь, не узнаешь. Остается поверить на слово.
- И купи хлеба. Деньги возьмешь в пальто, сдачу вернешь.
Она дымила в потолок и следила за его лицом, накрепко прищурившись. Опять берет на слабо? Покачал головой, — все не поймет, что все-таки слабо — и накинул рубашку. Стул отсутствующе заскрипел. Забренчала пряжка ремня. "Я вернусь вечером" — "Я и не сомневалась".
Он не мог взять в толк, что в голове ее ничего нет — не может быть. Есть, все есть — и луны, — столько, сколько решит природа, и утренний свет, и бескрайнее множество облаков, плывущих по небу поездами и гусеницами, — только, пожалуй, его самого там нет. Совсем-совсем. И вполне возможно, у них все-таки получилось понять друг друга. Однако, они этого никогда не узнают — получилось ли, нет ли. А ей эти догадки вовсе ни к чему. Зря она все это затеяла. Притвор замкнулся, выпустив из комнаты ее вечного гостя, и он, безусловно, вернется к вечеру, и завтра, и послезавтра, и, может быть, в том параллельном мире — к вечеру, завтра и к вечеру завтра, — он всегда будет здесь. Она, увы, нет.
***
Он стоит перед дверью. Откуда-то доносился храп. Видимо, рыбак из тридцать третьей квартиры — у одного него, словно табличка "не беспокоить", висела на крючке рыболовная сеть. Девушка у соседней двери мучила челку расческой. И все стояла под глазком, насилуя руки, теребя одной — расческу, другой — ремешок сумки. Не хватало третьей руки, чтобы теребить еще и подол выцветшего жалко-зеленого цвета. Он стоял перед дверью, прислушиваясь к шагам за ней, и наблюдал, как та меняла руки — итак, сперва к челке, к расческе, потом хвать — и за платье. Он услышал, как шаги за дверью смолкли и остановились в одной точке. Под дверью образовались две тени. Пауза была недолгой.
- Здравствуй.
- Здравствуй.
Она впускает его, отходя в сторону. На лице ни единой эмоции, даже улыбочки — и то пожалела. И ему тут же захотелось стереть свою. Или войти заново, но уже без нее и без этого нежного "здравствуй", что никак не вязалось с ее холодным и резким. Входя и осматривая комнату, Павел видит все тот же стол и все тот же графин с вином, заново наполненный до краев, и карты, лежащие на столе клеткой кверху. Платон сидит в позе турка и грызет семечки в кулек нотной бумаги.
- Вы что, не понимаете? Это метафора. Знак фермата над паузой означает вечную тишину. А я плевал на нее. В прямом смысле. Слишком сложная штука.
- Только звук, только музыка, только жизнь! Мы же еще так молоды! Этой чепухе место только на могиле Альфреда Шнитке. Не слышали? Ладно, проехали...
В комнате раздавались лишь плевки и повременной шелест бумаги — тогда, когда он решал поменять положение рук и взять кулек поудобнее. Только сейчас Павел смог, наконец, его рассмотреть — бумага была марана-перемарана непонятными ему нотами и исправлениями учителя. Они — крючковатые, злые, красной пастой.
- Фермата — это форте-фортиссимо, - шепнула ему на ухо Наташа, - Что означает "самое громкое". А фермата над паузой, если дословно, — "оглушающая, вечная тишина".
- Так точно! - Платон хотел сплюнуть в кулек, уже даже прицелился, но, кажется, промахнулся, - Такая штуковина красуется на могильном камне одного крутого, но уже очень-очень мертвого дядьки. И фермата эта — полное дерьмо. Я уже со счету сбился, сколько раз я не могу сдать по ней прослушивание. Клянусь, она и меня скоро в могилу сведет! Она и Зайченко! - он удовлетворенно засмеялся, - И этот старый хрыч будет мне еще что-то доказывать...
Павлу подали сигарету — все никак не могут запомнить, что он не курит. Он вежливо отказался, мотнув в сторону ребром ладони, и понял, что знак ферматы над паузой — и ее, и его жизни. Жалкие вечные паузы, во время которых и не догадываешься, что будет после — конец или только начало. Во всяком случае, между ними была вечная тишина, вечная фермата над паузой, тянущаяся на несколько вечностей вперед. Только, кажется, и конец, и начало так и не наступят. А Павел почему-то с таким ужасающим трепетом берег ее, эту фермату, а Платон сворачивал ее кульком и плевал в нее скорлупу.
- Зайченко — это тот самый тип, что вечно хромает?
- У него одна нога короче другой.
- Я видел его всего раз в своей жизни, - Степа похлопал Павла по колену, - Просто исключительный человек!
- Исключительно одиозный, не иначе. Пусть засунет свое вечно выкатывающееся из глаза пенсне себе в задницу.
Степан засмеялся своим заразительным высоким смехом. Настолько высоким, что на него могли оборачиваться в толпе. И эти случайные хмурые лица, казалось, завидовали его смеху, завидовали тому, что они так смеяться не умеют.
- Ты очарователен.
Он замолчал и опять улыбнулся. И от этой улыбки у кого-нибудь несчастного точно защемило бы грудь. У Павла — уж точно. По неизвестной ему причине Степа нравился ему больше всех — может, широкой доброй улыбкой, а может, такими же большими и добрыми ладонями. От одного только взгляда на этого мужчину можно было научиться смеяться так же, смеяться, как смеялся он — звонко и восхитительно. Он впервые был в безрукавке, и у него, как оказалось, была татуировка выше предплечья — изогнутый контур лица и поплывший контур волос. Далеко посаженные глаза, один ниже другого, брови-ниточки и родинка над губой, нос висит на щеке перевернутой запятой. Портрет принадлежит не Наталье, а она сидит, обняв его за эту самую руку, и улыбается кому-то в лицо, пока его сердце, возможно, трещит по швам, будучи неспособным вместить их двух в свои апартаменты. На пальце Наташи обручальное кольцо, а под его татуировкой — надпись "не забуду", крестик и дата. Не забудет? Забыл же, значит и он забудет. Но сейчас — молчать и смотреть на нее, пока любовь все еще в нем горит. Зоя была где-то на полу — сидела и докуривала, кажется, ту самую сигарету, от которой Павел посмел отказаться. И сейчас он будто бы о ней пожалел. И зная наперед, что она прикоснется к ней своими губами, он бы не стал ее курить, нет, он бы спрятал ее в карман.
- По словам Степы даже самые отвратительные люди исключительны.
- А разве не так?
- Тебе, конечно, виднее.
Павла зовут к столу, дают в руки карты. Он улыбается, блаженный, подсаживается ближе, ничего не говорит, не привык, берет карты и в них не смотрит. Ему напоминают, что было бы отлично в них хотя бы единожды заглянуть — таковы правила игры. А он, подминая под себя колени, натягивает под брюками носки и кладет карты на стол вниз мастями, чтобы потом одну за одной их поднимать и рассматривать.
- На самом деле он не так уж и плох. Иногда мне нравятся его анекдоты.
- Люди настроения как они есть.
Шестерка червей. Восьмерка червей.
- Это уж точно.
- А мы в подкидного?
- Что, Вулич, мелочи, что ли, насобирал?
Бито. Девятка трефов. Вулич что-то пробубнил и скрестил руки.
- Ну подкидывай. Аль нечем? - подмигнул.
Павел подкинул две девятки. Бубны и пики. Степан забрал. Вулич улыбнулся и подсел поближе.
- Помни о своем боге, - сказал он Степану с плотоядной улыбкой.
- Так мы же не на деньги играем.
Он усмехнулся. Следом за ним улыбнулась и Зоя. Солнце внезапно скрылось. Валет. Король. Король бубны. Король крести. Ход Павла. Туз, Джокер, Тройка Червей.
- Тройку убирай.
- Она козырная.
Платон повел бровью и улыбнулся:
- Новичкам везет, - бито.
Карты постепенно тонули во мраке. За окном гнулись деревья, размахивая перед ним своими раскудрявленными кронами. Под Вулича. Валет. Пятерка червей. Бито. Свеча, единственно горевшая у окна, плевалась на подоконник горячим воском и качалась из стороны в сторону, уродуя ровный световой кружок на стене. Пламя протанцевало с минуту и потухло под гнетом ветра. Захлопали и загромыхали створки окна — стекло и рама бились об железные ручки. Пережимая в зубах недокуренную сигарету, Зоя встала с пола и залезла на кровать у окна. К тому времени, как она закрыла среднюю створку и оставила форточку, к окну подошли еще Наташа и Павел. Карты он оставил на столе и Вулич все пытался в них заглянуть, за что дважды получил по рукам — по шлепку за попытку. Форточка рванула, ударившись об стену. Ветер смахнул со стола карты вместе с хлебными крошками. Некоторые перевернулись. Вулич встал с места и пригляделся.
- И почему ему так везет?
- Будь благодарен за это, - и Платон опять взялся за семечки, - Повезет в картах — не повезет в чем-то другом. Лучше быть дураком в игре, чем по жизни.
Зоя затушила сигарету об железный отлив. Та разлетелась в дожде оранжево-желтыми искрами, и истерзанная, безжалостно согнутая пополам, упала в лужу. И в эту лужу накрапывал дождь, искажая отражение в ней — белый свет фонаря сливался воедино и шёл рябью, как сжатый в руках шелк. Дождь хлестал по ней без устали с удвоенной силой. Зоя напоследок опустила голову, смачивая волосы слезами с неба, и закрыла форточку. В комнате пахло сыростью. В парадной заходили, везде повключался свет, и загорелась полоска под дверью. Рыбаки, все измокшие, шли домой, взвалив на плечи нетронутые сети. Среди утонувшей в дожде суеты Павел едва слышал, о чем говорили Вулич и Платон.
- Лучше уж вообще не быть дураком.
- Уж где-нибудь да будешь.
Зоя зашторила окно и зажгла свечу — в целях экономии электричества. Она поставила ее в тарелку и водрузила на середину стола так, чтобы черты каждого помягчели в этом изжелта-ржавом освещении. И в нем ее лицо исказилось — обыкновенно прозрачное в своей кажущейся легкости и синеве проступающих под глазами вен — и тут внезапно огрубело. Проступили незаметные при дневном свете морщины. В его глазах она сразу как-то поменялась, будто он смотрел на нее вверх тормашками. Да и все они почему-то смотрели по-другому. В свече ли было дело? Или он их всех выдумал? И сейчас, в этой полу-кромешной темноте его видения теряли свою плотность? А может, действительно выдумал? И комнату эту, и каждого друга в ней, и ее с этими морщинами вдоль рта и по лбу? Хотя он не мог припомнить, чтобы она когда-то хмурилась, недоумевала, натянув лоб на линию роста волос, или широко улыбалась. Настолько часто, что могли выжить эти фантомные морщины, как у людей — у тех, что из плоти и крови, из переживаний и эмоций. Ощущение эпохи истиралось, как подкладки под мышками. А они сидят тут, в этой безобидной темноте, а ему почему-то казалось, что она все-таки может обидеть. В парадной выключили свет. Рыбаки разбрелись по комнаткам. И они. Какие-то одинокие и неприкаянные, каждый по своему. Но никто из них в этом никогда не признается. Ни за что. Тряпичные куклы, сохранившие облик кого-то другого, некогда живущего здесь, в пределах этой вселенной. А может и комнаты. Бог знает, может, это — и комната, и они, угрюмые, поникшие, словно не политые цветы — пережиток прошлого? И может, они здесь когда-то уже были?... Потому у них столько морщин? Потому у них круги под глазами, а выше, в глазах — необъяснимая усталость? Они смотрели друг другу в глаза, точнее, пытались нащупать их на лице каждого, блуждая в ртах, носах и бровях. Ах, ну постой-ка, это же висок! А вокруг них — фермата над паузой. И им столько хотелось сказать друг другу, пока в соседних комнатах зажигаются люстры и включается чайник, пока вода и водка льются в стаканы. Кому чаю? В рядах окон их окно еле-еле теплится огоньком, напоминая о том, что здесь все-таки живут и будут жить. Хоть и так, на одну ногу, отсутствующую у стола, наполовину. Во всех окнах лица пустые, обездоленные, хоть и смеются, хоть и рассказывают друг другу о том, как провели день. А они — нет. Не говорят. Но лица — бездонные колодцы, где прячется смысл. Они смотрели друг на друга через пламя свечи и знакомились, как будто бы, заново, узнавая в глазах напротив себя и как минимум — свою же тоску. Кто куда смотрит — не видно. Но все как один смотрели друг другу в лица.
- Подлей-ка мне винца, - Степан прочистил горло и через силу улыбнулся.
Загремело.
- Вот это да! - и они по очереди выдавили по смешку.
Но так ничего и не сказали. Но если бы у них в комнате стояла коробка, в которую можно было складывать все невысказанные слова, как на голосовании, она заполнилась бы доверху. И все по новой — еще один вечер, еще один дождь, гроза и свеча. И, чуть не забыли, фермата над паузой. И море невысказанных слов. Море на улицах. И как они только пойдут домой?
- Вы знаете, что чувствует утопающий?
- Одиночество.
- Он ничего не чувствует. Сначала он чувствует, как легкие наполняются водой, и потом — как взрывается мозг. Далее — пустота.
- И все-таки, сначала чувствуешь одиночество, бессилие и прочую лабуду.
- Ты что-то путаешь. Бессилие и одиночество чувствуешь всегда.
Тогда они все — утопающие, коих волны выбросили на берег. И сейчас, заплутав в волнах, холоде и дожде, навеки пропавшие в этих стихиях, они сидели у костра и грели руки. Ни прошлого, ни настоящего, ни будущего — зачеркнуто. Наташа, оказывается, отсела от Степы, и прислонившись к кровати, сидя на полу, залпом допивала вино. Она пребывала в печальном оцепенении. Этот полумрак будто бы стянул с них покрывало, предоставив им возможность оголить себя полностью друг перед другом. И они все-все поняли, не нуждаясь при этом в словах и ужимках, как некоторые за стенами. А может, их и вовсе всех переубивало молнией, и они сидят тут, свои не свои, развесив по углам свою печаль, присваивают места кого-то другого? Будучи уже когда-то убиенными. Зоя могла забыть окно и раскат грома мог запросто залететь к ним в спальню, беспощадно ударив по электричеству? Наташа все-все поняла. Татуировка на его предплечье горела в темноте лунным светом. Или, быть может, ей это вовсе почудилось, приснилось? Она будто бы спохватилась, вдруг вспомнив что-то, о чем давно-давно не вспоминала, как минимум — несколько лет. Вспомнила, что лицо с татуировки уже когда-то видела. Но когда? На фотографии? На улицах, где гнетуще смердит канализацией, а кое-где, как в богом помеченном месте, бордюры и дорожки украшают тела раздавленных голубей — крылья, как у живых, тех, что в небе — распростерты. На почте? В очередях за хлебом или туалетной бумагой? Ее глаза застилала пелена трудной мысли. Наташа замерла, с особым рвением мозгуя пойманную за хвост мысль, но так и не смогла ее удержать. Та побежала по ее коленям, заглянула в бокал, и уворачиваясь от рук, уползла восвояси. И, возможно, спряталась под кроватью, где ее днем с огнем не сыщешь. И Зоя, казалось, думала о чем-то тоже. Наверняка о том, что когда-то, чтобы выжить, ей пришлось сдать в ломбард печатную машинку своего прадеда. Вулич думал о картах и о том, как же над ним издевались в школе — над тем, что всегда в дураках, что мусульманин, и что кожа у него темная, будто бы с налетом грязи. Платон думал о том, что ему вдруг захотелось воды. Холодной и проточной. Можно из крана. И что первый раз о фермате он услышал от когда-то давно умершего знакомого. Рак? Или, может, его переехала электричка? Он толком не мог припомнить, если и знал об этом когда-то. О чем думал Степа нам лучше всего не знать — обидим Наташу. Но, так и быть, она все равно узнает и обидится саму на себя. В чем толк от этих обид и любовных треугольников (или параллелепипедов?), если за окном все еще хлещет дождь и хочется стакан воды? А волнующую тишину так никто и не может разрушить. И уйти от нее тоже не может, как обычно уходят от ответа — некуда. Стоять им в парадной, пока дождь не устанет? Продолжать прятать глаза или выхватить пиджак, и прикрывая им голову, выскочить на улицу? О чем думал Паша? Да ни о чем особенном, все как всегда. Те же заботы и те же глупости, бороздящие головы каждого из нас. Вначале он подумал о ней. А она сидела рядом и жевала кусок кем-то недоеденного, найденного тут же, где она и сидела, сыра. Он был весь в дырах. Как и его плащ с внутренней стороны. Карманы изорваны, нитки торчат и висят лохмотьями. Он вспомнил, что когда-то писал стихи. Потом подумал о матери и сестре, оставленных в другом городе, и о том, что давно не высылал им денег. Но драгоценные мысли о ней всегда занимали его больше, чем все вместе взятое. И стихи, и деньги, и мать с сестрой — все это было тесно связано с ней, какими-то тонкими, невидимыми нитями, которые вот-вот порвутся, на время поглощенные пламенем свечи, и почернеют на концах. Эти тонкие-тонкие линии, как эта узкая полоска на карте, итальянский Канал-Гранд. Если переплыть его, окажется, что он не так уж и мал, а если в нем утонуть — тем более. И в них, в этих линиях-ниточках, наверное, было столько же невидимого смысла. Смысла и объема. Так что и утонуть в них можно, даже если аккуратно разрезать вдоль — места хватит всем. Павел посмотрел на Степана. Теперь тот думал, что аквариумы — полная чушь, придуманная эгоистами или людьми без мозгов — впрочем, это все одно. Рыбам, как и людям, нужна свобода. А им, этим бедным и бледным рыбам даже развернуться негде в этом искусственном прямоугольнике из воды и пластмассовых водорослей. Быть может, они тоже живут по-принципу рыбы в аквариуме? А кто-то так же смотрит на них сверху? Смотрит и забавляется? Хотя забавляться тут, конечно, нечем, хоть убейте. И они так же, как и рыбы, откормленные искусственными смесями, только они — от пуза откормлены обещаниями и несбыточностью планов, которые те строили в детстве. Так-то оно так, но постойте-ка. Кто-то действительно этим забавляется? Степа думал, что это жалко, низко и недостойно. Зоя, вон, посасывает сыр, думая, наверное, что он откуда-то из-за рубежа — вот и трясется над ним, подбирает с пола — так рыбы смотрят на картинку сзади аквариума и воображают, что они покорили барьерный риф. Только вот сыр не сыр, и риф не риф. И они то, в отличие от аквариумных рыб, могут уплыть куда подальше. Они и уплыли, забрав с собой, к своему же сожалению, все свои мысли. Так за пазухой везут котенка. Степан и Наталья прыгнули в такси, потратив на него, кажется, все оставшиеся на неделю деньги. Платон остался курить на крыльце, думая все о том же самом, и прятал своего котенка в манишке у горла. Иногда у него собирался комок и одним глотательным движением он укатывал его прочь. Вулич ушел последним, и поймав Платона на крыльце, ему не улыбнулся, не смог, а Зоя с Павлом все так и сидели, колено к колену, и не сразу заметили, как те ушли. Павел собрался уходить тоже. И ей это показалось таким неправильным, неестественным, будто кто-то переписал концовку пьесы, уже одобренной постановщиком. Эти его движения, будто смятые в руках проездные билетики из ее карманов, были неправдивы так же; от них несло вульгарной нарочитостью, словно тот пятился от чудовища, пытаясь сохранить внешнее спокойствие, или вслепую обходил углы, невозмутимо натыкаясь на них все снова и снова. Он схватил плащ и стал тыкаться в рукав плечом, надеясь хоть как-то в него попасть.
- Что-то в тебе меня настораживает.
А он не смотрел на нее, — нарочно или не хотел, целясь взглядом куда-то в окно. Мухи барахтались в желтизне свечи.
- Поговори со мной.
Павел по-педантски аккуратно снял плащ и попытался повесить его на вешалку. А он все падал и падал, пока он, вконец, не сложил его вдвое, скромно уместив сверток в углу дивана. "Поговори со мной" ее интонацией. Ох. И Павел, желая хоть в кои-то веки повести себя небрежно, безразлично, так, чтобы она поняла, что она ему не важна и не нужна, и что сердце она его не разбила и никогда не разобьет, тихонько присел на край стула, не поколебав ни единой вибрации вокруг себя, словно где-то тут над его головой вилась пухлая бабочка-ночница, и он боялся ее спугнуть. Боялся спугнуть и подспудно желал, чтобы она села ему на плечо, на крайняк — на колено. А она так и не села.
- Странный день.
- И странные дни.
- Но их всех нужно прожить.
Он смотрел на нее и не понимал, с чего вдруг все это. Она отвлеченно смотрела в сторону.
- Я чувствую, что все какое-то ненастоящее. Понимаешь?
- Или даже слишком настоящее.
Павел подумал, что она, видимо, решила говорить за них всех. Он чувствовал, что она вот-вот замолчит и уже больше не заговорит, и что ему нужно что-то сказать, чтобы этого не случилось. Все это время Павел как бы стоял перед дверью, тогда как как она пряталась за ней и не открывала ему, а он все стоял и ждал, когда дверная щель между ними приоткроется и он сможет увидеть выбившийся из прически локон, но так ничего и не сможет сказать. И ему срочно нужно было сказать хоть что-то, иначе ни локона, ни щели между ними он больше не увидит, ровно как и этих тщетных попыток довериться и приоткрыть, наконец, эту дверь, чтобы он смог увидеть ее лицо — всегда такое серое и равнодушно-прохладное. И он соврет, если скажет, что не хотел бы видеть ее другой. Мало того, он бы лучше спал у нее на полу, чем у себя в кровати. Его кровать стоит под покрывалом уже четвертый месяц, холодная, как и она, пустая, без никого. И никого уж точно не волнует и не волновало, особенно его, что сон на полу чреват болями в спине и простуженными почками, и что в дневное время, в особенности после обеда, по нему ходят в обуви, оставляя жалкие ошметки грязи и штукатурки.
- А я для тебя какой?
Она отвернулась, и через время до его ушей донесся дверной хлопок. Так, как ему показалось, щель между ними с треском захлопнулась. А следом последовала череда звенящих звуков — цепочка с обратной стороны двери била по дереву.
- Ты похож на что-то настоящее.
И вот, щель приоткрылась вновь.
- А какой я для тебя?
- Для меня ты такой же как и для всех.
И вот, она опять закрыла ее с концами, не желая впускать в дом кого бы то ни было.
- Зачем тогда ты просила меня остаться?
- Я не просила тебя оставаться.
- Ты просила меня поговорить с тобой. По-твоему, люди говорят друг с другом из разных комнат?
- Говорят. Еще они могут писать друг другу письма и говорить по телефону.
- У тебя, кажется, нет телефона. А номера твоего почтового ящика я не знаю. Но я могу выйти за дверь и мы поговорим через замочную скважину.
- К чему это все?
- Ты хочешь, чтобы с тобой кто-то был, но ты никого не хочешь подпускать к себе ближе, чем на сантиметр. Мне нет смысла оставаться здесь и дальше, если я для тебя такой же, как и для всех.
Ее взгляд блуждал по комнате, обводя его силуэт жирным контуром — слепая зона. И вот, стоило ему только перехватить ее взгляд, как она опустила глаза и отвернулась. Что, все-таки стыдно? Нет. Наверное, просто уходит от ответа. Уходит от ответа без возможности выйти из комнаты. Тогда уйдет он. Но если он и уйдет, они уже больше не поговорят. Ни через щель, ни через замочную скважину, ни как-либо еще. Да и надо ли ему это?
- Останься.
- Меня ждут.
- Кто?
- Мое самоуважение.
- Брось...
Еще немного и Зоя была готова унизиться, чтобы не оставаться одной. Она печально улыбнулась и качнула головой, прогоняя несуществующую бабочку.
- Я говорю правду, оно ждет меня прямо за дверью. Каждый раз его там оставляю.
- Перестань.
Он вопросительно на нее посмотрел.
- Оно еще может подождать тебя до утра.
Он сел и стал смотреть в потолок. Она закурила. Все так же молча.
- О чем сегодня слушал лекции?
И этот вопрос был завуалирован под "я соврала, ты для меня не такой, как для всех, и не такой, как все, и я задам тебе этот вопрос, чтобы ты об этом узнал, и чтобы мне не пришлось говорить об этом когда-нибудь вслух — о том, что я все-таки соврала и вру тебе всегда...".
- О криминалистике.
Что-то типа "я понял тебя". Он прикрыл глаза и устало потер веки. Она курила. Дым летел ему в лицо, но он остался сидеть рядом.
- Интересно?
- В теории — да, на практике — так себе. Не особо полезная наука.
- Это еще почему?
- Каждый день люди убивают себя и друг друга, даже и не догадываясь об этом. И что, пригодилась ваша криминалистика? Нам, например, пригодилась? Остается только снять отпечатки пальцев друг друга и хранить их в ящике — все равно не докажешь, кто прав, кто виноват. Оцепить территорию, ту, на которой мне быть нельзя — твоя квартира, твоя кровать. Снять улики — твои чулки и предметы в карманах, отпечатки пальцев кого-то другого, и те — на твоей шее.
- Это все, что ты проходил сегодня?
- Да, это все.
- Ясно.
Павел не мог ей признаться, что вообще-то давно пропускает лекции. Пять или семь недель. Ходит, околачивается у нее во дворах, ждет вечера. Иногда мерзнет, греет лицо на солнце, а руки — где придется. И домой ему совсем-совсем не хочется. Дома холод, в университете тоже. А у нее в квартире тепло, хотя едва ли оно было там. Ищи где-то в другом месте. Хотя, быть может, она прятала его под кроватью? Павел не знал. А она долго смотрела ему в глаза, впервые так долго, и кажется, не хотела чтобы он уходил. У свечи трепыхалась ночная бабочка. Сначала он думал, что ему показалось, а потом она села ему на брючину и расправила крылья. Толстая, мохнатая бабочка. Скоро пробьет и час, и два — Зоя не уйдет. Она, почему-то, захочет остаться здесь, как и эта бабочка — у него на брючине. А Павел подумает, что она его все-таки любит. Хотя, кто ж ее знает.
- Ты ел что-нибудь?
- Нет.
- А хочешь?
Он посмотрел на нее.
- Не отказался бы.
- В холодильнике есть колбаса и яйца, на столе хлеб и вино. Поешь.
Он посмотрел на нее. Они оба даже не шелохнулись. Шелохнулись только ее губы, выпуская сигарету из нежного захвата. Зоя встала и немного пошуршала платьем — за стенами бы не услышали (хотя, кто их знает, может, кто-то в эту секунду прикладывает к уху стакан?) — подошла к столу, и раскрошив по нему крошки, отрезала кусок хлеба. Он, весь сушенный-пересушенный, чуть ли не рассыпался в ее мрачно-синих руках. А он почти с умилением, почти с внутренним содроганием смотрел на летящие со стола крошки. Она помогала себе когда руками, когда подъюбником, и не нарочно наступая на эти колючие подобия песчинок, переступала с ноги на ногу. Вот так, в этом платье до щиколоток, с этим отчего-то потеплевшим выражением и крошками между пальцев ног Зоя выглядела так, будто могла подпустить к себе еще ближе. А он этого испугался. Павел все стремился в эту щель заглянуть, сунуть нос, может быть, не в свои дела, и в момент, когда она стала шире — пожалуйста, проходите, располагайтесь, — вдруг эта стыдная робость, а ноги и горло забиты ватой. Павел, всегда мечтавший приоткрыть завесу тайны и подсмотреть, где у неё буфет, а где развешано белье, боялся увидеть то, что для его глаз не предназначено. Как человек, мечтавший о несметном богатстве, он отказался от него в самый последний момент. И даже если его пригласят, наверное, стоит вежливо отказаться. Втащат за шкирку или рукав — бодаться что есть мочи. Ему казалось, будто кто-то из них должен забрать его слова обратно, чтобы те не висели тут, как намокшие под дождем призраки. Ведь она молчала, и лучше бы было бы, если бы она все-таки говорила, либо сидела, не шевелясь, и курила свою сигарету, все так же не шевелясь, одними только губами. Ведь так было бы проще. И ему, и ей. И ничего — никакого хлеба, никаких крошек на полу и никакого платья до пят, и тем более никакой загадочной полуулыбки. Ведь он не знал, что она значит, что она значит по отношению к нему. Наверное, она улыбалась не ему, а своей заботе, тому, что она не одна и её кто-то все-таки любит. От таких улыбок ему больше не тепло, а прохладно, как у себя дома. И лучше бы он был сейчас дома, видит бог. Паша бы так же нарезал себе хлеба и дело обошлось бы без крошек. Поставил бы чайник, как в других квартирах, и он бы сонно сопел, вынуждая его расстилать кровать. Может, одному ему все-таки лучше? Но почему? Она же почти улыбается, и почти ему, но уж точно ему режет хлеб, разбивает на сковородку яйца и льет в стакан вино. Сковородка резко скрипит по закопченной решетке, яйца щелкают на масле. И он, видит бог, действительно хотел бы остаться, но что-то, видимо, намокший под дождем призрак, вручало ему в руки плащ и отправляло куда подальше, главное — за дверь. Он смотрел на этот сверток издалека, не решаясь, сказать ему что-то или молча взять его в руки и выйти за дверь, и уж конечно, постоять там с минутку, послушать шаги и убедится, что нихрена за этой дверью не слышно. Может, она так ходила — беззвучно, едва касаясь пола, а может, у кого-то были явные проблемы со слухом (а может, в ушах громко стучала кровь?).
- Заткнись.
Он оторвал глаза от плаща и посмотрел на нее со спины.
- Думай потише. Я все слышу.
- Что слышишь?
- То, о чем ты думаешь.
- А о чем я думаю?
Она промолчала и он промолчал, а ведь можно было прямо сейчас, прямо в эту секунду рубануть с плеча: "а знаешь, мне, все-таки, пора". И уйти, пока она не успела и обернуться. И уж точно не успела бы опешить. Но сейчас уже поздно. Он смял губы. Яичница затрещала усерднее. Она повернулась к нему лицом и облокотилась на стол, попросила у спички огоньку и теперь их в комнате стало три — два красных и один синий, тот, что с плиты.
- Можешь обнять меня, если хочешь.
Она думает, она звучит безотказно.
- Извини, но что-то не хочется.
Он подумал, что она рассмеется или отделается шуткой. А она только усмехнулась и отвернулась к плите. Её плечи мелко тряслись. Он подумал, что все-таки засмеялась, и вмиг погрустнел, потух. Вновь издеваться? Да как... да как она только может? Из-за спины послышался мокрый всхлип. Павел не знал, что ему делать. Бежать, пока она не соблазнила его слезами на что-то большее? Минутное проявление слабости. Или же все таки игра на его чувствах? Павел сминал в руках взятый на столе спичечный коробок и стал подпиливать ноготь заточенной теркой — коробок новый, только что из пачки. Он впервые видел и впервые слышал, как она плачет. Он то думал, что она и плакать то не умеет — вроде, никогда и не плакала.
- Если я уйду, ты будешь дома сегодня?
- Нет.
- А дверь мне завтра откроешь?
- Нет.
- Тогда что мне сделать?
- Обнять меня.
- У тебя сейчас яичница сгорит.
- Мне наплевать.
- Я не могу.
Она вскинула на него свои мокрые глаза. Они впервые были такими мокрыми, и дело было вовсе не в слезах и не в почерневших от влаги ресницах. Её взгляд был живым, влажным, как осока после утренней росы. И на этой осоке он живо представлял божью коровку и жука — пожарника или навозника.
- Я не могу жертвовать собой.
- Ты говорил, что можешь. Что мной, — ни за что. А собой можешь.
- И ты этого хочешь?
Зоя молча прижала к губам сигарету, но не курила, всматривалась в него, сидящего и треплющего в руках штанину.
- А ты хоть раз собой пожертвовала ради кого-то?
Она затягивалась сигаретой и так же молчала, смотря на него с претензией. В её взгляде читалось желание выругаться. Так, как ругаются проститутки — грязно, чтобы все вокруг стало одной большой вульгарностью: и она, и её руки, держащие сигарету, и вино на столе, и истекающая воском свеча, вокруг которой неизменно порхали мухи. Так, как должна ругаться и она тоже.
- Ты используешь меня? Поклянись, что ответишь мне честностью.
- Мы все друг друга используем.
И вот, она чуть не выругалась. По крайней мере это стало бы шикарной окантовкой к сказанному.
- Мне, наверное, лучше уйти.
- Если уйдешь, я больше тебя не пущу.
Он скромно заулыбался, как улыбнулся бы на шутку Степана — непритязательно, с пониманием и неким хорошо скрываемым снисхождением. Так улыбаются работники одной и той же организации, случайно сталкиваясь друг с другом в туалете.
- Однако, так, наверное, будет лучше.
Он не знал природы этой храбрости и вроде бы даже холодности, ведь она для него и дом, и любовь, и красота — идол, муза, дева Мария. Откуда этот театр одного актёра? Откуда игра? От неё что ли понабрался? Будет смешно, если она превратиться в него — в отчаянного горемыку-меланхолика, а он — в нее. В погибшее, но милое создание.
- Что это с тобой?
- Ничего. Когда ты отвернулась, я впустил сюда своё самоуважение. Ты не против, оно посидит рядом?
- И вправду, катись ты к черту. Дай знать, когда будешь снова любить меня, как и всегда.
- Я позвоню тебе.
- Ты же знаешь, у меня нет телефона.
- Знаю.
- Значит, больше не любишь меня?
- Всегда любил.
- И будешь?
- И буду.
- Но не обнимешь?
- Нет.
- Поразительно.
- Я пошел, - сказал он, оставшись сидеть на месте.
Она ничего не сказала. И тогда он встал, опять так же, как и садился — тихонько, чтобы не потревожить бабочку. А та улетела с колена.
- Иди, - её голос осипший. Он говорит ему: "ну пожалуйста", а он берет плащ и уходит.
"Ну пожалуйста" - переигрывает он в своей голове, передразнивая её заунывный тон (был бы таким, если бы она это действительно сказала). Он решил, что своего котенка за пазухой ей не покажет. Пока что. Посмотрим, насколько его хватит. А пока он стоит за дверью и прислушивается к шагам за ней. Наверное, не сдвинулась с места, и все так же стоит, плаксивая, опираясь на столешницу позади себя. Яичница, поди, пригорела, сигарета сама себя докурила и повисла в руках горкой наросшего пепла. Он ждал, что она, может, незримо и неслышимо для него вытрет слёзы и начнет одеваться, наденет, может, свое безотказное черное платье и выйдет из дома. Но она этого не сделала. Он стоял за дверью и улыбался. Черт возьми, ему так сильно хотелось вернуться к ней. Вернуться и обнять без всей этой надуманной хрени и мокрых призраков. Черт возьми, они уже действительно не те. И черт возьми, они действительно потерялись. Неужто не проще теряться друг в друге? Терять и мешать то, что от них едва-едва осталось. Уйти домой и писать ей записки, чтобы подарить ей когда-нибудь, когда она остепенится и будет очень-очень стара, и оба они остепенятся в своих играх и извечных поисках того, чего, вероятно, не существует в природе? Эти записки, слезливые, с привкусом крови, обид, непониманий и ненахода, dolce vita на стене, вина и крошек между её пальцами? Или оставить её одну? Пока что. Оставить? Павел заставил свои ноги передвинуться в сторону лифта. Он был почти уверен, что завтра она начнет любить его тоже, если не начала любить уже в это мгновение. Он, все-таки, напишет ей целую поэму и они оба над этим поплачут. Потом.
***
Он стоял перед дверью. Рыбаки уже затаскивали в комнаты свой первый утренний улов. И по-прежнему пахло рыбой. На улице не тепло и не холодно — сентябрь. И в тот предобеденный час, терпко пахнущий сетями, водорослями, грязью с ботинка и совсем чуть-чуть потолочной краской — кто-то из соседей, видимо, брался за ремонт и взамен на позаимствованную у кого-то стремянку, банку краски и пустые обещания оставил на потолке жирный ярко-синий мазок — он чувствовал себя на своем месте. Так, словно и тошноты как не бывало, и страха, и волнения перед стуком в ее дверь — ничего такого, ничего неразумного и абсурдного, ничего, что делало его эмоционально неустойчивым. А он стоял и ждал, когда его рука все-таки потянется к звонку. Ничего такого? Ладно, этого у него не отнимешь. Но прелесть момента? О, он дышал этим днем. Ночью он не мог заснуть и спал тяжким, преследуемым сном. Дважды откидывал одеяло и дважды брался писать записки, но, как и сосед-бездельник с его жирным, свисающим с потолка мазком, ложился в кровать и смотрел в окно. Он пытался записать все их диалоги и все положения ее рук и платья. Запечатлеть, чтобы никогда не забыть — едва ли он мог их забыть, конечно. Сейчас, после этой беспокойной и бессонной ночи, проскользнувшей меж его век одним долгим-долгим мгновением — так бывает долгок краткий поцелуй с любимой — он был рад тому, что сейчас стоит перед этой самой дверью. Вечером он постарается вспомнить все-все ее позы и все-все новые выражения ее лица. Но сейчас пора стучать — звонком он всегда почему-то пренебрегал. Он надеялся, что застанет ее одну. Да даже если и нет — начхать. Главное, что она там, за этой самой дверью, с этим ее одиночеством и путаницей из волос и мыслей. И она, быть может, все-таки его ждет, сидит напротив бумажной Италии и нервно курит, а может, уже пьет вино — он глянул на часы — да, в это время она уже могла пригубить. Если выпила — лежит и наверное читает, раскрасневшаяся, похорошевшая, разморенная. А где-то напротив будет синеть итальянский Гранд-канал, в котором он мечтал утонуть вместе с ней. И он тонет, но не с ней, — в ней. За дверью что-то шевелится, с металлическим звуком в скважину тычет ключ. Она, ничего не говоря и не спрашивая, открывает дверь. Стоит какая-то томная и уставшая, будто бы тоже не сводила глаз этой ночью.
- От душевной тоски люди пропадают.
- Ты не пропадешь. У тебя есть много вещей, которые ещё можно продать.
- Какая ты бесчувственная!
- Я? Ничуть.
Зоя устало откинула голову и прошлась ногтями по волосам, приглаживая их по пробору. Из зеркала на неё смотрело собственное угрюмое выражение и растерянная, временами хлюпающая и плачущая бледность Наташи. Она высморкалась в платок и положила его соплями кверху на столешницу, потом подумала, сложила его вчетверо или вшестеро и этим крошечным квадратиком поймала бегущую к вороту платья слезу. Павел перехватил зоин взгляд. Она смотрела более чем умоляюще, а он так и не знал, спросить ему или не спросить.
- Он был для меня островком всего того, что у людей называется "как у всех". Я и замуж за него не боялась, не боялась и детей если что родить.
Ее рот ходил ходуном. Она остановила его рукой, и не сумев усидеть, нервически подскочила. Через мгновение отчаянно взялась за платок. Павел для чего-то подорвался — чтобы что? — и Зоя остановила его вялым движением руки. Та бессильно повисла истончившейся ветвью — тех и за окном пруд пруди — и ненавязчиво легла на спинку дивана. Густая печаль висела в воздухе плохо разведенной синей гуашью, в котором и тот шмоток на потолке — её тень, видная из космоса. Она, эта непрошенная печаль, принесенная ею из дома — может, на подошвах туфель, может с платком, а может и в кармане — никак не вязалась с золотым сентябрьским полднем. Он сверкал на солнце, словно хрусталь, и в его отблесках преломлялись слезы Натальи.
- Я знаю, что он её вспоминает, - а голос скрипит, надорванный, как несмазанная тележка, - Всегда.
А Зоя, наверное, была среди них самой мудрой, ведь самоубийц не спасают. Пусть стреляются, топятся, вешаются — их выбор. А выбор Наташи — вскочить и подлететь к окну, и распугивая сгрудившихся у решетки птиц, резко, чуть ли не оторвав сустав, стащить с безымянного пальца кольцо, и с размаху, с чувством (но увы, без толка, без расстановки) вышвырнуть его в окно, как вышвыривают из дома шмотье изменившего любовника. Может и так, но с мертвыми, вроде, не изменяют. А у Наташи изменяют. И еще как. Мысленно, пока физически здесь. Пока его физические губы не отлипают от ее губ, а глаза все просятся в небо, высматривают в облаках ее приметы, а в лучах солнца — отражения той самой улыбки, которую Наташе никогда не повторить. И что теперь? Что остается? Последовать за кольцом? Часть себя она уже выкинула. А что со второй? Особого труда не стоит. Но сначала снять туфли, чтобы вдруг не пострадал каблук.
- Будешь прыгать — накидку тоже снимай. Всегда хотела такую же.
Павел молчал, белый как простыня, и забившись в угол, периодически хмурился. Зоя безразлично смотрела концерт — билеты предполагали места в первом ряду. Она знала, что продолжения не последует. И ей было грустно, да, конечно же было. Им всем было грустно. А как же иначе? Наталья закинула ногу на подоконник и замерла в этой позе, закрылась руками, опять заплакала — от ревности, бессилия и несправедливости, которая, по ее мнению, преследовала ее по пятам. Затихла. С ней затихли деревья, ход поездов и незримой тележки, катящейся под откос — видимо наехала на землю.
- За кольцом пойдешь?
- Нет.
- Не дури. Иди, пока его не подобрали.
Наташа нехотя сползла на пол, скривилась в лице, потом вдруг резко пришла в себя, — пришла, расшторила окна и расположилась у себя на диване — поправила прическу, платье, воротник накидки и вышла нетвердой походкой за дверь, продолжая запинаться за её пределами.
- А ты меня так же помнить будешь?
- Хочешь, твою фотографию под подушкой хранить буду?
- Не хочу, - вот оно как.
Она вскинула на него свои глаза, слезливые и какие-то помутненно-покрасневшие. В них копошилась тоска и что-то невысказанное, нечитаемое. Она смотрела долго-долго, так долго, что ее печаль почти нашла выход, и почти перешла к нему, а он смотрел на нее в ответ и думал, что она хотела и могла заплакать, но все равно не заплакала. За нее заплачет Наташа. Она вместе с ветром вбегает в квартиру, озирается, и чуть ли не локти кусает — хнычет, все пытается что-то сказать.
- Кольца нет.
- В листьях хорошо искала?
И она, не слушая и саму себя не слыша, оголтело выбежала, будто где-то здесь в углу притаилась её совесть. И бежала она будто бы не за кольцом, а только бы из квартиры, только бы отсюда. Зоя осталась сидеть в прежней позе — он это запомнит — и только вытянула руки перед собой, как бы представляя, что на пальце кольцо, а она прикована к батарее обязательствами и утренними записками. Записками со счетами, вырезками из газет и пожеланиями на день, а внизу под каждой крестик, набитый на предплечье Степана. Возможно, все было бы не так уж и плохо — вся эта готовка, счета, записки и крестики... батареи — и в конце концов, они же ведь греют, правда? И мысли об одном и том же, о ком-то одном. И мысли этого человека так же твои, как и твои — его. А он ей так никогда и не скажет, что не помнить о ней было для него непосильной задачей, в особенности — когда она не рядом. И он был готов не думать о себе целый день, лишь бы оставить место для мыслей о ней. Она перегнулась через подоконник и выглянула в окно. Приспустив чулки, Наталья копошилась в земле и раскидывала повсюду клочки травы: разнузданно, дико, в порыве какого-то невыносимого отчаяния — так люди осознают, что не любить все-таки не могут, и как ни крути — все та же замкнутость в четырех стенах и двух руках, тебя ласкающих. И других не надо. Ни стен, ни рук. Даже если на одной руке память о ком-то другом. Память на то и память, чтобы быть чем-то замерзшим и законченным когда-то давно, там, на море, где чайки белее и чай вкуснее, тем, что остаётся на улице: в сквере или между крыш, сведенных или нет, а главное — за дверью, за пределами этих самых четырех стен, где живет уже кто-то другой. И руки эти ласкают уже другого. Там — свой мир, прошлый, пусть и родной до коликов и рези перед глазами, ну а в этих стенах — свой, такой же родной, но более реальный, более настоящий. Он наблюдает — она находит кольцо и долго рассматривает его на солнце, пока не прижимает к груди, размазывая по лицу грязь и слезы в едином конгломерате. Он посмотрел на Зою. Горечь на двоих. Улыбка. Она улыбнулась одними глазами и ему внезапно стало тепло, как будто она, под стать Наташе, обняла его сердце. И сентябрь, все-таки, золотой. И дышится легко, как-то даже слишком — кислород жжет пазухи. И она, наверное, его все же любит. Сидит, обернувшись руками, подставляет лицо солнцу и втайне любит, любя их с солнцем напополам. Павел берет ее за руку и она позволяет. И им, кажется, только что возвратили их сердца. Холодные и одинокие ранее. Только ее так и останется потеплевшим, а его похолодеет вновь, когда она той же ночью уйдет из дома, будто обо всем позабыв. Он смотрел на разрытую в окне землю, на прохожих в красных беретах, на собак на поводках и на блики в окнах напротив и задавался одним и тем же вопросом: "Почему любовь приносит столько несчастий?". Может, потому что сама несчастна? — вся прелесть вопросов в том, что они в одно мгновение могут стать риторическими. Можно задавать их себе по сто раз на дню и оставлять в неотвеченных письмах. Так все-таки, почему? Паша смотрел на деревья и гладил подоконник. Наташа сняла чулки, и обходя камни, железки, куски веток и разбитого стекла, в босую плелась в дом. А он воспользовался случаем поговорить с Зоей. И уж только потом — Наташа и немного печали, разделенной уже на троих.
- Тебе грустно?
- Наверное. Но в душе скребут не кошки, в ней, как будто, уютно капает грибной дождик.
Еле-еле шурша платьем, вошла Наташа, и вступая по полу, казалось, самыми только кончиками ногтей, подкрадывалась к креслу. От двери к нему вела дорожка из грязных полу-следов. Она села и тут же подмяла под себя ноги, как будто только для того, чтобы никто не видел её грязных ступней. Туфли лежали у окна — ладно, хоть каблуки целы. Не вставая, Зоя растянулась кошкой и протянула ей сигарету.
- Не надо, от них зубы желтеют.
- С каких пор ты стала думать о зубах?
- А ты с каких пор улыбаешься?
- Давай свои чулки.
Зоя прикурила предложенную сигарету.
- Это теперь привилегия?
- Можно и так считать.
Зоя ничего не сказала и жестом потребовала чулки, которые та уже успела замять между ногой и подлокотником. И пока та плескалась в раковине за стеной, поочередно намыливая чулки, Павел с Наташей молчали и только изредка переглядывались, поджимая губы и все больше погружаясь в какую-то смутную печаль. Да, совершенно точно. Шел дождик — грибной, уютный, и туман от него рисовал дали совершенно неразличимыми, смутными. Ему было некомфортно молчать и он изредка поеживался, как если бы холодок попеременно касался его плеч своими ледяными пальцами. Зоя, судя по всему, решила постирать и своё белье тоже, и зажав сигарету зубами, что-то усердно натирала мылом.
- К черту эти зубы, - Наташа, вздрагивая, нервными руками прикурила сигарету, и виновато улыбнувшись, продолжила, - как-то листала журнал и увидела рекламу пластырей от никотиновой зависимости. Сбоку были картинки, — последствия курения — почерневшие легкие и желтые-желтые кривые зубы. Не знаю, - она дернула рукой и пепел упал ей на юбку, - Может ли табак вызывать искривление зубов, но все же, картинки были ужасающие.
Опять робкая улыбка, опущенный взгляд, будто она извинялась за то, что нарушает тишину, тогда как им двоим страстно хотелось её нарушить.
- Сомневаюсь.
Она поджала губы и подергала пальцем той же руки — нервное.
- Тебе наверное, интересно...
- Да, я все хотел спросить, но посчитал неуместным.
- А я как раз хотела рассказать.
Он улыбнулся, как-то тоже виновато и робко, вжавшись в плечи.
- В общем, - она трудно вздохнула и затянулась, - он добавил сахар мне в кофе. Когда я сказала, что не переношу сладкий кофе, он натурально удивился, — хотя я, все-таки, думала, что он надо мной шутит, — и сказал что-то вроде: "Странно, ты же всегда пила кофе с сахаром. С тремя ложками." И меня как будто осенило, прошибло током, ударило. Сам, знаешь, - она опять принялась жестикулировать, помогая себе рождать слова, - Не важно. Я дождалась, когда он уйдет в гараж, собрала вещи, все, что попались под руку: платья, носки, зубную щетку и даже сковородки... Зачем-то. Сначала я хотела оставить кольцо на тумбочке и для пущего драматизма черкануть записку. Записки... батареи — все-таки холодные. Иногда, знаете ли, отключают посреди зимней ночи. Села даже писать, но так ничего и не написала. Писать про кофе? Не поймет, сочтет круглой дурой. А для меня, знаешь, это все не просто так. Сначала кофе... А потом что? Назовет меня другим именем? А я все это запомню, обозлюсь пуще прежнего, и из памяти это никак уже не вытравишь. Вот я и ушла, чтобы этого не произошло, чтобы он не успел, - она горько усмехнулась, - а знаешь, однажды он даже искал на моей спине несуществующую родинку. И все приговаривал: "Да куда же она делась? Была же, точно, где-то тут, между лопатками. Затерялась, наверное." Затерялась, ты слышишь?
- Он не со зла.
- Конечно, не со зла. Но не оправдывай его, пожалуйста, хотя бы не при мне.
- Я хотел оправдать его в твоих глазах. Прежде всего.
На этих словах Зоя вошла к ним с бельем под мышкой. Сигарета в зубах. Ничего не меняется. Он подавил позыв улыбнуться — будет некстати. Прошла, и кивнув Наташе, повесила колготки на батарею за шкафом, мол, смотри куда кладу, возьмешь, когда высохнут.
- Не хотите кофе? Вчера купила новые зерна.
- Не хочу, спасибо.
- А я бы не отказалась.
- Тебе как обычно? С тремя ложками сахара?
- Очень смешно.
- Мне — очень. Лучше расскажи мне, как ты догадалась со всеми этими вещами прийти ко мне в дом. Он же здесь постоянный гость, долго скрываться у тебя бы не получилось.
- Мне некуда было пойти. А на размышления было не более минуты — пришлось сказать таксисту твой адрес, ведь только твой я помню наизусть.
Она солгала или умолчала, она помнила и его адрес тоже, а возвращаться обратно уже не было никакого смысла, тогда, когда на тумбочке не лежит кольца, и бумажка на ней пустая, с одним только крестиком, чтобы он все-все понял. И она не знала, понял он или не понял — между ними была целая бездна из касаний и слов любви, только все это уже не так важно, только все это не более чем касания и слова — часть физического и осознанного, того, что длится, пока он здесь, а глаза его ищут небо и ищут её, где-то в них затерянную. А Наташа лгала больше всего себе, ведь если бы она действительно хотела спрятаться, то, уж простите, нашла бы место получше, где он никогда-никогда бы её не нашел. И тогда она, наверное, оставила бы и кольцо тоже. Но оно, видите ли, у нее на пальце. Отпустить бы она рада, но он, как и плотно сидящее на пальце кольцо, так же плотно засел и у неё в душе.
- Мы все помним его наизусть.
- И, дай бог, запомним.
- Только уж без гадостей. Если поминать — то только добрым словом.
Зоя скрипела туркой, как тогда скрипела сковородкой, и заливала зерна кипятком. Так, кажется, не делают. Да и бог с ним — у каждого должна быть своя манера, пусть даже манера приготовления кофе. Она перемешивала его алюминиевой ложкой, какие, обычно, почему-то у всех её знакомых ассоциировались с поминками, и думала о том, что Наташа похожа на карася, когда выпячивает свою крохотную нижнюю губку. А Наташа, выпятив свою крохотную нижнюю губку, гадала, вернулся он из гаража или нет, и сколько ей еще здесь сидеть, пока он её не найдет. Так и получалось, что любовь — это вечные прятки, в которых нет победителей.
- Я думаю, тебе стоит остаться, пока не высохнут твои чулки, либо пока он сам тебя не найдет. У меня есть булки. Разрежьте их пополам и намажьте вареньем.
Наташа передала Павлу банку с вареньем. Он открыл крышку и ещё долго-долго держал ту банку в руках, пока Наташа сама её не отняла, и все думал, нашлись ли они с Зоей или не нашлись. Но в ту вчерашнюю ночь их души точно соприкоснулись липким от варенья рукопожатием. И сколько бы они ни прятались, они уже не смогут друг от друга спрятаться. И где бы он ни был, и где бы она не была, она найдет телефонную будку, позвонит ему в квартиру, где его не будет, и с придыханием, будто от долгого бега, спросит: "о чем сегодня слушал лекции?". А он ответит ей из её дома, с пола, пока она ошивается где-то и с кем-то, и пока за этой чертовой будкой, прижавшись к двери, кто-то стоя ее поджидает, улыбается через стекло. И она улыбнется, но не ему, а Павлу, улыбнется, стоя в этой будке, где он её улыбки не увидит. И он хотел сохранить то, что было между ними сейчас, ведь когда-то их души друг от друга отлипнут — останется след от руки и морщина от когдатошней улыбки. Отлипнут и не прилипнут — варенье съедено. И тогда он узнаёт её по особому хрусту листьев под её ногами, по волосам и мочкам ушей, но не по лицу — время ведь никого не щадит, да? И он узнает ее спустя много-много лет, будет швыряться в памяти и искать её улыбку, которую он видел реже, чем человечество Луну в водолее. Она стояла у плиты и мешала этот чертов кофе, а он смотрел на нее в окружении этих желтых обоев, грязной посуды и выстиранного белья, зная, что запомнит это, постарается, так, чтобы и через десять лет разлуки вспомнить ее лицо сызнова — таким, каким оно и было всегда. Павел хотел запомнить её именно такой, близкой, теплой, хотел запомнить наклон её головы и пушистую сзади шею, разрез глаз, резкий прищур, и вдруг — внезапная ласковость, чтоб ее, — маленькие губы уголками вниз и очерченное тенью адамово яблоко. Он хотел помнить, зная, что самое страшное при расставании — всё-таки не вспомнить родного лица. Он сидел, ломая шею, смотрел на неё, запоминал, думая, что все это как какое-то кино, что он сидит тут и пытается запомнить то, что из памяти когда-то все равно сотрется — это как пытаться писать заметки на руках, будучи пьяным, что-то вроде "не забыть, что она меня поцеловала", а к утру забыть и думать, что это, вероятно, чья-то оброненная фраза — случайная, но настолько понравившаяся, что пьяной рукой неосознанно потянешься за ручкой в нагрудный карман. Зоя, пролив сколько-то капель на стол, разлила кофе по кружкам, и когда получилось неровно, вылила немного кофе из второй в третью. Павел не просил кофе, но с удовольствием его принял — из ее рук что угодно возьмет — и так и остался сидеть, зажав ладони коленями — так ему теплее, что ли? Попытки завести и поддержать разговор гасли вместе со спичками и взглядами, устремленными на друг друга и в кофейные гущи. В дверь постучали в разгар словесной перебранки предметов — чайных ложек, соседских часов (пробило, кажется, шесть), холодильника и счетчика в углу, над самой вешалкой с польтами. Зоя вытерла руки, отложила журнал и в своей медленной манере проследовала к двери. Забавно, он впервые видел, как она отпирала дверь кому-то еще, и ему казалось, что вот-вот дверь откроется и на пороге он увидит себя, такого же, каким он всегда стоял за ее дверью: смущенного, с красными щеками.
- Мы тебя ждали.
Степан, какой-то помятый и озадаченный, по инерции последовал за ней и сел на стул рядом с Павлом, напротив Наташи.
- Не понял юмора.
Его руки были до сих пор чёрные, в машинном масле, пахучие, терпкие, отдающие химозой и каким-то прислащенным железом — не потрудился обтереть их тряпкой.
- Я не знаю, чем думала...
- Хотел пожарить яичницу и не нашёл ни единой сковородки! У вас здесь званый ужин, что ли? Или, может быть, ты хотела продать их и купить то самое платье, которое ты показывала мне в журнале? Я же сказал тебе, что достану денег, - он снисходительно наклонил голову и потом, будто вспомнив о чем-то, принялся щелкать пальцем. Павел дал ему сигарету и тот успокоился.
На губах Зои нарисовалось подобие заговорщической улыбки — так сплетники наблюдают за чьей-то ссорой и с нетерпением ждут дальнейшего развития событий. Наташа улыбнулась — он, все-таки, не понял. Может, даже к лучшему, что кольца она таки не оставила — подумал, наверное, что ушла в магазин за хлебом или туалетной бумагой, увидела расплющенного колесом голубя и совершенно забылась в сочувствии, оставшись там, на тротуаре, с туалетной бумагой и хлебом под мышкой. Подумал, что ушла в магазин — все хотела написать записку, но не ушла дальше крестика — отвлек телефонный звонок. Что ж, почти что так. Зоя с намёком на улыбку вылила в чашку оставшегося в турке кофе — будто действительно могла знать, что он вот-вот придет и будет вонять машинным маслом, бесстрастно закидывая их словами. Он вытер руки о брюки и только потом позволил себе коснуться чашки, отпил немного, полазил глазами по углам, пару раз чему-то улыбнулся, пощелкал языком и забарабанил пальцами — Степан не любил молчание.
- Сегодня видел Ваську, - кивок, прижим головой, мол, вот такие дела, а у вас чего новенького?
Они улыбнулись, но как-то печально, криво — виновато... Зоя стала развешивать оставшееся белье — и он внимательно проследил за ней и трусами, висящими у нее в сгибе локтя, а она, причем совершенно напрасно, надеялась, что сможет сделать жест незамеченным, и накрыла чемодан полотенцем. Степан в свою очередь открыл рот и замер, и сигарета замерла вместе с ним, отсчитывая их общие мучительные мгновения. Он шевельнулся, двинув предплечьем, и сигарета дрогнула — дым пошел под другим углом, очертя зигзагами их обоих, прижатых друг к другу в кровати, очертя стены и случайный, губительный для него взмах ресниц — поворот не туда. И только потом — записка, полотенце, чемодан, кольца на пальцах, молчание, острое, едкое, дальше — тупое спокойствие в лицах, как в геометрии — углы. Биться о них — приятного мало, те же острые, только с привкусом чего-то непонятого, упущенного из виду. И что бы она сейчас ни сказала, толку от этого никакого — все те же углы, только острые. Но она была готова колоться и расшибать лоб все снова и снова. Она была готова любить их, пачкать своей кровью и ещё раз любить. Пусть углы — но родные, любимые, свои.
- Ты что, ушла от меня? А я тут... - он был неподвижен, а уголки губ ползли вниз, согнувшись ироничной дугой, — и от этого ей было только горше, - а я думал о тебе и о сковородках, о яичнице, которую я не пожарил, и снова о тебе, о твоем этом платье, и я даже занял немного денег... А ты... Ушла от меня, - углы губ на исходную позицию, суровая межбровная складка не продержалась и минуты — брови сложились домиком. Покачал головой, рассмеялся, о чем-то задумался и быстро докурил сигарету, почти не отрываясь — хотелось высосать ее, докурить до последнего, раздавить в кулаке, размозжить, уничтожить, как уничтожала его Наталья — быстро и без запинки, и не так, как он — сначала поглаживания по спине, потом — случайный нож в лопатки. Она всадила его сразу, без обиняков и договоренностей. Нечестно. "Нечестно" — говорит он ей. Стены, казались, шептали это слово тоже, и оно, бедное, так и повисло, обведенное красным, у нее в голове. И это тоже, наверное, было нечестно.
- Сейчас это все неважно, главное — что ты меня нашел.
- А мы разве играли в прятки?
- Прошу, дорогой, поехали домой.
- Это куда?
Она, опустив глаза, обрастала тяжелым молчанием.
- Я бы не покинул свой дом. Я бы и тебя не покинул.
- А я была твоим домом, хоть раз? - Наташа, не глядя на него, ломала свой голос словами, рискуя сломать что-то помимо него.
Он усмехнулся и закрыл рот рукой. Она сползла по его лицу, оттянув вниз нижнюю губу.
- Зоя, есть что покрепче? Предоставь, пожалуйста.
Зоя молча повиновалась, достала бутыль коньяка, которую никто и никогда не видел на столе — видно, для особых случаев — и подлила ему в остатки кофе.
- Степа.
- Цыц. Сыграем-ка в карты, - сама небрежность, - я же, в конце концов, не к тебе пришёл, давай, Пашка, мешай, мы теперь как разведенные мосты, говорить мне что-то теперь совсем не обязательно, резче, Павел, резче, да и смотреть тоже. Не хочешь играть?
Молчание. Вместо карт каждому на руки роздано по отчаянию.
- Как же это? Так давай, что ли, с тобой, Наташка, сыграем. Ты выиграешь — мы поедем домой. Если выиграю я — вдруг встретив тебя на улице, не улыбнусь, и случайно увидев в трамвае, стоя прямо перед тобой, не коснусь и твоего плеча.
Она смотрела на него с вызывающей ненавистью; её глаза сочились слезами и чем-то невыразимым — ее зрачок, дрожа и поблескивая на свету, бегал от его губ к глазам.
- Будьте нежнее друг к другу.
Павел смутился сказанным, покачал головой и стал смотреть в окно. Внезапная фраза ударила по ним выброшенным из рукава тузом. Мысленная молния шарахнула им в окна: светильники воспламенились, книги попадали из шкафов и повалились на пол к разбитому стеклу — по нему им ходить голыми пятками. Степа замолчал и отвернулся. Наташа долго смотрела на него с плохо скрываемой досадой, и, наконец, заплакала, не скрываясь и не стесняясь — уже можно. Ее угловатые плечи подпрыгивали в боковом зрении Степана, а он сидел, как и сидел до этого, подперев рукой голову, и смотрел в окно.
- Ты меня разлюбила?
- Нет.
- Почему ушла?
- Я не могу тебе сказать.
- Но я же нашёл тебя, да?
- Да, ты меня нашел.
И сентябрь все-таки золотой. И все-таки, им нужно быть нежнее друг к другу под присмотром этого золотого сентября.
- Ага.
Он, этот золотой сентябрь, раздувал занавески и уносил с собой всех посторонних лиц, оставляя только двоих, сгорбленных и сидящих, и достаточно было лишь только выглянуть в окно, чтобы понять — жизнь, все-таки, не такая уж и гадкая штука, и она есть, она идет у них перед глазами, и её действительно не страшно жить, если искать спасения не в ком-то еще, а в друг друге. И они, наверное, все-таки помирятся, как ни в чем не бывало придут вечерним завтра и сядут в обнимку, и никто так и не догадается, что произошло за их четырьмя стенами. И никто уж точно так и не поймет, что лучше быть настоящим, чем прошлым, лучше быть телесным, осязаемым, а не просто кривой татуировкой. Ну да, все мы когда-нибудь чем-то подобным станем, когда-нибудь потом, когда истечет наш срок годности — и писатели станут своими книгами, любовницы художников замрут на полотнах своих любовников. Но суть не в этом, а в том, что все в этом мире все-таки какое-то бренное, словно все без исключения живет в нем уже по нескольку миллионов лет и уже, честно говоря, маленько подустало существовать.
- Мы как аквариумные рыбки. Все здесь не по своей воле. Поняла?
- Зато по своей воле мы можем быть умницами. Как, знаешь, в школе — хорошее отношение к учителю всегда зачтется на контрольной, так и тут — на высшем суде.
- Тебе ли об этом рассуждать?
- Нет. Но весело же, разве нет? Можно же мне помечтать хоть раз.
- Мечтай. О чем?
- У меня есть муж и трое детей. У нас достаточно денег на еду и мне на колготки. Каждое утро мы вместе пьем чай и едим вафли, потом я провожаю их в сад и на работу — кому куда надо. Следом — на какое-то время я остаюсь одна и читаю Достоевского.
- Почему Достоевского?
- Потому что мне по-прежнему тоскливо.
- Потому что так жить ты не можешь?
- Наверное, - она отмахнулась, как если бы эти слова были так, ерунда, глупость, - и жила бы я, а потом в один из таких дней, возможно, сентябрьских и золотых, я повесилась бы на люстре.
- А книгу то дочитала хоть?
- Дочитала. Золотая обложка, красные буквы. Преступление и наказание.
- Где её оставишь?
- На столе. Вместо закладки записка.
- Что в записке?
- Ничего.
- Тогда это просто закладка.
- Нет, это записка. Мне просто нечего было сказать.
- Ладно. Но ты знаешь, что когда мечтаешь, нужно все продумывать до мелочей. Вот, например, что ты будешь делать, если люстра круглая и плоская? Прямо как светильник, который крепится к потолку?
- Ну, тогда на бельевой веревке — легче легкого.
- Понял.
Эти бессмысленные разговоры часто происходили между ними, и казалось, они несли больше смысла, чем все вокруг происходящее.
- Почему тебе так нравится Италия?
- Честно признаться, она мне не так уж и нравится. Просто вырезки из журналов, какие были. Что-то хотелось налепить на стены, чтобы было не так пусто.
- Зачем они тебе?
- Не знаю, пусть напоминают, что в любом месте я буду чувствовать себя так же, как и тут. Так что можно не рыпаться. Смотришь на эту Италию, как на обезьяну в цирке, и думаешь, что наши медведи ничуть не хуже. Даже приятнее, без всех этих гримас и движений руками. Хоть раз видел, как они держат банан? Просто мерзость. А они, может, про наших медведей так думают, мол, страшные, рычат и загрызть могут. Мы-то все прожженные, нас грызи не хочу — рады стараться. Вот и думай — для каждого из нас свой котел в аду. У кого с медведями, у кого с обезьянами — как кому нравится. И вся эта дольче вита, как они у себя ее зовут, сплошная пародия на сказку.
- Ты не думала, что ошибаешься?
- Я другой жизни не видела. И ни во что не верю. Нас там не было и не будет. Так что можем смотреть на эту жизнь, как на мифических существ из энциклопедий, и думать что угодно.
- У меня раньше висели такие картинки. В детской.
- Ну вот. Сказка, выдумка — но мы все перед этим почему-то благоговеем. И я, и ты. Потому что в сказку всегда хочется верить, разве нет? Но у нас этой сказки и быть не может.
Они помолчали, думая каждый о своём и каждый для себя.
- Да к черту эти разговоры, все равно они ни к чему не приводят.
- Зато есть повод пораскинуть мозгами.
Молчаливая переглядка.
- Я останусь сегодня? - он никогда не спрашивал, но тут вдруг решился спросить, решил, что её глаза что-то хотят рассказать, но ни за что не заговорят первыми.
- Нет необходимости.
И он все понял. Но что-то в нем шебуршало и трепыхало, подавая какие-то смутные признаки жизни, что-то, казалось, хотело удостовериться, что он понял не все, и что она скажет что-то еще, что-то, что станет чем-то вроде "аааааа, фух, я-то уж думал, что ты меня опять разлюбила". Но она ничего так и не сказала, только покачала головой и смущенно улыбнулась, будто то, что она хотела сказать — было чем-то, что она никогда и никому не говорила, чем-то, что ей предстояло сказать впервые.
- Я просто хочу, чтобы ты не видел меня, когда я приду, понимаешь? - и упор на последнем слове, в нем нагишом лежит откровение.
Да, Павел был прав, она впервые волновалась о том, что тот или иной подумает или почувствует, и вне зависимости от того, что на самом деле значили эти слова, он их запомнит, окрестя признанием в любви. Даже не так, нет, это — больше. И он, к стыду своему, наверное, предпочел бы присутствовать, быть там, лицезреть и кусать ногти — но быть и знать, видеть, наблюдать за её лицом и телом, чтобы потом лежа на ночной простыне медленно, со вкусом самоуничтожаться, разрывая ногтями зудящую изнутри кожу. Спокойнее он спать не будет, но увидеть лица тех, с кем она проводила свои ночи все равно до жути хотелось — и к черту эти последствия, к черту подушку с ее холодом и неудобством, к черту всех знакомых с печальными лицами — видите ли, жалеют его. А что его жалеть? Он сам выбрал яму, сам себя в неё и закапывает. В конце концов, это его выбор. Его выбор — смотреть на неё, как на божество, и внимать всему, что она ему говорит. Попросит уйти — уйдет, да ещё и спасибо скажет за теплый прием.
- Хорошо?
- Хорошо.
- Тогда я пойду?
- Посиди еще немного. Мне нравится с тобой говорить.
И да, это чертово признание в любви. Просто они говорят на разных ее языках.
***
Он стоял перед дверью. Пахло рыбой. Мазок темно-синей краски замазали побелкой.
Рыбаки потихоньку утеплялись и выходили из лифта замотанными в шарфы чукчами с удочками и сетями в руках. Теперь пахло холодным морем. Еще какие-то там несколько месяцев и вода зарастет ледовыми морщинами. Паша, стоя тут и переминаясь с ноги на ногу, думал о том, что где-то в глубине квартиры он уже сидит — на стуле или в уголке дивана — и если сейчас постучит, окажется незваным гостем. Впрочем, и этот вариант он не исключал. Сети, как и всегда, висели на гвоздях. Под дверями некоторых квартир уже загорался пламенный желтый. Надо стучать. И он постучал, повторяя ритм своего сердца. Вот так. Тук-туктук-тук. На пороге Зоя, она в халате и тапочках на босу ногу, и волосы у нее влажные, кудрями по влажной спине.
- Здравствуй.
- Здравствуй.
Она улыбнулась, как не улыбалась никогда, как-то кротко, смущенно, и они, глядя друг на друга с полминуты — все никак не могли насмотреться — неловко разошлись в стороны, столкнулись, потом опять разошлись, и Павел, наконец, вошел — она сделала три шага назад. Между ними — четыре шага. Он сократил дистанцию на два и закрыл дверь. Посмотрел на нее, не замечая остальных вокруг, и сел на стул. Как легко делать шаги к человеку, зная, что он тебя любит! Он, укутав улыбку в вороте пальто, варился в их общей любовной химии, и просидел так незнамо сколько, пока кто-то не указал ему на мокрое после дождя пальто. Ладно, нехотя встал, роняя всюду капли, повесил пальто и удивился — и не заметил, что промок, не заметил, что вода скатилась за шиворот и в уши. Он как пес отряхнулся, вспушил волосы, сел обратно и только тогда стал слышать разговоры вокруг, не зная, хочет ли он принять в них участие, скорее всего, вряд ли — ему хотелось, разморенному влагой, тихонько смотреть на нее под аккомпанемент слов, неразличимых, простуженных, тонущих в шуме холодильника и дождя.
- Отключили горячую воду, - сказала она ему, - пришлось греть на газу.
- Понятно.
Ему хотелось говорить с ней, но он не знал о чем. Тем временем остальные играли в карты, курили и болтали невесть о чем — так получалось, что Павел присоединялся к ним в самом разгаре беседы, заведенной задолго до него, и долго ломал голову над тем, как ему уловить нить разговора, спрятанную куда-то и кем-то, а может, сожженную — воском свечи, например.
- Стоял жаркий, невыносимо жаркий август.
- И как это было?
- Не помню. Наверное, она спросила у меня дорогу.
- А вы тогда как познакомились?
- Я заехала ей ногой в троллейбусе, - Наташа широко улыбнулась, - был, кажется, дождь. Нога поскользнулась на мокром. А дальше — сами понимаете. Причем я перед ней извинилась. А эта как посмотрит на меня исподлобья, я даже отсела тогда, - и тут она чуть не покатилась со смеху, а где-то справа от нее блеснули зубы Степана, - Ты не помнишь?
- Помню.
- И тогда когда мы вышли на одной остановке, я догнала ее и попросила вытянуть руку.
- И тогда она дала мне конфету.
- Вроде, птичье молоко. А она ее так и не съела, между прочим.
- Я думала, ты меня отравить хочешь. Ну а что? Вдруг тебе пинка недостаточно.
Все смеялись. Вулич хлопал в ладоши.
- Ну а ты, Пашка?
А Пашка бегал глазами по комнате, пытаясь придумать что ему ответить. Сказать, что несколько месяцев выслеживал ее около дома, пока то один, то другой провожал ее до дома? Наврать? Придумать что-то более менее вразумительное и похожее на правду? Столкнулись в очереди? Или в лифте? Пережидали дождь под одной крышей? Мимо. И он уже был готов сдаться с поличным и сказать, что их связала больная любовь, он уже даже вздохнул и открыл рот, когда Зоя заговорила вместо него.
- Кажется, нас кто-то познакомил. Уже не вспомню кто.
В голосе безразличие, прикрытое зевком. Ему и радостно, и грустно, — а впрочем, ему так было всегда, всегда, когда он был рядом с ней. Ему опять пришло в голову, что все они не друг для друга, что они те же чужеземцы, на время приютившие друг друга. Они говорят для того, чтобы говорить, и для того, чтобы не сойти с ума, ведь порой единственное, что необходимо человеку для продолжения самого себя — слова, пусть и необдуманные, пусть и те, что ты обдумал десять раз вдоль и в поперёк. Он думал, что вот-вот параллельный мир и они сами, лежащие в той же самой параллели, очнутся, воспрянут, в дверь вот-вот постучат и на пороге Паша опять увидит себя. Неизбывно — стоит за дверью и не решается постучать. Та же неизбывность в течении рек, в том, как в окнах напротив загорается свет.
- А вы со Степой как познакомились?
- В кино. Я случайно заняла его место. Впотьмах подумала, что мое. Его спутница так и не пришла — вроде, решила расстаться с ним в тот же день, а мой кавалер тяжко заболел гриппом. Так и получилось — плечо к плечу, рука к руке.
- Мы, насколько я помню, ничего друг другу тогда и не сказали. Просто решили, что как-то слишком нужны друг другу, хотя единственное, что я в ней заметил, был темно-зеленый кружевной рукав и холодные руки. И мы вдруг решили, что подумаем об одном и том же. Право, так и получилось. Мы взяли билеты в кино на следующий день.
- На то же кино. В то же самое время. И встретились.
И тут все они вдруг зашлись тяжелыми думами, решив, наверное, на время побыть романтиками. Дымили сигаретами и смотрели кто в карты, кто в лица — но, клянусь, никто не готов был играть, и никто из них не смотрел в карты с целью продумать свой следующий ход. И это, наверное, было здорово.
- Ладно, давайте хоть продолжим, что ли, — Вулич протер очки, которые надевал крайне редко, казалось, для шарма, и звучно похлопал по своим коленям, - Паш, ты только со следующей партии.
- Я понял.
И как же это все-таки чудно, подумал каждый из них в этой комнате. Ведь они — сборище самозванцев, на время приютивших друг друга. Ведь кто-то придумал свести их всех, кто-то придумал поселить их в одной комнате, спина к спине. Именно их, а не кого-то ещё. Значит так должно было быть. Они в этой комнате, туз ложиться на даму червей, а на него сверху — чья-то рассерженная рука. Степан обнимает Наташу, на ней новое платье. Так должно было быть. И это, наверное, здорово. И все это здорово, и все это любимо, безнадежно любимо, хоть это и можно считать уже заведомо пропавшим — пусть и не пропало, но пропадает каждый день, рассеивается с течением лет и вина в стакане. И чем больше времени проходит — тем более все изгладимо: и нотная бумага, помятая карманом, и новое платье Наташи, и их со Степаном объятия, и темные руки Вулича, лежащие поверх стакана.
- Как твоя фермата над паузой? - решил спросить Павел, как будто от этого что-то зависело.
- Сдал таки. Этот пердун все пытался меня завалить, но я ловко выкрутился. Ну и поела она мне нервы... А он так не хотел мне зачет ставить, вы бы знали! Я ему протягиваю зачетку, так он нос воротит и говорит, что, мол, не до этого, приходи завтра... Вот же старый хрен... И когда я сказал, что в любом случае его дождусь, тот пришёл только в половине пятого, как раз после того, как пообедал, покурил и посидел в туалете с нашими нотами... Богом клянусь, я свои больше в руки не возьму...
- Угу, сам небось в туалете домашку делает, - Вулич локтем подоткнул Степана. В углу опять засветились его зубы.
- Получить хочешь?
- Никак нет!
Вулич что-то шепнул Степану и тот звучно фыркнул в кулак. Платон нахмурился.
- Я все слышал. Ты не умеешь шептаться, Вулич.
- Да? И что я сказал?
- Что моя рубашка не подходит к брюкам.
- Ой, и вправду! А я и не заметил...
- Обхохотаться. Щас завалю тебя, будешь опять в дураках!
- Все, все, все, сдаюсь!
- На-а! Подавись!
Платон остается без карт, пожимает плечами и злорадно откидывается на спинку дивана, кажется, торжествуя.
- Хороший сегодня денек, да?
- Рано радуешься, отщепенец...
- Пашке карты раздайте!
- Давайте на деньги!
- Наташ, ты будешь?
- А ты, Зоя?
- На какие шиши? У меня сотка в кармане.
- А у меня зарплата пришла.
- И ты не нашёл ничего лучше, как прогулять ее в первый же день?
- Каждый зарабатывает как может.
- А, то есть ты уверен в своём выигрыше?
Платон плотоядно усмехнулся и вынул из кармана смятые купюры, хлопнув ими по столу:
- Да на все сто!
- Трамвайные билетики тоже в ход идут?
- Да черт с тобой, - беззлобная улыбка в перерыве на смешок.
Смял билетики и положил обратно в карман, чем вызвал всесторонний дружный смех — что-что, а Платон умел веселить публику.
- Зачем они тебе? Повторно расплачиваешься?
- Ага, как же. Продаю коллекционерам и открываю счёт в банке, пока ты сидишь тут и бездельничаешь.
- Ладно, всем молчать. Степан — по 6 карт.
- А то мы не знали.
- Сейчас получишь... Как заеду локтем, тут же у матушки проснёшься.
Павлу раздали карты и он сжал их в руке, пробуя грязный срез пальцем — эти карты таскались Степаном по гаражам и по кругам друзей. Он сжал их, бесполезных, глупых, бесполезно и глупо — совершенно по-глупому, как если бы не знал, что с ними нужно делать. И в эту секунду Павел чувствовал себя дома. Он был так счастлив, что чуть не заплакал, и видит бог, слезы уже стояли в его глазах, когда он незаметно закатил их обратно. Он слушал, не пропуская ни единого слова мимо ушей, ловил взгляды, то и дело проскакивающую ругань, но такую, если честно, по-свойски добрую, что ему захотелось стиснуть каждого из них в объятиях — он был бесповоротно рад тому, что его принимают там, где он хотел быть принятым больше всего на свете. И вдруг — мысль, что все не по настоящему. И ему показалось, что они тогда все-таки умерли — ведь не может же быть так хорошо — и на стуле сидит не он, и все они не они, и что его двойник, иногда приходящий постоять за дверью — стоять и никогда не стучать — в этот раз постучит и что... А что произойдет? Он не знал. Придет, даст ему пощечину и займет его место? Или, быть может, постучит и ему откроет какая-нибудь другая Зоя? Может, зайдет и молча сядет на край дивана, никем кроме него не замеченный? Потом будет преследовать его, напоминая, что он когда-то все-таки умер. И что он — вовсе не он и он одновременно. И Павел, если честно, боялся умереть еще раз, боялся, что они с Зоей в том мире не встретятся, не пересекутся, ведь возможно же такое? Возможно ли то, что где-то, где они еще могут существовать, они друг другу чужие? Возможно ли то, что где-то, где он может быть, он не может смотреть на нее — ласково-преласково, как коты и кошки смотрят на солнце? Павел написал бы тому себе записку со слов: "ты не представляешь какая она...!". Исписал бы листы в тетради, газеты, черновики и тетрадь с нотами, которую товарищ Зайченко таскал с собой в туалет. Расписал бы и чертовы стены, расписал бы подъезды — "тебе уже жаль, что ты её никогда не встречал!?". Она наливает ему вина и он на радостях даже принимает сигарету, и даже пытается курить в первый раз. Курит — и кашляет, курит — и кашляет. Ладно, проехали. Раздавил ее в пепельнице — поделом ей. И тогда, когда проснется тот мир, все будет по-настоящему, и тогда все вокруг рухнет, как карточный домик, и тогда партию выиграет не Платон, а Вулич.
- Что такое? - Наташа тронула его за плечо.
И все вмиг рассыпалось, и тот мир, где они никогда не встречались, и тот, в котором оба были бы счастливы. Зоя наливает ему вина и он даже принимает сигарету и даже пытается курить в первый раз. Курит — и кашляет, курит — и кашляет. Кашляет и бросает на стол бубновый валет. Бросает и ловит на себе удивленные взгляды — почти обыграл Платона. Но тот ловко выкручивается.
- Господин, да вы шулер! А я то думал у вас нет нифига.
- А он ведь даже не блефовал.
- Он блефует своим вечно печальным лицом. Нет ничего лучше подобного блефа.
- Да отстаньте вы от него!
- Да ладно тебе.
Павел попытался изобразить улыбку. В целом, эти попытки всех успокоили — значит, все в порядке. Но не в порядке. Ему почудилось, будто все они вмиг стали ему далеки, они, кто на стульях, кто на полу, а кто — на диване, начали отъезжать в сторону, все дальше и дальше, пока не растворились в мыльном облаке. Черты лица стали почти неразличимы, одежда не одежда — цветные пятна. Вместо ртов и глаз — темные тени. "Что дальше?" — мысленно спросил Павел, и так и не понял у кого: у себя или кого-то еще? Так или иначе, ему казалось, что кроме него здесь никого нет и не было. Иногда только доносились чьи-то возгласы, но они то, казалось, были где-то там, за чертой. За какой — он не знал. Слова сами легли в эту плоскость. И все таки, ему было спокойно. Настолько, что он думал: "усну". И тогда попытался вспомнить ее лицо. Улыбающееся, чистое, освобожденное от волос по бокам. Он представил, как убирает их пальцем. Как она, может быть, еще раз ему улыбается. И все это — легко, радостно, без осложнений, какие выписывает доктор в медицинской книжке. В жизни ведь они ни к чему. Сквозь эти каракули даже голову не просунешь, что уж говорить о поцелуе руки или...губ? Эти картинки как заезженная кассета крутились у него в голове сутками — без перерывов и выходных. Где она, ее лицо и ее волосы сплетаются с тем, что они больше не живут своими идиотскими жизнями и что у них, вполне возможно, одна жизнь на двоих, если она этого захочет, конечно. А сейчас — каракули, навьюченные между ними тюремной проволокой. Ближе — невозможно. Дальше — всегда пожалуйста, только больно (для справки: ему это вредно для здоровья — врач так сказал, если бы, конечно, он у него был). И это, как вы уже могли догадаться, обратный закон колючей проволоки. Вдруг отчетливей стал запах рыбы, словно он на время оказался там, где нет ни рыбаков, ни их сетей — он бы, наверное, скучал по ним, — и вернулся, пробыв в том мире не более двух минут.
- Эй.
На него в упор смотрело испуганное лицо Степана.
- Эй, ты в порядке? - он не в порядке, - Это тебя так та шутка расстроила, да? Все это чепуха, слушай. Нормально у тебя все с лицом... Я вот, может, всегда о таком мечтал, только вот перестать улыбаться все никак не получается.
- Верно. Дурак дураком. Не слушай ты его — он сначала говорит, а потом думает.
Его взгляд окатил Наташу тоской, в нем только и читалось что я же тебе платье купил, а ты такая-растакая, пакостница, ведьма, чертовка, ты за мужа заступаться должна...! И прочее.
- Ты не болен? Наверное, хватит тебе сегодня вина.
- Может, у него жар?
- Поставьте ему градусник.
- И точно, он же весь промок!
- А у нас форточка нараспашку...
Зоя, как всегда невозмутимо, беспристрастно — будто бы ей все это было ничуть не интересно, и ни форточка, ни сырое пальто, распятое на вешалке, ни он сам больше не вызывали в ней ни единого чувства, будто и не бывало той любви, — поднялась с пола и подошла к шкафу, шлепая по паркету босыми ногами. Топ-топ. В зеркале плескался дождь. А на улице все сырело, разбухало, становилось каким-то унылым, натужным, безнадежным — так бездомный котенок, замызганный и брошенный всеми, вынужден сидеть в луже и ловить лапами расходящиеся по воде круги. Она взяла градусник и четырежды его встряхнула. Пряди волос налипли на её лбу подобием белых кружев. Молча протянула ему. Он взял и посмотрел на нее с надеждой на что-то, чего он сам растолковать не мог. "Надо же, опять такая? Да и черт с тобой. Устал я совсем, изнемог. Усну". И они все вдруг опять потерялись. Обрывки слов таяли вместе с изображением и Павлу показалось, что он даже размахивал руками, пытаясь ухватиться хоть за один из фрагментов, чтобы совсем здесь не потеряться, не замерзнуть. И он пытался, честно пытался зацепиться за реальность — ему так не хотелось утопать, ему так не хотелось быть одиноким, но все вокруг беспощадно меркло, оставляя его одного — так фонарь, от которого отходишь все дальше и дальше, начинает тускнеть на глазах, превращаясь в ярко-желтую сжатую точку. Он больше не чувствовал касания, он больше не слышал их голоса, не видел ни лиц, ни сыра с вином, ни окна, ни дерева за его рамой — все это потерялось в его воображении, как долгий и самый прекрасный сон. По настоящему он видел лишь Степана, который почему-то искал родинки на спине Натальи. И Павел как посторонний зритель подходит со спины и заглядывает ему через плечо. У нее родинок этих — ни одной. А он знай себе ищет эту несуществующую родинку и повторяет как мантру: "Куда же она подевалась? Была где-то тут, между лопатками... Затерялась, наверное, да?" Наверное. А Наташа все в том же новом платье. И мы, наверное, забыли вам его описать. Небесно-голубое в полевой цветок. Васильки, мать-и-мачеха и куриная слепота. Оно напоминало аппликацию или кем-то прожеванный акварельный этюд, кем -то прожеванный и кем-то выплюнутый — иначе не объяснишь. Ее спина, чистая, белая и без той искомой родинки, подающей надежды кому-то или чему-то в этой комнате, — говорить точнее нет смысла, вы и сами все понимаете — торчит из расстегнутых полов покатой возвышенностью. Павел, стоя чуть поодаль, никем не замеченный, как и тот самый неизвестный, присвоивший себе его внешность и имя, мигнул, и на ее позвонках проступили акварельные мазки — вот горы, вот цветы, вот трава — и все это штрихи. Степан все шарил и шарил по ее спине, не размазывая красок. А Павел думал, что если вдруг он позволит себе касание, то непременно испортит рисунок. Когда он решил уйти к окну, они сидели в той же позе: Степан над ней нависает, а она, придерживая подол и ноги, с улыбкой позволяет ему искать родинку. "Надо же"— подумал он и вздрогнул, подойдя и выглянув в окно. Зоя, прислонившись к дубу спиной, неподвижно сидела и в аккурат по середине помещалась в оконной раме. На улице было тепло и солнечно. Она сидела с прикрытыми глазами и в ее светлых волосах наверняка путалось солнце, а под веки, натыкаясь на ресницы, закатывались его лучи. Он зачем-то окликнул ее и она ему улыбнулась. Она откидывает голову, смотрит на него, глуша свою нежность, заправляет за ухо прядь, и, наконец, говорит: "Моя бабушка говорила, что дуб может забрать все наши несчастья, главное обнять его, вот так, и обхватить руками, приласкать и попросить, дуб-дуб, хороший наш, крепкий, огради нас от невзгод, даруй радость, счастье, любовь и здоровье, да будет так". Павел промолчал и отвернулся, заметив, что что-то здесь не так, что что-то не так с ними всеми. И тогда она сказала: "И что теперь? Убьешь меня?". "Может быть" — ответил ей кто-то из комнаты. Но точно не он. "Тогда стреляй в левый висок. Справа я не очень хорошо выгляжу". "Ладно. А тебе разве не все равно?". "Ну, знаешь ли, потом всякие там криминалисты будут меня осматривать и подумают, что мой правый профиль мягко говоря такой себе. Но если будет прострелен левый висок, на правый они даже и не посмотрят. Я думаю, ты должен об этом знать как минимум не понаслышке. Ты же ведь слушал лекции по криминалистике, верно?"—"Ладно, будь по-твоему". Павел похолодел. С кем это она говорила? "Отвечай: "Чему быть, того не миновать". "Будь по твоему". Раздался выстрел. Левый висок прострелен, сочится кровью. Она смотрит на него в той же позе, только голова наклонилась, совсем чуть-чуть в бок. И листья над ее головой совсем чуть-чуть забрызганы кровью. Он сжимает руку в кулак — в ней ничего нет. Странно. Может, ее убил кто-то другой? — да нет, ошибки быть не может. Сверху на нее капает кровь — то в бровь, то в глаз. Странно — и никакого страха. Верно же она все-таки подметила. Чему быть, того не миновать. Она смотрела широко раскрытыми глазами. Ему захотелось перелезть через окно и закрыть их. Паша обернулся, собираясь уйти, и увидел себя. Другой Павел молча стоял у него за спиной и перезаряжал оружие. Но он его, казалось, не видел. А она? Она его тоже не видела? Может, она и говорила то не с ним, а с тем, с другим? Паша убрал револьвер в ящик, прежде обернув его марлей, бросил этим двоим что-то вроде "Нет у нее этой родинки. Заканчивай, брат" и вышел из комнаты. Дверь громко хлопнула, и зеркало, слетев со стенки шкафа, пошло кривой трещиной. В отражении зеркала, разделенные друг от друга этой чертой, они втроем оказались по разные стороны комнаты. "Нашел! Я нашел!"— вопил, беснуясь, Степан. А Павел стоял в стороне, не решаясь уйти — липкое предчувствие чего-то нехорошего медленно подкрадывалось к нему на носочках, того гляди схватит его за щиколотку. Да, что-то грядет. Что-то случиться прямо сейчас. Степан захохотал. "Да, вот она, вот она! Друг, не хочешь посмотреть?". Павел стоял не шевелясь в надежде, что он точно обознался, и что он сможет остаться незамеченным, слившись со стенами. "Эй, ты это брось! Прикалываться вздумал? Иди посмотри, говорю!". "Ты это мне?". "Нет, ну вы только на него посмотрите! Ну а кому же, по твоему? Эй, Пашка, иди-ка сюда!". Из притвора появилась голова Павла. "Иди-иди". И он зашел, аккуратно прикрыв за собой дверь. "Иди хоть ты посмотри". Паша склонился над родинкой, потрогал ее пальцем и брезгливо поморщился. "А ты не верил" — Наталья подняла голову и посмотрела на них совершенно не своим лицом. Это была девушка с татуировки. Она дала руку Степе, поднялась, застегнула платье и улыбнулась им своей незнакомой улыбкой. "Ладно, беру свои слова назад". Павел помялся, но в ту же секунду пожал руку Павлу. "Мы с вами, кажется, все еще незнакомы. Павел. Нет-нет, не утруждайтесь, я знаю, кто вы. Уж простите меня за учиненный беспорядок". И он так и не понял, про зеркало он или про убийство. "Во всяком случае, теперь все как надо." Павел повернулся к нему в анфас и тот увидел длинную кривую линию, следующую по его лицу от подбородка ко лбу. "И что это вы так пристально разглядываете? А-а-а, это... Это моя вина, не надо было так сильно хлопать дверью". "Какой-то бред душевнобольного" — то были его мысли перед тем, как началось сильное головокружение. Запах рыбы и сетей стал отчетливее, ярче, и последнее, что он увидел в том мире, была самозванка, снимающая парик. Миг, лишь только миг — и на ее плечи вместо коротко подстриженных черных волос упали толстые светло-русые косы. Он проснулся и увидел Италию. Островок Сицилия плыл в тусклом свете свечи. Та тихонько подрагивала от чьего-то беспокойного дыхания. Он бессознательно, совершенно не отдавая себе в этом отчета, еще не окрепший, сонный, мысленно пребывающий еще в другом мире, касался взглядом картинок и читал строки под каждой. Dolce vita. Зоя прокашлялась, но не специально, нет, — наверное, он так долго был в отключке, что она и забыть про него забыла.
- Где это я?
- Там же, где и был.
Павел промолчал и повернул к ней голову. Она сидела на диване, поджав под себя ноги, и курила. Наверное, тоже замерзла.
- Ну и долго же тебя не было. Я уж думала, не проснешься.
- Что со мной?
- Горячка. Надо зонт носить.
Павел вспомнил про свой единственный зонт. Единственный и порванный во всех местах, как дуршлаг. Но он ни за что ей в этом не признается, только согласится, что-то невнятно промычав.
- Мне такой заворот приснился...
- Главное, что не кишок.
Павел посмотрел на нее. Она усмехнулась, пришлось усмехнуться и ему — так, одной губой. Рука и сигарета оставались неподвижны. Зоя всегда придерживала одной рукой другую, когда курила, за локоть, и он всегда находил этот жест очаровательным. Каким-то даже по-женски очаровательным.
- Так и что... ты видел что-то плохое?
- А что? Я кричал?
- Нет. Барахтался и возился, как беспокойный ребенок.
- Да, я... видел. Я видел, как Степан искал родинку на спине Наташи. И как кто-то похожий на меня тебя убил.
- Так значит, это был ты, верно?
- Нет, то был не я, - и Паша, будто в подтверждение своим словам, сильно-сильно замотал головой, как будто только тогда она должна была ему поверить.
- Ладно.
Она пожала плечами и глядя куда-то дальше кровати, принялась докуривать сигарету.
- И что, это все?
- Нет. Еще там была та девушка. Девушка с татуировки Степы.
- Понятно.
Она привстала, наклонилась к столу и затушила сигарету. После принялась растирать руки, согревая их трением и собственным дыханием.
- Мне, наверное, стоит уйти?
- Нет.
- Что "нет"?
- Не стоит.
- Почему? Ты замерзла. И в кровать не можешь лечь, потому что тут я.
- Ничего страшного. Я согреюсь как-нибудь потом. А тебе нужно согреться прямо сейчас. Тем более, на улице все еще дождь. Я бы тебя и так не отпустила.
Зоя смотрела на него выжидательно. Или не выжидательно, а просто так. Может, она смотрела на него, а думала о своем? Интересно, а о нем она вообще когда-нибудь могла думать? И если и могла, то в каком ключе? Во всяком случае, выспрашивать он никогда не станет, а если она не расскажет сама, то это так и останется тайной.
- Может, ты ляжешь?
- С тобой?
- Ну... да.
Она вздохнула и уже собиралась снять шаль, как вдруг резко спросила:
- Ты думаешь, это хорошая идея?
- Нет.
- Лучшего ответа я не могла получить.
И тогда она сняла шаль. И не глядя на него, легла рядом, сложив на груди руки — она не стала смотреть на него даже тогда. Даже тогда, когда их глаза смотрели на Италию, и даже когда дождь немилосердно дубасил в окно, а ветер завывал — громко и протяжно, тычась в щели в поисках тепла и доброго слова. Он думал, что вот-вот нагрянет Другой Павел, только с зонтом с заклеенными дырами, войдет, поздоровается, встряхнет зонт и с него градом упадут крупные капли, разбившись о пол и стены— смотря куда попадет, в общем-то — далее извинится за вторжение и учиненный беспорядок, сядет в углу и станет молча подслушивать, а потом убьет ее в самый неожиданный момент — тогда, когда они оба про него уже забудут. Кровь забрызжет подушку и засохнет на виске, а он так и будет сидеть, ошарашенный, сбитый с толку, и будет наблюдать за тем, как тот ни в чем не бывало оборачивает револьвер марлей и кладет его обратно в ящик. А пока Зоя впервые была к нему так близко. Их руки на миг соприкоснулись и они оба отпрянули, не ожидав такой скорой близости — она повернулась на бок, а он больно укусил себя за губу. Он не знал как ему поступить, а она крутила в голове только одно: "Ну обними же меня, обними, обними, обними, обнимешь?". Пока у него самого чесались ладони. "В моих объятиях её не убьют". Хотя, откуда он мог знать? Да ни откуда. Просто так ему становилось теплее. Павел то уже согрелся. Оставалось только ее согреть. И он, шурша одеялом, подкрадывался к ее плечам наугад — боялся открыть глаза, боялся, что это что-то испортит, напрочь сомнет в этом одеяле и выкинет — подкрадывался одними кончиками пальцев, чуть дыша, покоряя все новые и новые границы недозволенного. Недозволенного прежде всего им самим. Почему? Сам так решил. Решил, что так будет лучше им обоим. Но сейчас лучше всего вычеркнуть все эти "лучше" из написанного, в особенности, из тех записок о ней. Ведь так точно будет лучше? И тогда он увереннее касается её плеча, тихо, осторожно, чтобы если что ссылаться на ветер или тактильные галлюцинации, пока она упрямо смотрит перед собой, обняв себя руками. И молчит. И он молчит. И чем дольше тянулась эта тишина, тем хуже становилось им обоим — оба не знали, чего ожидать друг от друга. Даже не так, оба не знали, чего можно ожидать и от себя тоже. По крайней мере, Паша не ожидал, что сам потянется к ней, зная, что этот попеременный ветер уже завтра может подуть с севера, оттуда, где холодно, оттуда, где ледники и вечная мерзлота. Он был готов к холоду, но уж точно не был готов упустить долгожданное тепло её руки. Она дернулась от касания и даже хотела было обернуться, гневно посмотреть и оскалиться, встать, может быть, и поклясться больше никогда не лежать с ним в одной кровати с одним на двоих одеялом — ему, конечно, но не себе. Себе клясться гораздо сложнее — подспудно всегда знаешь, что играешь в лжеца. Но лгать кому-то всегда удобнее, чем самому себе — можно слыть за высокоморального человека. Да и черт с ней, с этой моралью и прочим бредом. Зоя дернулась и обмякла, позволяя его холодным пальцам коснуться её предплечья.
- Ты прости меня.
- За что? - еле слышно, почти шепот в подушку.
- За то, что убил тебя у себя во сне.
- Ты же сказал, что это был не ты?
- Я не уверен.
- И ладно. Ты однажды уже чуть не убил меня по моей же воле. Так что мне грех жаловаться.
Он не шелохнулся, и держа локоть на весу, едва касался ее тепла своим. И только, кажется, сейчас понял, что под родным одеялом спать теплее, а с ней — вдвойне. И как бы тепло он не был одет, как бы солнце, горячее, уютное, не смотрело на него снизу, он знал наверняка, что если вдруг все-таки купит новый зонт или заклеит дырки в старом, шансы подхватить простуду гораздо выше, если рядом с ним не будет ее. Рука затекла и он, наконец, положил её на одеяло, и сам же испугался шороха — за стенами глухая тишина, звенящая в ушах ее тихим дыханием. Он не знал, собирается ли она уснуть, но почему-то думал, не зная наверняка, что ее глаза сейчас широко открыты и смотрят куда-то мимо, вырисовывая предметы пушистым навесом из ресниц. Предметов не так много — все возможные в руках полумрака. Павел был почти уверен, что на её лице привычное унылое выражение, за которым у других обыкновенно следовала слеза, а у нее — нет. Оно просто было, и все на этом. Он прикрыл глаза и попытался представить её сейчас: губы изогнуты дугой вниз, брови печально встретились у переносицы, глаза смотрят жалостливо, с надрывом, провожая уходящие в темноту стол, стулья и всякие мелочи по типу ножей, спичечных коробков и хлебных крошек, — и когда он смотрел в эти глаза, где-то будто бы начинала играть скрипка, так тонко, заунывно, что на части рвалась душа. Они оба не спали, и оба были на взводе, — так они точно не уснут. Если и спать, то на безопасном друг от друга расстоянии.
- А знаешь что? - он молчал, - зря мы все это, наверное. Ты же понимаешь?
- Хочешь уйти?
- Да.
- И уйдешь?
- Да. Уйду на диван.
- А ты будешь со мной говорить?
- Буду.
- Тогда иди.
Зоя снова надела шаль, сняла с полки фетровое одеяло — вряд ли оно было фетровым, конечно, но почему-то хотелось так обозвать, — и села с ним на диван.
- Давай, говори.
- В смысле?
- Ну ты же первая ушла. С тебя тема для разговора.
Они, прищурившись, молча наблюдали друг за другом. Она закурила, не отводя глаз.
- Какие яблоки тебе нравятся? - он решил, видимо, сдаться.
- Я не люблю яблоки.
Он не спросил почему и она решила ответить сама.
- Они то кислые, то приторные и ватные, как будто пенопласт ешь.
- А что ты тогда любишь?
- Зефир.
- Ясно.
- А ты?
- Я люблю яблоки.
- Фанат пенопласта? Или нравится мучить желудок кислотой?
Павел засмеялся и повернулся на бок, чтобы смотреть на нее, подперев рукой голову.
- А что еще ты любишь?
- Дырявые зонты.
- Ох ты!
- Ага.
- А ты что любишь?
- Когда любимая женщина просит её застрелить.
- Мне кажется мы об этом слишком много вспоминаем.
- Забывать стоит только неудачи.
- А по-моему, о них надо помнить! Без неудач не было бы и побед.
- Ла-а-а-адно, твоя взяла... - честно, он не хотел спорить, он хотел слышать звук её голоса, - ты бы приютила ежа?
- Нет. Зачем мне еж?
- Действительно. У тебя свои иголки.
- Зачем ты меня об этом спрашиваешь?
- Хочу узнать тебя.
- И поэтому спрашиваешь, приютила бы я ежа?
- Да. Иногда об этом знать даже важнее, чем то, сколько у кого родинок на руках.
- Но о том, сколько человек кладет ложек сахара, нужно помнить всегда, да?
- В этом уже убедились, - он зажал рот рукой, чтобы не засмеяться и не разбудить соседей, а следом — фермату над паузой, которая тоже была где-то тут - теперь вместо привычного знакомства первым делом буду задавать именно этот вопрос. Что-то вроде да-да, я Павел, а ты? — нет, стой, сначала я. Сколько ложек ты кладешь в кофе? Три? Зачем так много?
- А чтобы не забыть, нужно записать в блокнот. И она уж точно не заподозрит, что ты ей изменяешь.
- Ладно, над этим точно нельзя шутить.
- Да, ты прав. Ну а если серьезно?
- Что?
- Что ты любишь?
- Серьезно я люблю только тебя.
Она улыбнулась краем губы, и казалось, пропустила эту фразу мимо ушей, но он-то наизусть её знал — она точно улыбнулась, и услышанное подействовало ей на сердце теплым компрессом от осеннего холода.
- Лучше спроси о том, что я люблю несерьезно.
- Тогда, что ты любишь несерьезно?
- Яблоки.
- Ясно.
Она захохотала в непривычной для него манере, громко, звучно, оголяя зубы и прикрывая рот рукой — судя по всему, стыдясь своей эмоции.
- Ты не хочешь выпить?
В ответ на его наигранно осуждающе-вопросительно-гневное выражение (и еще много-много слов, и все они — через "тире"), она хохотнула и прижала руку ко рту.
- Я бы не отказался.
- А, так ты же болеешь! А ты вообще болен? По тебе, вообще-то, и не скажешь.
- Разговоры с тобой лучшее лекарство от всего на свете.
- Ну раз ты уже совсем здоров, то можешь идти домой.
- Да?
- Ага.
- Ну я пойду?
- Иди.
- А как же выпить?
- Ну можешь остаться еще на полчасика.
- Разве что на полчасика.
- А потом, так уж и быть, я подарю тебе новый зонтик.
Он смотрел на нее, не зная что ему сказать.
- Разве не помнишь? В день нашего знакомства ты шел под дырявым зонтом, и я сделала вид, что не заметила. Но я заметила. Потом заметила, что ты больше его не носишь, даже в дождь. В дождь ты вообще с непокрытой головой ходишь. И я не хочу, чтобы меня убивали... больше. Так что будь добр, прими мой зонт, и пусть такая чушь тебе больше не снится.
- А какой он? Твой этот зонт?
- Синий в клетку.
- Тогда ладно.
- А ты не уйдешь?
- Сегодня?
- Вообще.
- Я не могу обещать.
- Ладно.
- А ты не уйдешь?
- Нет. Обещаю.
- Чудно это как-то, Пашка.
- Да, - он задумчиво закивал, - да, это чудно. Такие уж мы есть.
***
Он стоит перед дверью. В ногах гуляет ветер — осень выгуливает на поводке. В щелях и в окнах уже горит свет — теперь что-то рано темнеет. По лестнице, кряхтя и запинаясь, кто-то медленно поднимался на его этаж. Шаги, кашель и вздохи, запинаясь и путаясь в ногах незнакомца, ударялись о стены и выкатывались на площадку шаровой молнией. Громкость сих тем увеличивалась, чем увеличивалась возня за дверью. И вот, господин поднялся на этаж, и оперевшись о стену, достал носовой платок и вытер им пот со лба, покатого, как гора, отражающего свечение лампы Павлу в глаз.
- Прошу прощения, - его голос был надорван просящимся в горло кашлем.
- А?
Павел обернулся, не ожидав, что тот с ним заговорит.
- Не знаете, как мне найти квартиру номер 606?
- 606?
- Да.
- Нет.
- На улице такой дождь, так и хлещет не переставая, - он театрально схватился за голову и замычал, словно дождь представлял для него величайшую из трагедий.
Павел переступил с ноги на ногу, не зная как ему уйти от разговора: постучаться ли ему в дверь или уйти вниз по лестнице, ничего не говоря и не объясняя? А может, все таки игнорировать? Авось, сам отвяжется, поймет, что ему не до разговоров с потными и сопливыми незнакомцами с вашими этими покатыми лбами и одышкой? Ну, не знаю. Все-таки, наверное, не слишком вежливо.
- У вас очень хороший зонт. Где-то я такой уже видел.
- Спасибо.
- Не сносит ветром?
- Да вроде не замечал.
- Да уж, ну и дожди нынче, просто диву даюсь. А вы любите дождь?
- Да знаете, как-то мне наплевать, что ли...
- И зря! Очень зря! Все в жизни нужно замечать, и либо любить, либо ненавидеть. Но чтобы не замечать — очень зря! Как вас по батюшке, прошу прощения?
- Павел Семенович.
- Зря, Павел Семенович, очень-очень зря. А зонт у вас наиотличнейший.
Незнакомец походил по площадке, брезгливо осматривая сети и сами двери, будто ища что-то на них самих или под ними — а может, и под ковриками? А, - Павел мотнул головой, - Так точно, 606 квартира, как я мог забыть...
- Похоже, что таблички тут давно уже поснимали. Вон, видите, след на двери.
На дверях действительно были овальные пятна, они — потемнее, а сами двери — светлее, будто выцвели. Впрочем, наверное так и было. Страшно подумать, что когда-то они были этого жуткого ярко-желтого цвета.
- Вообще-то, я ищу одну девушку.
- Да?
- Мне нужно кое-что ей передать. Одну оч-чень важную вещь.
- Какую?
Этот неизвестный уж как-то слишком плотоядно ухмыльнулся и достал из кармана, прежде изрядно в нем покопавшись, футляр ярко-красной помады. Она блестела у него в руках, и тот, любуясь ею, словно заслуженным трофеем, вертел ее так и сяк, и она так и сяк вертелась, блестя, но как-то тускло, безрадостно, как вещь, оказавшаяся, увы, не в тех руках.
- Можно посмотреть?
Павел не узнал собственного голоса, да что уж, ему казалось, что все это точно не с ним, что этого просто не может быть, что это сон, что это выдумки, симуляция, все, что угодно — и его голос заскрипел, жалобно, тонко, неверяще, заскрипел и он тут же прочистил горло, возвращая его на место.
- Красивая? Вещица одной оч-чень выдающейся дамы. Если вы понимаете о чем я, - заговорщической улыбке был оказан холодный прием.
- Я, кажется, узнаю.
- Прошу прощения?
- Не просите. Вещицу вашу узнаю. Могу передать адресату.
Лицо незнакомца как-то вмиг осунулось, приземлилось, вытянулось и пошло книзу — вы поняли. Одним словом — страх поразительно парализует.
- Сестра?
Павел решил молчать и не отдавать помаду. И уж точно не показывать ему 606 квартиру.
- Жена?...
- Жена.
- Прошу прощения, мне пора. Хороший у вас зонтик. И ветром его не уносит. Да, хороший зонтик. Носите его и будьте здоровы.
- И вам не хворать.
Он, пошатываясь, поплелся прочь. Он было хотел сказать, что тут, вообще-то, очень хорошо работает лифт, но не сказал. Уж очень ему хотелось, чтобы тот пошел пешком и хорошенько прокашлялся, а потом, может быть, запнулся о ступеньку, упал и умер. Ему перехотелось стучать, он стоял, там же, где и стоял все это время, не отходя ни на шаг, и слушал, как громкость покашливаний снижается с каждым шагом вниз. Неизвестный на секунду зачем-то остановился, но шаги возобновились и потом. Павел дождался, как они смолкнут, и как будут слышны только капли дождя, бьющие по стеклу и водостоку, и тогда вздохнул, возвращая привычный ритм сердца, потоптался на месте, пораскинул мозгами и сунул помаду в карман. Постучал. Тук-тук. Под дверью заходили.
- Здравствуй.
- Здравствуй.
Она улыбается ему, а он ей нет — не может. Губы складываются в подобие улыбки, но выходит что-то не то. Теперь Павел будет знать, что лучше стучать в дверь сразу же — есть вероятность разбить себе сердце. И пусть лучше его разобьют здесь, чем там, на лестничной клетке, среди противно-желтых дверей.
- Ты чего какой?
- Ничего.
- Ты что-то прячешь?
Он растопырил ладони и развел руки в стороны, мол, ну на, смотри, видишь в них что-нибудь? Она пожала плечами и отошла в сторону. Улыбки на ее лице уже не было и тогда он сел, неприкаянный, на краешек стула, заметив, что первый раз поступил с ней как последний отморозок, однако, того требовала обида и разбитое сердце, а вшивые обстоятельства как ни крути переплюнуть все равно не удастся — это-то он понимал со стопроцентной ясностью — а обидеться все равно хотелось, ведь есть же у всего этого предел?! Наверное, все-таки нет. Она сидит и на него не смотрит, а он на нее — да. Она сидит, как всегда неподвижно и спокойно, и молча слушает, а он теребит руки, пальто, в котором так и остался по приходу, и иногда наконечник зонта, подаренного ею ночью вчерашнего дня. А предвечерняя синева уже сегодняшнего дня заворачивала комнату в извечную палитру тоскливых оттенков. И стол, местами грязный, не протертый, и сыр с картами и вином, и мельтешащие в потемках руки и улыбки, обои, букет сухоцветов у окна, Сицилия, навьюченные тенями складки одеяла и простыней, и, наконец, ручка на дверце шкафа — все это стало голубым. Он посмотрел на свои ладони — и те голубые, мрачные. Он хотел попросить включить свет, чтобы увидеть привычные ему и его глазу цвета и оттенки, но постеснялся, и решил вспомнить, как она дарила ему этот зонт, а он стоял, покачиваясь из стороны в сторону, и не дыша разглядывал предмет, мысленно уже поклявшись ему в верности. Хороший же у вас зонтик. И ветром его не уносит. Да, хороший зонтик. Носите его и будьте здоровы. И почему он тогда не плюнул ему в рожу? Не успел среагировать, зассал. Да, так ему и надо, обыкновенный слабак, ссыкло и... Она действительно с ним спала? Он посмотрел на нее. Она заплетала волосы, как всегда бесшумно и бессловесно. И все опять стало синим, даже ее и без того холодные черты, покрытые ко всему прочему мраком — темнело опять безудержно быстро, и ему не хотелось сидеть так, в этой голубой темноте, приходилось ждать, пока кто-то зажжет свечу или включит верховой свет, что бывало крайне редко. А пока так. Пока синева.
- Пашка, че какой кислый? На тебе лица нет. Говори, что стряслось?
- Не всем нам быть оптимистами.
- И сотри уже эту улыбищу, смотреть тошно, ей богу...
- Во-о-о-от они, - важно протянул Платон, грозя пальцем свободной от карт руки, - самые настоящие болотные выдры. Я вас всех разгадал и понял.
Валет ложится на тройку червей, а его рука — на плечо рядом сидящего Вулича.
- Нынче за счастье осуждают. О век! О нравы!
- Времена.
- А?
- Говорят: "О времена! О нравы!". Цицерон так сказал.
- Ну Цицерон то уж ладно. Главное, что не Платон, а остальное, уж извините, мне простительно.
Платон важно затянулся сигаретой, отчего-то удовлетворенно и вкусно — наверное, был горд за высказанную им остроумную мысль.
- А неплохо я выдал, да? Почти каламбур.
- Гениально, поверь мне, - Вулич изобразил вздох восхищения и следом получил "пять" от Степана.
- Молчал бы, сын собаки...
- Это я-то? Побойся бога.
- Не смеши. Я выше тебя, а значит ближе к богу. Съел?
- За сына собаки все равно извинись.
- Ладно.
Платон пожал плечами и зажал в зубах сигарету, продолжая взглядом гипнотизировать карты.
- И?
- Что "и"?!
- Где мое извинение?
- Извини.
- Приятель, что с тобой такое? Ты какой-то странный сегодня, - Вулич в два счета его обыграл, выложив на стол оставшийся на руках туз, - вроде бы как такой же противный, а проигрываешь... Да-с, что-то определенно не так.
Платон заулыбался и уставился в потолок.
- Дай угадаю! Зайченко заразился сифилисом от студентки... Нет, погоди-ка! Он переспал со студенткой и его уволили! Нет-нет-нет! Он переспал со студенткой, заразился сифилисом, его уволили — и... барабанная дробь!, - он забарабанил по столу, — и потом он откинулся!, - Вулич перелез на его половину дивана и чуть ли не затыкал ему рот, - Ну что? Я угадал?
- Почти. Я влюбился.
- Вот-те на...
Вулич осел на свою половину и схватился за лоб. Были ошарашены все, даже сухие цветки у окна — голову поднял даже Павел, не зная, удивляться ему или радоваться.
- В кого? - первая подала голос Зоя, и он у нее ужасно понизился, став каким-то чересчур объемным и шероховатым. Павел подумал — будь ее голос предметом, его было бы неудобно держать в руках.
- Да, кто он? - Вулич схватился за грудь, видимо, решив отыгрывать свою роль до победного.
- Я тебе сейчас тресну! И бога не побоюсь, он на моей стороне будет.
- Ладно, шутки в сторону. Рассказывай же, ну.
- Ее зовут Валя.
- Красивая? А волосы у нее какие? Длинные? А ноги? Не кривые, надеюсь...?
- Да отлепись ты, - и Платон действительно дал ему затрещины, больно ударив по ключице, и даже не по-дружески, не игриво, — со всей злости, уместившейся у него в кулаке. Вулич затих, а Платон спрятал руки.
И они только сейчас заметили, насколько комната погрязла во мраке. До сих пор глаза как-то сами находили предметы, вылавливая их в темноте, но стоило случиться удару, как все почувствовали себя в гигантском ночном каноэ, причаливающем к незнакомому берегу. Зоя зажгла свечу и качка вмиг прекратилась. Стали видны очертания берегов и лиц близ сидящих, а к пламени тут же приклеилась мошка. Зоя поймала ее осторожным движением и перетерла меж пальцами. Села. Готова слушать.
- Она добрая. Я ее поначалу не замечал, знаете, а потом как заметил. Мы учимся с ней на на одном факультете. Я ее поначалу не замечал... А потом притерся. Вы слышали об эксперименте с людьми, которых поселяют в одной комнате на пару месяцев? Могу ли они влюбиться друг в друга, как по вашему?
- От того, что любить больше некого? Если и так, то почему бы и нет?
- А я думаю, что по настоящему любят только тех, с кем не могут быть под одной крышей. Это и есть настоящая любовь.
- Я полюбил её, когда она начала играть на фортепиано. Её пальцы были такими кривыми, некрасивыми, но красиво ложились между клавиш. Красивые пальцы у пианистов — миф, вы понимаете? Вот у меня неужели красивые пальцы? Нет. Покоцанные, побитые этим роковым "черно-белым", с обгрызенными ногтями. А вот у неё пальцы красивые, хоть и кривые.
- Любить тех, с кем быть не можешь. Да, вот это настоящая любовь.
Павел поднял голову и это было что-то вроде: "Да, это про нас. И это верно. У нас настоящая любовь". Вряд ли, конечно, кто-то из них мог знать о настоящей любви, все это — углы, самопожертвование, увлечение, мало ли кто-то из них знал, что это — уж точно не любовь, а извечная игра в прятки, хоть бы только теряться и находиться меж деревьев. Все снова и снова.
- По-настоящему любят не с разрешения бога.
- Она смотрит на меня и я ее уже люблю. Понимаете? Она носит длинные юбки и цветные колготки, любит молоко, а еще — не переваривает запах табака. Звучит, как моя полная противоположность, да?
- Ну да, ведь ты не носишь юбки.
- И она такая красивая, когда играет. Видели бы вы ее... Когда я смотрю на нее, мне чудится, будто я могу сыграть любой сонет или увертюру, и мне совсем не понадобится нотная грамота. Вот настолько все...
- Плохо?
- Ага.
- Ясно.
Наташа опустила глаза и под тенями, под теми, коих допускала свеча, ее ресницы становились похожими на маленьких гусениц. Она опустила глаза, думая, наверное, о том, что они со Степаном все-таки живут под одной крышей, и о том, что любит он совсем другую, ту, что мокнет под дождем и купается в синеве неба, а он глядит в окно и пытается узнать ее среди других таких же, оставленных кем-то за дверью. А они все мокнут и мокнут, улыбаются в окна, любя того, кто прячется за растрепанными ветром занавесками. Остается только ждать, когда ему надоедят батареи, записки с крестиками и бесконечные прятки в разных комнатах, а может быть, и мирах, и он оставит тепло труб и ее сухие губы — все-таки, его счастье не в этом, наверное, да? И она опускает глаза, проглатывает комок в горле и сжимает своего котенка, тепло закутывая в полы пиджака, смотрит долго-долго Павлу в глаза и говорит не своим голосом: "Хороший зонтик. Зоин?". Потом последовала долгая пауза, во время которой он усердно пытался научиться говорить, чтобы хоть что-то сказать. В общем, оказалось, что говорить что-то вовсе не обязательно. "Хороший зонтик". Носите его и будьте здоровы. Партию они доигрывают в тишине, будто бы все, что можно было сказать, было сказано, и только Платон периодически вскакивал и измывался над своими мимическими морщинами, выкрикивая обрывки того, чего все-таки договорить не успел, что-то про ее почерк и кривые пальцы — опять, и совсем мельком — про ее привычку кусать губы и кожу вокруг пальцев. Выиграл Степан и они разошлись, побросав на столе стаканы и карты — так ребёнок, переезжая из детства во взрослую жизнь, бросает игрушки и прежние мечты стать космонавтом. В космос отправится кто-то другой. Их появление оставило в стакане темные краски, в них хоть желтые, хоть белые разведи — все так и будет, все та же чернота. Уходя, Наташа потревожила его пальто, и из дырявого кармана выкатилась губная помада — со стуком на пол. Выкатилась и покатилась под кровать. Попробуй достань. Им достаточно одной минуты. Ей — развязать узелок причинно-следственной связи, ему — совершенно по-детски закрыть лицо руками. Она решила не произносить бесполезных слов и фраз вроде почему-она-у-тебя-в-кармане и перейти к чему-то более радикальному. Радикальному? Это какому же?
- И как я тебе теперь? - такому.
Он продолжил сидеть в прежней позе, не желая слушать ее, не желая принимать эти слова и отвечать на них, ведь если сделать вид, что никакой телеграммы ты не получал, можно же не отвечать на нее, да? Или все-таки не слишком вежливо?
- Даже смотреть на меня не хочешь?
Едкая усмешка. Она отошла к окну и стала смотреть в него, высматривая уходящих друзей или кого-то еще, кого Павел не знал.
- Я не хочу ничего слышать. Для меня все останется по-прежнему.
- Уже привык к тому, что наша лодка постепенно раскачивается? Когда-нибудь ее захлестнет водой.
- Да пусть хоть перевернется.
Она повернулась к нему полубоком и посмотрела то ли зло, то ли исподлобья, то ли просто — с начинкой из ничего. Она смотрит взглядом до смерти уставшего человека. Глаза пустые, а где-то в радужке, в глазном дне, прячется риторический вопрос.
- Мне бы твое спокойствие.
- Так бери. Для тебя я готов завернуть его в цветную обертку. Как тебе нравится: в цветочек или в горошек? Могу лентой перевязать.
- Да заткнись ты. Что, самоуважение за дверью забыл?
- Еще скажи нарочно без него пришел. Ах, нет же, погоди, его забрал тот самый мужичок. Толстый такой, кашляет постоянно, а еще страшно любит растягивать буквы. Зонтик мой похвалил, - он склонил голову, будто собирался сообщить ей какую-то тайну, - тебя, кстати, искал.
- Да? - не отходя от подоконника, Зоя закурила и сняла сапоги, размяла лодыжки, - Я догадалась. Мог бы не пояснять. Что говорил? Отговаривал?
- Я сказал ему, что ты моя жена.
- Боже праведный, - так и прыснула со смеху; морщинки около ее глаз сложились гусиными лапками. Он поймал себя на мысли, что влюбляется в них сотый раз, а спрятать лодку от шторма, оказывается, не так-то просто — волны уже заливают пол, - Придурошный.
Она улыбнулась, а он опять не смог.
- Послушай, я же тебе не пара. Тебе б учиться, прокладывать дорогу в счастливое будущее, понимаешь? А со мной тебе ловить нечего — мы не можем жить под одной крышей. Однажды ты все-таки вспомнишь старую-добрую тетушку Зою и поймешь, что я была права, - удерживая равновесие на одной ноге, она пыталась нацепить правый сапог, - Тебе бы стабильности, Паша, а у нас с тобой сплошная кольцевая композиция.
- Стабильная нестабильность тоже в каком-то роде стабильность.
- ...и мы в ней вертимся, как в колесе, будто заложники. Ни-че-го хо-ро-ше-го.
- А сама то ты этого хочешь? - она отвлеклась от сапога и вопросительно на него посмотрела, кажется, не совсем понимая, о чем идет речь.
- Ну, чтобы я ушел.
- Нет. Я о тебе забочусь.
- Тогда давай так: я сам о себе забочусь, а мы оставляем все так, как было.
- Странные мы какие-то. Вообще-то, было бы, наверно, правильнее, будь все это наоборот. Ты уходишь, а я умоляю тебя остаться. А получается так, что я плохая, а ты все почему-то еще хочешь быть со мной.
- Ты куда-то уходишь?
- Нет. В квартире пока холодно, вот и хожу в сапогах.
Она посмотрела на него.
- Это все равно ненадолго.
- Мы все здесь ненадолго. Почему бы нам не провести наше ненадолго вместе?
Он смотрел на нее, и она, какая-то оранжевая в свете свечи, выглядела чрезвычайно прекрасно в синеве уходящего дня, прощающегося с ними светом сутулых фонарей. И они, эти самые фонари, почти незримо горели в ночи, никому ненужные, несуразные, скомканные в темных углах, становясь пародией на жителей города, несуразных и скомканных так же, — только по углам темных комнат. Фонари перегорают, свечи заканчиваются — так что и те с нами ненадолго. Но они для кого-то же светят. Так и она для него светила, мучаясь с левым сапогом у подоконника, несуразная, но нужная. Пусть все это и ненадолго.
- Только не говори никому, что я твоя жена, я тебя умоляю.
- А это разве так?
- Ты меня услышал.
- Сними ты уже свои сапоги и сядь рядом, я согрею твои ноги.
- Я не люблю лишние прикосновения.
- А я так, невербально.
- Да уж само собой, - она усмехнулась и покачала головой, разуваясь до бежевых следков, - а речь была все-таки о прикосновениях, а не о словах.
- А если прикосновения для меня — язык любви?
- Тогда любить меня для тебя вредно. И вообще лучше не стоит. В таком случае.
- Многие вещи в этом мире делать не стоит. Так-то оно так, конечно, но зачем их придумало человечество?
- Бери выше. Зачем их придумал сам Бог? - она села рядом и положила ноги ему на колени, а он стал растирать их полотенцем. Кажется, тем же самым, которым она накрывала чемодан Натальи, когда была вся эта чепуха-суматоха со слезами, ложками и обручальным кольцом. И Зое вдруг почудилось, что тот день был уже страшно давно, как минимум несколько лет назад, на самом же деле — неделю.
- А ты то меня любишь?
- Не знаю я, Пашка. Может и люблю. Давай поговорим о чем-то, а то тошно, все думаю об этих крышах, понимаешь?
- Думаешь, у нас совсем нет шансов?
Он не смотрел на нее, он смотрел на ее ноги в бежевых следках. На кромке одного из них висела, вздувшись, мягкая вена. Висела и напоминала оголившийся провод или корень какого-нибудь старого дерева, под которым зайцы или ежи строили свои домики с крышами. Она покачала головой. Он покачал тоже, так, будто согласен, так, будто сам все понял и понимает, но ему казалось, что просто так все это не кончится, что заяц или ежик построят им новый домик, под крышей которого они смогут жить и больше не видеть всех этих фонарей и свеч, всех этих улиц, петляющих вокруг домов и бродящих туда-сюда людей, мрачных под капюшонами и унылым небом.
- А если бы он был?
Она смотрела на него так, будто он сморозил очередную глупость.
- Ну ты подумай, что если где-то живут Другой Павел и Другая Зоя?
- А нам то что с этого?
- Ну ты подумай...
Павел резко замолчал и тронул ее вену, соображая, как бы закончить предложение, для которого почему-то не хватало слов — наверное, уже всех их растратил.
- Что если бы этот шанс был, но только у других Нас?
Она с пару секунд смотрела куда-то поверх его головы, и поджав губы, молчала. Он подумал, что меж ее губ не протиснется и монетка. А она отняла ноги и поджала их под себя, чтобы не дотрагиваться до грязного и холодного пола, глянула на него мельком и с недоверием, так, будто боялась отнестись к его словам серьезно и впустить их в свою голову — ведь так они могли обрести жизнь и намертво в ней поселиться.
- Как думаешь, у нас были бы дети? А дом? Где бы мы тогда жили? Обещаю, мы обойдемся без Достоевского и бельевых веревок. И люстр у нас тоже не будет.
Она все молчала и молчала, взвешивая его слова у себя на ладони.
- А есть ли он, этот идеальный сценарий?
- Где-то должен быть.
- А если нет?
- Тогда придумаем. Мы никуда не спешим.
Зоя встала и подошла к стене у кровати — он следил за ней и каждым ее движением, наверняка зная, куда она идет и зачем — и долго всматриваясь в плакаты на стене, они оба почти одновременно коснулись взглядом Италии. Она вела рукой и глазом, смотри, вот Сицилия, а вот канал Гранд, почти крошечный, шириной не более толщины пальца или двух простых карандашей. А вот сладкая жизнь. Жизнь, которую, возможно, сами люди и придумали, придумали, чтобы продолжать жить несмотря на дождь, капюшоны и фонари, которые так похожи на одиноко слоняющихся прохожих с надвинутыми на лицо капюшонами и дождем, что колотит по капюшонам и пальцам, для которых так и не хватило кармана. Или — своей крыши. Она смотрит на Италию и почти плачет, а он сидит и клянется себе и им обоим в том, что обязательно найдет эти шансы, а если и не найдет, то придумает их сам.
- Никогда не видела обезьян.
- А хотела бы?
- Хотела бы. Может, они добрее наших медведей.
Она опять села рядом, попыталась закурить, но не закурила. Не получилось. Вместо сигареты она нащупала его теплую руку, нащупала и сжала в своей холодной и мокрой от холода, позволяя немой слезе упасть и разбиться об его штанину. Она расплылась на ней темным пятном. Она коснулась его и размазала кляксу в разные стороны, придав ей форму пяти- или шести- конечной звезды. И та осталась чернеть у него на колене, как и его рука в ее, становясь для них обоих смутным правом на надежду. Впрочем, особого права на нее нет ни у кого. Но оно есть у всех понемногу — столько, сколько хватит на мечту, но не хватит на ее воплощение.
Он выходил из квартиры, будто поцелованный этим мрачным небом, и собирался вернуться в его дождливый и мягкий плен из капюшонов и фонарей, как она выглянула из дверного притвора и протянула ему забытый зонтик в обертке из улыбки и пожатия плечами, мол, не забывай больше, и он понял, что эта обертка лучше всяких в горошек или в клетку. Дверь захлопнулась и он решил постоять так, слушая удаляющиеся шаги и шум, почти визг ветра. Узенькие поддверные полоски зияли чернотой и пахли чем-то непонятным — то ли просьбой, то ли мольбой. А может, тиной и чаем с мелиссой. Он сел на пол и прислонился к ее двери всем позвоночником, совершенно забыв о том, что сам себе давал обещание не задерживаться на площадке среди жутко-желтых дверей. Что ж, они выцвели. Так почему бы не задержаться и не послушать шум дождя? А еще — тихое дотлевание сигареты за дверью. Он сидел, убаюканный звуками и отсутствием кого бы то ни было, пока не провалился в зыбкую дрему и не ощутил себя в гигантском ночном каноэ. Но вокруг не было темноты, а внутри — страха и неизвестности. Он мог видеть ее лицо, близкое, знакомое, и фонари, подвешенные будто бы к самому небу — они, склонив свои печальные головы, светили ярче самих звезд. Но что-то было не так. Словно кто-то смотрит на них в ночи, словно кто-то следит, куда они поплывут потом или же сам управляет лодкой, направляя ее туда, куда ему нужно. И тогда он понял, что шанс есть, только им не позволят им воспользоваться. И тогда он открыл глаза, заметив спускающуюся с верхнего этажа фигуру. Пальто такое же как у него, а зонтик прежний, только уже без дыр, и карманы в пальто наверняка не порваны, и тот смело носит в них мелочь — из таких не выкатываются помады. Он, какой-то бестелесный, не настоящий, одолевал прыжками ступеньки, так, словно играл в классики, — легко и без запинки, и остановился лишь для того, чтобы что-то подкинуть на одну из них. Павел подмигнул ему и понесся дальше, словно где-то там на других этажах его ждали другие ступеньки и другие предметы, рассованные там и сям по карманам. А их нужно было раскидать, как приманку, чтобы Павел их всех нашел. Зачем-то. Он заглянул Зое под дверь и там уже не было света — видимо, решила лечь спать. И тогда Паша поднялся с ватных ног, с лихвой наглотавшись страха, поднялся и заглянул в лестничных пролет на несколько этажей вниз — никого. Тишина. Даже шагов и шорохов пальто — и тех нет. Он встал и простоял так несколько минут кряду, пытаясь пошевелиться в сторону хоть чего-нибудь — предмета или ее двери. Он оглянулся. На ступеньках лежала карта. Туз. И когда он отвел взгляд, решив осмотреться по сторонам — точно не розыгрыш? — на месте ее уже не было. Павел стоял так какое-то время, невидяще пялясь на ступеньку, потом в пролет, потом, на шестьсот шестую квартиру со снятой табличкой — так что и не поймешь теперь какая, то ли сотая, то ли первая, а может, и вовсе шестьсот шестьдесят шестая, — судя по тому, что в этой квартире творилась отчаянная чертовщина, это вполне могло бы быть правдой, — а потом по новой в обратном порядке: квартира, лестничный пролет, ступенька. Перед глазами вставала украденная карта и только по её исчезновению он вспомнил, что она была с загнутым углом, так, словно кто-то хотел пометить её из всей колоды. Умно — легко находишь карту по углу и знаешь, в чьих руках она оказалась. Так сказать, предупреждение высших сил. Его руки вспотели. Он подумал, что мог бы оторвать намертво приклеенные к полу ноги и уже давным-давно его найти. А потом подумал, что снизу не доносится и дыхания. Значит, одно из трёх. Первое: убежал. Второе: притаился в каком-нибудь углу. Третье: вернулся в зеркало, откуда смотрит на них обоих прямо сейчас. На него — из оконного стекла. На нее — из алюминиевой ложки. Потом подумал, что он мог сделать что угодно — обойти каждый угол, может даже заглянуть кому-то в квартиру, но что-то говорило ему, что он его уже не найдет. По крайней мере сегодня точно. Оно и к лучшему. Нужно подумать, что ему сказать, как он делал каждый раз, стоя перед зоиной дверью. Павел почувствовал себя одиноким и не знал куда деться. Она уже наверняка спала, свет потух, кругом потух, и он чувствовал себя окруженным этим скользким, так и норовящим проникнуть во все щели одиночеством, — оставалось только сдаться, примирительно подняв руки. Итог: он был одинок и не знал как ее спасти. От Павла, а может, и от себя. Во всяком случае, им всем давно пора спасаться, и неважно куда. Неважно, от кого. Хотелось уйти и не идти никуда, перед глазами вставала карта с заломленным углом и собственное лицо, украденное кем-то другим. Ладно ходил бы у себя на уме, где-нибудь там, за пределами его и ее жизней или отправился медленной шлюпкой в Китай... Но проникать в чужой дом — уже низость. И он чувствовал, стоя среди этих спящих дверей и таких же перил, прислонившись к ним спиной и затылком, как бессильное чувство раздетой догола ненависти прижималось к нему спереди. И тогда он решил уйти. Уйти и подумать, что у него снова простуда. И тогда он пошел, еле переставляя ноги, так, будто состарился лет на десять за одно мгновение. И он вдруг заметил, что рыбой больше не пахнет. И не вдруг услышал, как хлопнула зоина дверь. Так, как могла хлопнуть только она — тихо и вкрадчиво, даже если будить больше некого.
6
Он зашел в квартиру и сперва-наперво включил свет — так его душе было спокойнее. Так закрома его комнаты становились видимыми и рассмотримыми, как на ладони, кто бы в них не прятался, и темные углы, кто бы в них его не поджидал, оказывались безоружными, и по очереди складывали револьверы в выдвижной ящик шкафа. Прежде обмотав их марлей, конечно. Павел отвернул зеркало к стене, так, чтобы лишний раз на себя не смотреть и не пугаться, особенно в ночи — тем страшней. Но он запланировал совершенно коварный ход, который, должно быть, злодей не предвидит, и останется в дураках — кто-кто, а Павел больше не желал быть одураченным, хватает, — и тогда он решил оставить свет на всю ночь. Так, чтобы углы и закрома оставались освещенными, и в них не хватило места согнуться какой-нибудь фигуре в его плаще. Он скинул обувь и лег на кровать в чем был, в летних брюках и холщовой рубашке, которая почему-то паршиво натирала ему шею. Паша знал, что сзади к горлу пришита бирка, но отрезать ее почему-то никак не доходила рука, прямо как сейчас не доходила расстелить постель и убрать лишние вещи, которые он почему-то на ней раскладывал. Какие-то провода и переносная розетка, носки, пакетики чая и обертки от конфет, которые ему приносила соседка снизу. Эти ужасно длинные конфеты, именуемые собачьими какашками, были редкостной гадостью, но тогда, когда есть было нечего, они вполне сносно шли к чаю и просто — когда последний пакетик уже перестает завариваться. Так он уснул: думая об этих конфетах, потом о собачьем дерьме, о пакетиках к чаю и пакетах, в которые люди с собаками складывали собачье дерьмо. Это он видел в какой-то телепередаче. Где-то в США или где-то собакам было запрещено срать в общественных местах. Вот умора, подумал он, и его мысли смешались между собой в каком-то поверхностном сне. Паша видел со стороны свои углы и закрома, только без одежды и набросанного в них хлама, видел собак и конфеты "собачьи какашки", а потом и их какашки тоже, он видел зоино лицо, как она хмурится и как улыбается, видел свои записки и то, как он якобы путает чай с баночкой чернил и макает туда кисточку. Он видел гигантское ночное каноэ, свет от фонарей и капюшоны, много капюшонов, видел надтреснутое зеркало, фермату над паузой у Платона в тетради и множество родинок, обведенных фломастером. Он видел лицо матери и вспомнил, как часто мамкал и спрашивал у нее в детстве всякую чепуху вроде: "А что будет, если я дотронусь до лампочки?". Лампочка горела несколько часов кряду и он, естественно, обжегся, и обжигался потом много-много раз, не умея трижды подумать перед тем, как что-то сделать. В голове у него часто мелькали вопросы этого типа, даже будучи уже взрослым человеком. "А что будет, если прямо сейчас я брошусь на рельсы? Что будет, если я крикну или разобью тарелку или пырну того мужчину в живот?". Природой этих вопросов было желание поколебать мир, но он, сволочь такая, оказывался совершенно непоколебимым — даже если Павел кричал, даже если Павел разбивал тарелки — все то же. Он видел, как мама промывала ему палец и заматывала его чем-то. Наверное, марлей. Павел не выдерживал и снимал повязку слишком быстро. И тогда палец мог долго-долго гноиться. Он видел подъезд, 606 квартиру и множество помад, выставленных на магазинном прилавке. Карту и ступеньку. И тогда Павлу уже буквально снилось, как он спускается по лестнице, обводя взглядом каждую ступеньку. Снилось, как хлопнула зоина дверь. Все, как тогда. Почти что. И вот он идет, перенося тяжесть своего тела на перила, заворачивает... И тот действительно сидит в углу. Паше не хватило слов, не хватило и междометий. Он стоял и пялился на его зонтик, почему-то новый и без дыр, будто бы и не бывало на его пути ни гвоздей, ни заноз и ни прочего колющего-режущего. В любом случае, заноза здесь только одна. И он хотел сказать ему это, так и сказать. Ты заноза. Убирайся. Не раскачивай мое каноэ. Но сказал почему-то другое.
- Отдай карту.
- Не-а.
- Это почему?
- Потому.
- Зачем она тебе?
- Просто так.
- Просто так? Кто ты?
- Ты и сам знаешь. Зачем лишний раз сотрясать воздух?
- Мог бы просто назваться. Сам же свой воздух и сотрясаешь.
Павел молчал и Павел чуть не вышел из себя. И только сейчас, кажется, подумал о том, что сам окрестил Павла Павлом. А если его зовут как-нибудь по-другому? Другие миры и есть другие миры. Может, он какой-нибудь Левап?
- Зонтик отдай.
- С чего бы это? У тебя свой есть.
- Он мой.
- Нет, не твой. С чего ты взял? Или ты думаешь, что все вокруг тебя — твое? А в себе то ты хоть уверен?
- Что это значит?
Павел не ответил и тогда Павел чуть не вышел из себя уже второй раз.
- Не хочешь отправиться медленной шлюпкой в Китай?
- Не-а.
- Это почему?
- У китайцев узкие глаза. Сам же знаешь.
- Тебя никто не просит на них смотреть. Просто исчезни и не тревожь тех, кто мне дорог.
- А родинки у них есть?
- У кого?
- У китайцев.
- Должны быть.
- Ну тогда ладно.
- Как мы теперь в карты играть будем?
- Как-нибудь. И без туза обойдетесь.
- А тебе он к чему?
- Ты помнишь как в детстве..., - Павел порылся за пазухой и вытащил карманное издание сочинений Достоевского. Да, это точно было оно. Золотые буквы, - ты нашел колоду карт? В подъезде.
Он пристально на него смотрел и рылся теперь в кармане, из-за чего Павлу было непонятно, ждет он ответа или не ждет. И вообще, откуда ему об этом знать? Мало ли сколько мальчишек находили в подъезде по колоде карт... Вот именно — мало.
- Прямо на ступенях. На таких же, скошенных вниз.
- Помню.
- А помнишь ли ты, что колода была неполной?
Он достал фломастер, и рассуждая как будто бы с книгой или стеной, а может, и для собственных ушей, открыл фломастер и стал что-то вычерчивать в книге, раскрыв ее на одном колене. Фломастер не скрипел, а мягко царапал бумагу, стирая себя в угоду бумаге.
- Я отдам тебе эту карту. Но не сейчас. А тогда, когда она тебе понадобится.
- Что это значит?
Он пожал плечами и Павел вышел из себя. На этот раз точно.
- На, посмотри.
Павел вложил книгу ему в руки. На страницах разворота некоторые буквы были выделены красным фломастером. Они, подобно подъездной лесенке или лестничной структуре поэзии Маяковского, смотрели на него из разных строк своими буквичными лицами. Он собирал их по ртам, по глазам и носам, пыхтел и пыхтел, принимая и эту книгу, и эти красные кругляшки за какую-то глупую шутку. Шутку, проникшую ему в сон, впоследствии — ставшую жизнью. Буквы не слушались. Он читал:
- К-и-л-е-о-п
- Н-и-к-е-л-ь
- О-п-д-е-л
- К-и-н-о-л-е...
- П-о-л-ь-н-и-к... Фу, черт! Что ты мне подсунул?
- Д-е-н-ь... Д-е-л-ь-н-и-к...
- Понедельник?
Павел как-то гадостно, как-то пакостнически улыбнулся, как улыбаются дети после разрисовки обоев.
- И что это значит?
...после разрисовки обоев, рассыпанных по столу карандашей, размотанного рулона туалетной бумаги...
- А это ты, будь добр, сам решай.
- Ты меня за придурка держишь?
- Я? Ни в коем случае!
... замазанной двойки в дневнике, а лучше — вырванной из него страницы.
- Пора просыпаться, не думаешь?
- Эй!
И он проснулся. Проснулся среди ночи в той же самой позе и с глупо включенным светом, так же глупо светившим ему в глаза. Паша сел на постели и подумал, что это, наверное, все-таки был не фломастер, а карандаш. Да, карандаш. Ну и черт с ним с его карандашом и понедельником. Подумал и уснул, подтянув ноги к себе, так, чтобы те не свалились с дивана. Спустя сколько-то понедельников, томиков Достоевского, ламп и родинок, окончательно проснулся и подумал, что у Зои абсолютно зря нет домашнего телефона.
5
Он стоит перед дверью. По прежнему воняло рыбой и гнильцой со дна реки. На нижнем этаже кто-то возился с сетями и ему было не так одиноко, не так страшно стоять спиной к лестничной клетке. Он знал, что если встреча повторится, он уже не зассыт — начнет пихаться, громко вопить, чтобы все в этом доме знали, что здесь, вообще-то, совершенно бесстыдным образом у гражданина украли личность. А вернут? Он не знал точно, карается ли это человеческим судом, но высшим — однозначно. И он не хотел быть один, ему, почему-то, смертельно захотелось посидеть рядом с Вуличем, как если бы тот был самым настоящим посланником бога с теплыми руками и таким же сердцем, что в наши дни — редкость. В конце концов, чего это он? Может, богу просто не до него? Может, он недоглядел, отвлекся на обеденный перерыв, уснул, наконец? А может, это все неправда? Он стоял и переминался с ноги на ногу, чувствуя, как затекают его стопы — может, он и не спал вовсе? Расхаживал по подъезду, шарил в углах, вел нескончаемые разговоры с незнакомцами и предпринимал сотню попыток разгадать шифр? И почему, собственно, последний ключ всегда самый верный, а последняя попытка — самая удачная? Снизу доносился целый конгломерат звуков, ставший для него верным и каким-то нужным, что ли: шарканье подошв, почти не уловимый шепот сетей, железный лязг ведер, и напоследок плевки и ругательства, ложившиеся на пол верно и нужно, как иногда бывают верны и нужны знаки свыше. Вот чем стало для него "да еб вашу мать", "да я этих чертей всех перережу!", "сколько можно?!" и др. И ему правда хотелось проявить хоть капельку участия к его судьбе, что свойственно эмпатам или людям безнадежным, разбитым, а может — и безнадежно разбитым? Хотелось преодолеть этаж и спросить, что его так расстроило, а потом снять пальто и помочь ему с сетями, в которых, возможно, где-то запуталась еще живая рыбка.
- Ты здесь долго еще стоять собираешься?
На пороге Зоя с чашкой в руке. Он ее никогда раньше не видел. Может потому что ни разу не приходил к ней утром? А она — часть какого-то утреннего ритуала? И ему подумалось, что он очень мало о ней знает, а им, все таки, так ужасно мало осталось, если отсчет идет до грядущего понедельника. И почему, в конце концов, понедельник? Понедельники и так никто не любит, а тут еще и это. Его что, возненавидеть теперь?
- Ты чего молчишь? Язык проглотил?
Она запахнула халат и отошла в сторону, чтобы он мог войти. И он вошел. Она ушла в глубь комнаты и села на диван. Рядом лежала раскрытая книга обложкой кверху — видимо, оторвалась от чтения, когда услышала шаги за дверью. Или кого-то ждала? А эта книга так, прикрытие, что-то вроде декорации или пенопластового яблока, с каких рисуют художники свои натюрморты? — Павел никогда не видел ее за книгой, но все равно почувствовал укол совести, как если бы посмел оторвать ее от какого-то важного дела. Но он ведь не стучал и не просился к ней в дом, поэтому можно очнуться и снять пальто, да, вот так. На этот раз без зонтика. На этот раз без самоуважения. Может, это оно там брыкается в сетях рыбака? Он понурил голову, не зная, куда ему податься: в ее объятия? Или пойти помыть руки? И тогда он пошел помыть руки. А когда вернулся, она курила в то же позе и смотрела туда, где до этого стоял он сам, как будто он никуда не уходил. И как будто никогда не уйдет.
- Ты ходила куда-то вчера?
- Да.
Могла бы и соврать.
- Куда?
- Не надо.
- Что?
- Не надо.
И он понял. Он все понял и вытер руки полотенцем. Вытер и сел почти рядом, смотря туда же, куда смотрела она. А потом попросил сигарету, как если бы это было чем-то естественным, само-собой разумеющимся, как если бы он пришел к ней только за тем, чтобы спросить сигарету.
- Возьми в сумочке, - она кивнула на вешалку, где висело и его пальто тоже.
Она ничего не сказала и не спросила, была холодна, как и прежде. Павел поднялся и медленно подошел к сумке, боясь найти в ней то, что ему там находить не надо, но там были только сигареты. Он взял одну в руку и сел на то же самое место. Она прикурила ему спичкой, надо сказать, не с первой попытки — и почему последняя попытка всегда самая верная? В коробке их всего было шесть. И он подумал, что им примерно столько же и осталось. Сегодня вторник. Павел неудачно затянулся и ему до смерти захотелось закашляться, но он, пытаясь придать своему лицу невозмутимый вид, остался давить кашель намертво закрытым ртом. В его глазах уже были слезы, когда она сказала:
- Не кури если не нравится, - и посмотрела на него.
Это был позор. Павел сказал что-то вроде "все в порядке" и продолжил сидеть, но больше к сигарете не прикоснулся, пока та не потухла. Паша не мог ей признаться, что всегда хотел покурить с ней, как с ней курили ее друзья и те, с кем она спала. Но он же не курит.
- Ты пришел поговорить о чем-то?
Во-первых, он соскучился. А что было во-вторых, он не придумал, поэтому спросил у нее:
- Ты когда таблетки из пластинки выколупываешь, выколупываешь их по порядку или вразнабой?
Зоя подавила улыбку и серьезно ответила:
- Вразнобой.
- А я по порядку.
"В этом и вся проблема" - подумал Павел, и его сигарета последовала за зоиной в недопитый кофе. Она было хотела остановить его, мол, потом же докурить можно, но было уже крайне поздно. Он хорошенько обдумал слова и сказал ей:
- Порядок нужен во всем. Чем больше его в даже мелочах, тем больше твоя жизнь похожа на что-то более-менее адекватное.
- Упорядоченное?
- Ну типа.
Потом он подумал, что никакая видимость порядка не могла предотвратить того хаоса, что свалился ему на голову. Похоже, ему пора начать выколупывать таблетки вразнобой.
- А зачем ты спросил?
Подумал, что ничего о тебе не знаю.
- Ну, начнем с того, что ты уже знаешь про ежа.
- И про яблоки.
- Про пенопласт, ты хотел сказать?
Он заулыбался.
- Что еще ты хотел бы знать?
- Какой твой любимый день недели?
- Четверг.
Он огорчился, хотя изначально знал, что понедельники, в общем-то, не любит никто. А почему так? Павел всерьез над этим задумался и понял, что понедельник — некое воскрешение жизни. Ходишь, ешь, читаешь журналы и книги открытые на одной и той же странице, и взаправду думаешь, что живешь последнее воскресение. А тут вдруг — понедельник. Новый цикл, из которого не так уж и просто выйти. Павел подумал, что и в загробном мире души живут по тому же распорядку. Только как они представляют дни недели? В строку, в форме замкнутого круга, а может, как в школьном дневнике — три дня там, три — там. И нет воскресения, нет того мучительного дня догадок, будет ли следующий понедельник, или ты как обычно проснешься? Проснешься, выпьешь таблетку от головы и пойдешь на работу. Он не хотел просыпаться, хотел проснуться во вторник и понять, что все так, как и было всегда. Он хотел стоять перед её дверью и догадываться о том, в чем она сегодня одета и в каком настроении, а по приходу домой записывать все, что запомнил о ней за день. О том, как лежали её волосы, о том, какое выражение принимали ее брови, чтобы потом показывать ей все то, что он о ней понял. Чтобы отдать ей эту тетрадь, когда она будет закончена. А может, будет много таких тетрадей? Может, они не закончатся никогда и он будет складывать их под потолком, пока на обложках не осядет десятилетний слой его омертвевших клеток? Он не знал, но хотел показать их всех, устроить экскурсию и рассказать о каждой, о том, что он чувствовал, записывая то или иное слово. Чтобы она расчувствовалась или на крайняк улыбнулась. А она действительно опешила и назвала первый попавшийся день недели, — ее любовники не задавали ей подобных вопросов. Сказать по правде, они вообще не говорили ни слова. Были случаи, когда она не знала и голоса человека, либо прошло так много времени с последнего ими сказанного, что она успевала его забыть.
- Почему четверг?
- Поговорка такая есть: "После дождичка в четверг". Мило звучит.
- Ясно.
- А твой любимый день недели?
Он вспомнил, как она смотрела на него: "а ты что любишь?" и подумал, что их беседа сплошная игра в угадайку, в их случае — в узнавайку.
- У меня нет такого.
- И что, даже субботу не любишь? А воскресенье?
- Пожалуй, вторник.
- Почему?
- Мило звучит.
- Понятно. Почему ты не на лекции?
С ее лицом что-то происходило и он не мог понять что. Вроде все как обычно, но под ним, под этим искусственным лицом-маской будто бы пряталась затаенная хитрость. Он посмотрел на нее и опешил, хотя, может, и наоборот, может, опешил еще до того, как на нее посмотреть.
- Отменили.
- Отменили?
- Да, отменили.
- Почему ты мне врешь?
- Ты тоже врешь.
- Я тебе никогда не врала. Заметь, я всегда говорила тебе правду. Я ничего тебе не обещала.
- Я, в таком случае, тоже.
- Нет. Ты уже успел пообещать кое-что.
Она смотрела в стену. Он задался вопросом, каким же окажется рисунок на обоях, если последовать за ее зрачком и обвести след фломастером. Или карандашом. Ему казалось, что в итоге получится его лицо. Она не смотрела на него, она рисовала его на стене, чтобы смотреть в его нарисованные глаза — в живые смотреть не моглось.
- Я не имела на это права.
Он дотронулся до ее волос, а взглядом — до мочки уха. Даже тогда она не посмела взглянуть на него.
- Что нам делать? Что нам делать с нами?
- Я не знаю.
Он шептал, став вдруг каким-то маленьким, и казалось, что его запросто можно запихнуть в спичечный коробок — настолько он ужался, зарывшись лбом ей в плечо.
- Мне все равно.
Это не все, что он хотел сказать. Он хотел сказать: я все равно не смогу тебя отпустить. Это для меня вредно — так сказал врач. Но врача у него, конечно, нет и не было. Он не был в больницах с подросткового возраста. И он подумал, что скоро перестанет быть где-то еще кроме ее квартиры. Тогда он будет чувствовать себя человеком только здесь, пока прижимается лбом к ее плечу и слушает, как мягко шуршит ее халат, а выйдя за пределы, будет слоняться по всюду как призрак, не свой, не родной, никому кроме ее не нужный. И от этих мыслей ему хотелось заплакать. Она шевельнулась и ему пришлось посмотреть ей в лицо. В нем плескался не то страх, не то неразрешенный внутренний конфликт. Ему хотелось его разрешить, а еще больше — дотронуться. Он не мог знать, как она отреагирует, поэтому стиснул веки и зачем-то зубы, чтобы оставить на ее губах незримый след своих. И застыл, боясь открывать глаза. Вдруг он откроет их и очнется в понедельнике? Зоин халат зашуршал и он резко отшатнулся в сторону, боясь получить пощечину или типа того... Он открыл глаза. Она смотрела на него вопросительно и как будто бы нежно. С какой-то нежной вопросительностью. Он подумал: "интересно, так кто-нибудь вообще говорит?" Но ему было неважно, ему было важно, что он напишет так в тетради. Он напишет, что поцеловал ее, и она смотрела на него вопросительно и с нежностью, нежно-вопросительно, он напишет сегодняшнее число и день недели, чтоб уж точно его запомнить — кто вообще сомневался, что он забудет его без записи? — он напишет, что вторник — теперь уже точно его любимый день недели, и что он целовал ее в свой любимый день недели, а она целовала его. А она его целовала? Он не помнил.
- И что ты скажешь?
- Я ничего не скажу. Можно?
- Ты была против? Мне следовало спросить?
- Настоящие мужчины никогда не спрашивают.
- Получается, я не мужчина. Я уже о стольком тебя сегодня спросил.
Она улыбнулась и теперь смотрела без вопросительности. Но с прежней нежностью.
- Ну раз так, терять больше нечего. Можно еще один вопрос?
Она кивнула.
- Можно я тебя поцелую?
- Поцелуй.
- Да?
- Ага. Только впредь не спрашивай больше.
И он поцеловал ее ещё раз. И когда отстранился на неё посмотреть, ее глаза все еще были закрыты. Он был готов пересчитать ее ресницы, но увы — не хватило времени.
- Хочешь кофе.
Подразумевался вопрос, но Павел посчитал это утверждением. Он пожал плечами и это значило "очень хочу". Похоже, это оно и было, потому что она встала и отошла к кухонному шкафчику. Теперь она шуршала не халатом, а упаковкой из-под кофе. Потом схватилась за ложку и Павел подумал, что шуршал бы это кто-нибудь другой, он бы и с закрытии глазами понял — не она. И в этом было что-то страшное. Что-то роковое, что-то предначертанное, как если исчезни она, тут же исчез бы и он тоже. А наоборот — уже как посмотреть. Он склонялся к тому, что она так и жила бы, проживая свои понедельники с их таблетками и головными болями. Он состоит из ее молекул, она — из своих. И он подумал, что должно быть, все в этом мире состоит из ее молекул. По крайне мере, он бы этого хотел, чтобы и понедельники, и кофе в ее руках, и желтое небо за рамой — все это могло состоять из ее молекул, так, чтобы все могли вдыхать и щупать ее, поглощать, понимать ее прекрасное, которое, казалось, видел в ней только он.
- И все-таки. ты хотел что-то сказать. Еще тогда, с порога.
Наконец он заметил ее. Не то чтобы он на неё не смотрел. Смотрел. Всегда. Иногда настолько задумывался, что его мысли врастали в землю все глубже и глубже, проникая будто бы даже в саму суть вещей, и он переставал замечать ее как Зою, движущуюся и мельтешащую по кухне, как любимую женщину, теперь уже для него почти покорную, влюбленную. Из ярко-розового пятна, чем был ее халат, Павел увидел резко торчащие лопатки и завиток у самой шеи — белый-белый. Она старательно вымешивала кофе в холодной воде, и он думал, что так, наверное, все-таки не делается, но не посмел ей об этом сказать.
- Ты о чем?
Он забыл. Он забыл и о сне, и о карте, и о грядущем понедельнике... Что его отвлекло? Она, ее кричаще-розовых халат, бренчание ложкой... губы? Она поставила турку на газ и села на диван. Зачем она стала его варить? Чтобы уйти от него? Сократить минуты близости? Для чего? Вряд ли она заботилась о нем и его желании выпить кофе. Теперь же закурила, отвлекаясь на движения своих пальцев. Она все курила и курила, курила беспрестанно, курила медленно и долго, но всегда-всегда. А Павел так не мог. И он не чувствовал себя тем, кто ее до конца поймет.
- Ну так что?
Он не знал что сказать: о том, что видел себя в другом человеке, о том, что тот существует в действительности, и все они, похоже, тоже; о тузе; о шифре, который он долго разгадывал; о том, что какой-то проходимец мог знать о его детстве? Ладно, не проходимец. Чуть больше. Мы все друг для друга чуть больше, чем проходимцы. Он не знал что ответить. А она жгла его глазами. Его сердцу было неуютно, словно оно как-то неудобно легло между тканями, как иногда во сне нога оказывается прижатой между одеялом и другой ногой. Тогда он попытался встряхнуть его, попробовав выпрямиться и натянуть на груди одежду — не помогло. И тогда он съежился, пытаясь отдалить это сердце от себя, чтобы не чувствовать, не ощущать его так близко к себе, будто оно — что-то другое, что-то живое и самостоятельное, отличное от него самого.
- Тебе холодно?
- Нет.
- Ты ответишь?
Он не ответил и потребовал колоду карт — другого ему не оставалось. Кофе на плите уже закипал, но она не могла оторваться от дивана, на котором он веером раскладывал карты.
- И что?
- Сколько тут карт?
- Тридцать пять.
- А должно быть?
- Тридцать шесть.
- Кофе выключи.
- Так и что? Потеряли, ты хочешь сказать?
- Нет. Выключи кофе!
Зоя выключила кофе и затянулась, а подойдя и наклонившись, уронила пепел на карты.
- Украли.
- Кто?
- Я.
- Зачем она тебе?
- Не мне.
Она не поняла. Горка пепла осыпалась на пол. Она размазала ее тапком в серую линию, похожую на пыльцу от убитой ночной бабочки.
- Ее украл Павел.
- Ты что ли?
- Нет, Павел. Тот, помнишь, из снов?
- Ты прокрался и украл карту, когда я выходила из дома?
- Ты всегда запираешь дверь.
- Я всегда оставляю ключ под ковриком.
- А я всегда стучусь в твою дверь. И никогда не заглядываю под твой коврик.
Где-нибудь в другой вселенной она могла сказать "да кто тебя знает" или что-то типа того, но не в этой. В том то и дело, что она то знала. Зоя выпустила из легких огромное количество дыма. В другой вселенной он бы задохнулся, но точно не в этой.
- Кто он?
- Я не знаю. Я запутался.
Он перевернул карты рубашками кверху.
- И какая пропала?
- Туз.
- Стоило догадаться.
Пауза.
- И зачем?
Он изобразил улыбку, а затем изломал ее, как ломал в детстве прутья — руки деревьев. теперь ему хотелось изломать и свои руки. Он встряхнул корпус. Может, сердце ему до сих пор мало? Или предельно велико? Встряхнул и плечами. И это было что-то вроде: "Хороший вопрос. Задай его кому-нибудь другому".
- Что будем делать?
- Выпьем кофе и помолчим.
- Молчать я не согласна.
Она затушила сигарету в чашке. В другую налила ему кофе. Забавно, она никогда не тушила сигареты где попало. Хоть в этом был какой-то порядок.
- Сколько ложек?
- Я пью без сахара.
- Стоило догадаться.
И если когда-нибудь она добавит в его кофе сахар — две или три ложки, не важно, это уже потеряет свой вес, это будет значить я тебя разлюбила.
Они сели за стол. Она безостановочно на него смотрела.
- Расскажи мне все.
И он рассказал ей все вплоть до того, как проснулся и подумал, что у нее абсолютно зря нет телефона. Кстати, почему?
- Кстати, почему?
- Мне особо не с кем разговаривать.
- Я бы звонил тебе каждый день. Хоть из будки. Прежде чем пойти домой.
- Я хочу, чтобы ты каждый день звонил мне по утрам и напоминал, что сегодня не понедельник. А еще — перед лекциями. И чтобы ты действительно их посещал.
Он молча пил кофе и думал, что с сахаром все-таки было бы лучше. Она молча глядела ему в чашку, и казалось, ждала, когда он допьет — он не понял, то ли ей приспичило ее помыть, то ли там, на самом ее дне, в кофейной гуще ее ждала какая-то разгадка. Какая — он знать не мог. И то было что-то вроде: "если кот в черную пятнышку перейдет мне дорогу, я напишу ей письмо", или "если он посмотрит в окно — он меня обманывает", а может и — "если положит сахар мне в кофе — изменяет и больше не любит". Откуда нам знать, что все эти знаки неверны? Павел допил кофе, чтобы ей стало спокойнее. Он чувствовал, что между ними повисла огромная недосказанность. Воздух был тяжелым, и как будто бы захламленным, как если бы вместо одного шкафа в комнате стояло как минимум пять-шесть таких же. Они, эти шкафы, дышали на них пылью и загораживали собой окно, препятствуя попаданию света настолько, что он не мог видеть содержимое собственной чашки. Жаль, что она не сможет увидеть разгадку. Следом он подумал, что его тетрадям было бы здесь самое место — авось, шкафы вместили бы их всех.
- Они есть.
Павел решил заговорить, пока один из шкафов не свалился на них.
- Кто?
И в комнате стало больше пространства.
- Ты. Есть еще такие же мы. И много таких нас. Некоторых таких нужно бояться.
Честно.
Она молча пялилась в зеркало.
- Ты веришь мне, нет?
Она встала и накрыла зеркало полотенцем, прям как тогда. Он подумал, что она все сделала правильно. Как всегда, — Павел хотел подумать и так. Но нет, не как всегда. И поэтому не подумал.
- Как думаешь, зачем он пробрался в мой дом и взял именно карту? У меня полно золота. Если он это ты, значит он знает, где оно лежит. Почему он не взял его?
- Значит золото ему не нужно.
- А карта ему тогда зачем?
- Просто так.
- Просто так?
- Я думаю мы скоро ее найдем. Но им ведь не объяснишь, да? Они ведь то и дело играют, будто ничего другого не умеют. Они бы не поняли.
- Я думаю, что поняли бы.
- Да?
- Ага.
- И что им сказать? Карту взял человек похожий на меня. Или он — это я? Я пока не понял. Не разобрался. Так, по-твоему?
- Нам ведь приходится, мы ведь...
- Под одной крышей, ты хотела сказать?
- Нет, но... да. И нам приходится слушать друг друга и быть рядом, даже если мы этого не хотим. Мы одни, каждый сам по себе.
"Среди фонарей и капюшонов, и зонтов, которые воруют у тебя другие Павлы" — подумал он и затосковал.
- Но мы "каждый сам по себе" вместе. Может, Платон и Вулич приглашают своих двойников на чай? Может, спят с ними в одной постели? Мы не знаем. Ты сам не можешь знать, действительно ли они не поймут тебя.
Потом он подумал, что за все цепляется. И за зонт, и за фермату над паузой. Пока другие плюют в кулек, он стоит рядом с ней и боится дышать. Почему так? Он не хочет, чтобы так было. Может, он все выдумал? А карту прячет у себя в кармане? На всякий случай проверил. Нет. Ну ладно. А может под кроватью? Остановись.
- Ты хочешь жить?
- Нет.
- Тогда почему занавесила зеркало?
- Не знаю.
И он подумал, что она тоже за все цепляется.
- Как минимум, кончать с собой не благородно.
- А пока читаешь Достоевского — благородно?
- Тогда благородно.
- Ясно. А я тебе уже говорил про веревки?
- И про светильники.
- Тогда скажу и про Достоевского.
- Ладно.
Все остальные пришли в шесть. Кто успел точь-в-точь, а кто — притащил с собой хвостик в виде десяти, пятнадцати или двадцати минут — Паша не считал. И подумал о том, что всегда заходил без хвостика. Мог прийти раньше и глупо тереться у двери, как отшельник, забывший о том, что у него когда-то был дом, и о том, что двери нужны для того, чтобы их открывать, а потом без раздумий перешагивать порог. Он так не мог, вот и стоял перед ней незнамо сколько, пока не пробьют биологические часы. Пора! Павел допивал уже пятую чашку кофе, а Зоя курила уже двадцатую сигарету, когда они вошли и стали громко раздеваться. На вешалке пять пальто. Они говорят о чем-то своем, а они о чем-то своем думают. Он почувствовал что-то неладное, как если бы его душа вышла из тела и стала смотреть за ними всеми со стороны, как бог или кто-то еще — он, как и его сердце, почему-то не умещающееся у него в груди, сейчас чувствовал то же самое по отношению к своему телу. Паша впервые видел, как они заходят в ее квартиру и как в ней раздеваются, а он не стоит за дверью, он — в ней, внутри. В ее квартире. На их лицах ни грамма удивления. И если бы вы у вас получилось взвесить их удивление, вы бы взвесили пустую ладонь. Уж лучше бы удивились. Пожалуйста, сжальтесь.
- Мы с Платоном поспорили на сто рублей. Он сказал, что сможет просунуть пяти рублевую монетку между своих передних зубов.
- И что? Если просунет — она твоя?
- Говорю же, на сто рублей.
Наташа отвесила смачный щелбан Степану. Он потер ушибленное место и спросил, нет ли чего выпить.
- Вы че какие? Никак призрака увидели?
Степану было смешно, а Павел как ни старался не мог сделать так, чтобы ему тоже было смешно. Может, и увидели. Что с того?
- В картишки будем? А че вы их раскидали? Пасьянс раскладывали?
- Мне нужна твоя помощь, Степа.
- Слушаю.
Он курил и просматривал оставленную на диване книгу. Закрепив сигарету на колене, он смотрел скорее на нее, чем в книгу. Увы, книги не его профиль. Ими он восхищается визуально, как и любой скроенный из механики человек: переплет, хитро скрепленные страницы, ровный шрифт, нумерация — неужели в ручную нумеруют? Неужели есть профессия нумеровщика страниц? Неужели где-то на небесах есть дух, занимающийся подсчетом прожитых человеком лет? А сигарета дымила в пространство и жгла глаза. И почему людей влечет то, что причиняет ему вред? Не они ли это — любимые бездны?
- Я хочу поставить телефон.
- Телефон?
- Вон в том углу.
Зоя указала на стену у входной двери. Рядом какие-то провода, неизвестно от чего — она и не думала — вешалка и пальто. Ему бы там понравилось. Компания из проводов и верхней одежды — почему нет? Он смотрел на нее и как бы не на нее — размышлял и едва притрагивался к сигарете, вспоминая о ней лишь изредка.
- У меня в гараже как раз завалялся такой. Его подкрутить немного, приладить и будет супер гуд. Красный пойдет?
- Без разницы.
- Понял, будет.
Из ванной послышался шум. Дверь широко распахнулась и минуя "дверную закладку", не дающую двери громко ударяться об стену, все-таки громко ударилась об стену. На пороге стоял Платон. Он размахивал руками и показывал на свой рот. Монетка торчала в аккурат между зубов — щербинка позволяла.
- Пафмафифе, - он был доволен но не мог говорить, - вмыффе фюда пофмофите.
Степан и Вулич выразили крайний восторг. Первый удивился одним протяжным "ооо", которое, казалось, убралось бы рядом с монеткой, и подошел посмотреть поближе, так и норовя потрогать его расползшиеся в разные стороны передние зубы. Второй остался сидеть и чуть ли не задыхался от смеха.
- Хах фам?
- Супер.
- Хорошая работа.
- Феньки хафайте фумафные.
Степан ущипнул Наташу за бок.
- Человек говорит, с тебя сто рублей.
- У меня нет таких денег.
- Фах хе фефно!
- А я оставлю тебе наследство. Так и напишу: "Нас-ле-ду-ю моему другу Платону сто рублей. По-яс-не-ни-е: проиграла в споре."
- Фоф фмея.
- Ктооо?
- Фмея!
- Ну и лафна!
- Фтоооо?
- Нифифо.
- А ты, брат, с ней больше не спорь. Это гиблое дело. Если ты конечно не хочешь остаться без денег. А че у вас зеркало занавешено? То карты, то зеркало, то вишь ли телефон подавай, - Степан перечислял предметы, загибая пальцы, - Че у вас тут случилось за одну то ночь? И лица кислые!
Степа хлопнул себя по колену и пустился по комнате, будто хотел найти что-то еще, что-то, что могло бы помочь ему понять в чем тут дело. Он заглянул им в лица и даже сунул нос в турку, где обнаружил остатки уже холодного кофе. И Паша подумал о том, могло ли оно навести его на мысль о том самом инциденте. "Странно, ты же всегда пила кофе с сахаром. С тремя ложками." Павел вспомнил как тогда плакала Наташа и как жестикулировала, помогая себе рождать слова. Меня как будто осенило, прошибло током, ударило. Степан не вспомнил. Он поморщился и поставил турку на место.
- И в чем же тут дело?
- Э! Ахахше я?
- Отвянь.
Зоя подумала, что вряд ли Степан приглашает своих двойников на чай. Были бы они — он бы избивал их до полусмерти.
- Зеркало я разбила. А карту потеряла.
- В смысле потеряла? Там не хватает одной карты?
- Пахахите! Я хе хоку ее хафтать!
Наташа поддела монетку ногтем и та выкатилась к его ногам.
- Так лучше?
- Где мои деньги?! Ты же проспорила!
Она засмеялась.
- Мне вставить ее обратно?
- Змея!
- Кто ж знал что у тебя получится?
- У нас в запасе еще тридцать пять карт. Будем играть без нее. Невелика потеря.
- Спор есть спор. Деньги в студию.
- А телефон тебе куда?
- Я подумала, что у меня совсем нет связи с миром.
- А-а-а-а, связь с миром это хорошо! И как хорошо то, что у нас с тобой ее совсем нет, да, Наташка?
Наташка рылась в сумке.
- На! Подавись! А то еще сниться мне начнешь со своими деньгами.
- В конечном итоге ты все равно бы не выдержала. Я слишком хорошо тебя знаю.
- Кстати, какую карту мы потеряли?
- Туз.
- Бе-бе-бе. Отвали!
- Угомонитесь и слушайте! Я только что придумал новое правило.
- Правило?
- Ну типа...
- Еще раз ко мне прикоснешься — врежу.
Платон с Наташей изредка удостаивали друг друга тычками, переходя все на более и более болючие. И стоило Наташе успокоиться, как Платон начинал размахивать перед ее носом купюрами, от чего она приходила в дикое бешенство, а кулак ее приходился в аккурат под его ребро — туда, где больнее всего.
- Короче, перед игрой мы все разгадываемся. Тот кто побеждает может единожды воспользоваться пропавшим тузом.
- Как это?
- Например, ситуация SOS: Вулича побили и он должен взять шесть карт.
- Как это меня "побили"?
- Ты понял.
- Вулича побили и он должен взять шесть карт.
- Почему он должен брать?
- Ой, фу. Это все вы! Короче, мы все разгадываемся...
- Да не тяни ты кота за яйца.
- Так, ладненько. Мне нечем крыть. И я должен забрать шесть карт.
- Ну?
- И тогда я говорю: туз!
- А...
- Ваши предложения считалочки!
- О! Я знаю! Вышел заяц на крыльцо, почесать свое яйцо. Сунул руку — нет яйца, так и ё...
- Чето тебя сегодня, Вулич, на яйцах заклинило. Может тебе отварить пару штук?
- Смешно до усрачки.
- Ну так как? Хороша идея? Подключается так называемый элемент случайного.
Вулич обиженно комкал руки. Наташа смотрела в угол и вела внутренние беседы. Зоя и Павел глядели по сторонам и как будто боролись с желанием посмотреть друг на друга, как если бы отчего-то это было нельзя. Со стороны Платона послышался смех.
- Ты чего это?
- Меня очень смешит, когда люди все еще верят в случайное.
4
Он стоял перед дверью. Сильно воняло рыбой и ему пришлось закрыть нижнюю часть лица ладонью. Складывалось ощущение, что в этом мире с капюшонами, крадеными зонтиками и выцветшими дверями все жило по другим законам, и воняла вода не в августе, а тем больше, чем больше жизнь продвигалась в обратную сторону к октябрю в объятия. Долго стоять не хотелось — где-то перестукивались голоса, ударяясь об стены эхом и метафизическими зубами говорящих, а где-то рядом — ему даже расхотелось смотреть и лишний раз задирать шею — кто-то покинул квартиру и гремел ведрами, с кем-то ведя беседы. Может, с пойманной рыбой? Какое-то извращение: зачем говорить с тем, с кем оставаться не собираешься? И уж тем более с тем, кого целенаправленно убьешь часиком-другим позже? Он постоял и решил выждать хотя бы пять минут, а то придет минуту в минуту, вот и переубеждай всех, что не планировал этого заранее. Он поправил волосы и воротник, дважды осмотрел ботинки и дважды пожалел о том что не курит — можно было скоротать время — осмотрел даже двери и заметил, что на некоторых были написаны имена жильцов, а где-то и номера, причем выдуманные и вразнобой. Наверное, кому какие числа нравились, тот такие и написал. А какое число нравится ему? Наверное, шесть. Да, наверное шесть. Но он хоть убей не мог вспомнить почему. Ну и черт с ним, с этим числом. Павел постучал и попробовал подглядеть под дверь. Четыре плавающие фигуры. Он будет шестой. Павел знал — он всегда здесь. Возможно, стоит сейчас у него за спиной и дышит в затылок. Паша не хотел оборачиваться, как будто бы до той поры еще была возможность избежать удара в висок, как если бы самозванец обретал право на жизнь, когда он сам в него верил.
- Здравствуй.
- Здравствуй.
Он согрелся об ее улыбку не заходя в квартиру. Так же не заходя, переминаясь с ноги на ногу и разматывая шарф, словно только затем там и стоит, спрятавшись от их лиц, незаметно сжал пальцы ее левой руки. Она ответила быстрым нажимом, неловко отняла руку, прилагая чуть больше силы, чем нужно, и отошла в сторону, как если бы это отчего-то было нельзя. Отчего же? Он склонил голову; она склонила тоже. Ничего не сказала, покачала головой и зашуршала подолом по направлению к дивану. Паша зашуршал тоже — брюками, и подумал: "интересно, а она подумала: "если ткань его брюк зашуршит, значит мы будем вместе всю оставшуюся жизнь"?". Он не был уверен, но все равно зашуршал усерднее, как будто от этого им двоим могло стать хоть чуточку легче. Он снял пальто и сел рядом с ней.
- Ну что? Чего новенького?
- Да ничего...
- А ты как раз во время, - Степан тасовал колоду и курил, хитро глядя ему в лицо.
Он сомневался, что именно поэтому, скорее всего, имел место быть обыкновенный азарт.
- Считаемся, че.
- Вышел-заяц-на-крыльцо-почесать-свое-яйцо-сунул-руку-нет-яйца...
- Давай может другую? - Наташа смотрела на него умоляюще - в конце концов, ты же мусульманин...
- Все равно в карты играю и вино пью. В бога еще и не такие верят.
- Вышел-ежик-из-тумана-...
- Зой, ты играешь?
- Нет.
- Вышел-ежик-из-тумана-вынул-ножик-из-кармана-буду-резать-буду-пить-все-равно-тебе-водить.
Наташа указала на Вулича.
- Бог есть!
- Да пропади ты пропадом!
Степан заулыбался, и послюнявив палец, начал раздавать, поглядывая на него хитро прищуренными глазами.
- Ну так же нечестно! Надо было потом разгадываться! Сейчас как накладешь мне всякого своей подлой рукой!
- Конечно накладу. А ты как думал?
Вулич возмутился и покрылся красными пятнами.
- Оставь ты его в покое. Чего ты над ним издеваешься?
- Да я же по-дружески.
- Вот и играй после этого по твоим правилам!
- Да ничего я не сделал. Нормальные у тебя карты... Хочешь, проверим?
Степан улыбался. Вулич покрывался пятнами. Зоя кивнула Паше на новый телефон.
- Да, кстати. Обновка ниче такая. Зацените, а? Красный; по последней моде. Надо его проверить сегодня. Хотя... Гудки вроде идут. Но звонков никаких.
- А мне и звонить то особо некому.
- Сейчас коллекторы активизируются и обзвонятся, не переживай.
- А чей был телефон то? - Платон выглядел грустнее обычного и почти совсем не подавал голоса.
- Какого-то деда.
- А если начать обзванивать его родственников?
- Будет не самая смешная шутка. По крайней мере для них точно. Если кто хочет позвонить — номер я записал на бумажке. Бумажка на трубке.
- Номер родственника?
- Номер этого телефона, дурень. Если кто-то захочет позвонить Зое. Кстати, а ты чего какой? Что-то стряслось?
Степан смотрел на Платона в упор. Тот сидел и смотрел в карты, не желая поднимать на него глаза. Он вздохнул и раскинулся на кресле, переместив руку с сигаретой и картами на велюровый подлокотник. Павел подумал, что его сердцу стало неуютно и он захотел натянуть на груди одежду, чтобы отдалить его от себя хоть на миг — ну хотя бы создать таковую видимость. Павел понял и кивнул. А Платон его, кажется, не понял. Не совсем. Он погладил велюровый подлокотник указательным пальцем и выкинул тройку червей.
- Играй.
- Скажи, почему?
- Играй!
Десятка червей.
- Почему?
Наташа потянула его за плечо и с его сигареты рухнула горка пепла.
- Эй.
Он хмуро посмотрел на нее.
- А тебе чего?
Она потянула его сильнее и заглянула в глаза. Он вышел из-за стола и бросил карты. Видимо, не хотел, чтобы ему в них заглядывали — кто-то вообще этого хочет?
- Не уходи.
- С чего вы взяли, что имеете право меня расспрашивать? Мы пьем вино и играем в карты. Ни больше ни меньше.
- Ни больше ни меньше?
Вулич звучал тонко, как люди звучат перед тем, как подавить вставший в горле ком. Он прокатил его вниз. Так его, так его. И чтобы никаких слез.
- То есть как это?
Платон направился к вешалке, взял сигарету губами и надел пальто. Наплечники были широковаты для его плеч, будто он донашивал это пальто за дедом или отцом.
- Что с тобой?
- Останься, мы замолчим и больше не будем выспрашивать... только останься. Мы не доиграли.
- Пусть Пашка за меня доиграет. Да, брат? Садись и доиграй с ними. Мне правда пора. Рад был увидеться. Зоя, я позвоню сегодня вечером?
Не дождавшись ответа, он вышел за дверь. Они сидели в слепой и глухой тишине около двух минут. Они могли слышать, как он поет за дверью и как удаляются его квакающие шаги. Они сидели в слепой и глухой тишине до тех пор, пока его песня не смолкла. Ни один из них не мог припомнить такой. Наверное, он сочинил ее сам.
- Да уж.
- А вчера ещё веселый был, паясничал...
Павел подумал, что он, должно быть, увидел собственного двойника. А может, почувствовал одиночество острее, чем обычно — что ж, такое случалось со всеми в этой комнате, даже когда игралось, даже когда пилось и смеялось — иногда такое происходило само собой, как будто сам собой подключался не особо приятный элемент, почти что всегда идущий с приятным рука об руку. Одиночество ощутили все они, как будто на кресле вместо Платона теперь восседало оно. Они ведь действительно только играют. А как вы, должно быть, знаете, соперникам не доверяют свои тайны, а уж свойства души — тем паче. И надо было взять эти карты, чтобы одиночество не стало крыть их тузами. Первый очнулся Степан. Он зачем-то потрогал свой лоб и тихонько оставил карты на столе. Размяк и как будто бы на миг потерялся в себе. Потерялся без единой надежды быть найденным. На его лице играла расслабленная улыбка. Ни гнева вам, ни привычных смешков и издевок. Ничего не получите, засранцы.
- Расхотелось играть, - пояснил он и робко улыбнулся, будто действительно был в этом виноват.
Он закурил и попросил у Зои водки. Выпил и уставился куда-то выше потолка, будто мог видеть, как по нему ходят рыбаки сверху. Степан почесал нос и заговорил, чтобы только не было этого молчания:
- Давайте может вслух почитаем? По ролям там, я не знаю. А? То и дело сидим и играем, право.
Наташа сказала:
- Он что, не считает нас своими друзьями?
Степан ответил:
- А можем ли мы вообще считать друг друга друзьями? Кто мы? Приятели?
Павел посмотрел на Зою. Он не мог сказать, что он тут, вообще-то, по большей части из-за нее. Наташа из-за Степана. Степан ради выпивки и компании. Вулич? Да бог его вообще знает. Может, просто одинок? Они все одиноки. И им негде переживать дождь, по большей части метафизический. Вот и греются в одной квартире от безвыходности, об саму же безвыходность. А Платон? А он вымок под метафизическим дождем. Ему была нужна сухая и теплая рука помощи. Правда, кто они? Те, кто временно пожирают печали друг друга? Разгоняют их, как тучи. А потом они опять набегают — видимо, у них тут свой круговорот.
- Может это... кофе попьем?
- Давай я сварю. Сам.
- Ты же не умеешь.
- А ты разве умеешь?
Зоя отступилась и освободила ему стул. Он шмыгал носом и искал чайную ложку. Она нашла и протянула ему. Он взял и стал накладывать кофе в турку.
- Не так много.
- Я так чувствую, - он отвернулся, но все-равно отсыпал.
- Так что, мы не будем играть?
Степан посмотрел на Вулича через плечо. Взгляда хватило — тот заткнулся.
- Зоя, ты так и не сказала. Нравится тебе телефон?
- Да.
- А чего ты молчишь всегда? А ты? - он указал ложкой на Павла.
Они не ответили и он покачал головой. Трудно пробиваемая стена. Может, это все тщетно? А может все-таки доварить кофе и запомнить, сколько кому ложек сахара? Это ведь не так сложно. Но, конечно, сложнее чем уйти и больше никогда не вернуться, со всеми своими тучами и котятами, которых ты так никому и не показал, не доверил. У них всех их навалом, только топи. Но мало ли, не поладят еще. Он поставил кофе на газ и посмотрел на Наташу. В тот момент она показалась ему особенно привлекательной. Она свесила голову на колени, и обхватив лодыжки, теребила пальцы на ногах, сгибая и разгибая их. Туда-сюда. Они поддавались и гнулись, как разогретая в руках глина. Он вспомнил, как однажды сказал ей: "Где твои суставы? Пальцы как резиновые". Тогда они лежали в кровати и она льнула к нему своими всегда холодными ступнями. Гладкие черные волосы закрывали ее глаза, но он догадывался, что они тоже смотрят с тоской. Жаль, все-таки, что он так и не уберег ее от дождя и этих капюшонов, фонарей, что идут за ней след в след так, что ее путь всегда остается освещенным. Жаль, что она промокает. Ей бы в дом, в тепло. Под крышу. Ей бы с другим. За ним то фонари не ходят. Павел думал об аквариуме и рыбках, о том, что они все-таки рыбки и только что одну из них благополучно смыли в унитаз — он подозревал, что Платон больше не вернется. И был ли смысл? Он бы на его месте тоже не вернулся туда, где не делятся сокровенным. Кому-то это важно. А кому-то, таким как Зоя, Вулич и Степан — это не так уж и необходимо. Он бы ушел и не вернулся, если бы не ее однажды ласковый взгляд. Он и подумать не мог, что она так умеет. Наверное, все умеют, просто половина рыбок того о себе не знают. Интересно, а взаправдашние рыбки так смотреть умеют?
- Как вы думаете, что с ним случилось?
- Я думаю, что все из-за той девушки. Запамятовал, как зовут.
Павел подумал: вот это и плохо. Плохо. Плохо. Плохо. Они его сами убили, зажали у холодных стенок и съедали его порцию корма — так он умер и его смыли в унитаз. Он представил стеклянный глаз уже мертвой рыбки. До этого она хоть куда-то смотрела. А всем казалось, что никуда, в общем-то, она и не смотрит. Поэтому можно достать сачок и смыть ее в унитаз, не пролив ни единой слезинки. Мозгов все равно нет — можно и не плакать. А с каких пор из-за мозгов можно плакать? Счастье небольшое, это правда. Он бы и сам предпочел потерять их нафиг или родиться рыбкой. Но тогда о нем бы не плакали. А сейчас что? Он забыл: о нем и сейчас никто не заплачет.
- Валей ее, вроде как, Валей.
- Валя...
Плохо. Плохо. Плохо. Один Вулич помнил. Вот она, рука проведения, и Павел подумал, что вот-вот он воскресит эту рыбку и Платон к ним вернется, и тогда им всем нужно будет запомнить имя той девушки, дальше — сколько ложек сахара он кладет в кофе, потом сколько она. Им нужно будет выслушать еще одну тираду о ее некрасивых пальцах, а потом спросить о том, что он ел сегодня на завтрак и что планирует съесть вечером, чтобы ему не было так одиноко. Чтобы всем им не было так одиноко.
- Что могло произойти за один вечер?
- Многое меняется за один вечер, Степа. Вот поэтому нам нужен телефон. Просто необходим.
- А что мы вообще о нем знаем?
- Встречный вопрос. Что мы вообще знаем друг о друге?
- Может, мы под одной крышей потому, что так приходится? А не потому, что мы хотим этого? Временная мера, а?
- Временная мера? Что ты несешь?
- Не любишь правду? Что ж, ее мало кто любит. А я очень хочу быть честной.
- Это ты то?
Степан ошарашенно смотрел на Зою, боясь появления той самой особенной улыбки, после которой обыкновенно следует какое-нибудь едкое словцо или фраза, которая, что называется, "Что, не ожидала такого услышать? А я вот сказал. И ни капли не жалею".
- Это ты то хочешь быть честной? Пашке это скажи, а не нам всем. Никому она не нужна сильнее, чем ему.
- Я с ним честна.
- Да?
И та особенная улыбка нарисовалась против его воли. Павел подумал, что он играет не по правилам. Все-таки право пользования тузом принадлежало Вуличу.
- А ты с этим согласен?
- Заткнись.
Вулич смотрел на него побитым животным.
- Наташа, выйди, пожалуйста.
- Никто никуда не пойдет.
Наташа подняла голову и ее короткие чёрные волосы упали ей на глаза. На лице застыло выражение легкого испуга — так пугаются маленькие оленята. Казалось, она и была олененком со своими этими волосами и негнущимися пальцами — оставленным кем-то, кого она сама не могла припомнить, одиноким, потерявшимся отчего-то в этом пыльном городе между фонарей, капюшонов и дорог, по которым бродили чьи-то двойники с украденными зонтами. Хотя можно было теряться где-то еще. Где-то кроме этого города с его рыбаками. С ними лучше вообще не связываться, они разговаривают со своими рыбами, прежде чем сварить из них суп. Они молчали, рискуя навсегда все так и закончить. Одним лишь молчанием. Но оно того не стоит. Одиночество сидит на месте Платона, а молчание, цельное, мудрое, знающее всю их подноготную, уже стучит в двери. Зоя, повесь замок, и не вздумай открывать. Расстояние преодолевается словом. Молчание преодолевается взглядом.
- Кому сколько сахара?
Но не всяким.
- Вулич?
- Две.
- Паша?
- Без сахара, пожалуйста.
- Зоя?
- Тоже.
- А ты..., - он посмотрел на Наташу, - тоже не любишь сладкий кофе.
И все стало почти что прежним. Не хватало только Платона с его ферматой и кульком. Не хватало его шуток и презрения ко всему что движется и нет. Они молчали и думали о том, что его запредельно не хватает. И не хватало бы любого из них, если бы кто-то сейчас встал и ушел, захватив с собой все то, что ещё могло витать в пространстве и хоть как-то, хоть чем-то напоминать о нём. Платон забыл забрать свои слова, и пока те пили свой кофе, каждое слово смотрело на них сверху его глазами.
- Надо перед ним извиниться.
Надо извиниться перед друг другом.
- Думаете, он придет?
Наташа шмыгала и смотрела в чашку. Сегодня Степан любил её больше.
- Да куда денется?
Они молчали весь вечер. Но молчанию они дверь не открыли — это было не оно. И все слова, не сказанные друг другу за все это время, были прочитаны в глазах. Пузатые тетради можно выбросить — они больше им не нужны. Прощайте. Теперь обо всем, о чем они вдруг захотят рассказать, они отныне будут узнавать на слух и на ощупь — в глазах и предметах. Отгадки повсюду — они в картах, к которым больше не хотелось прикасаться, в монетке, оставленной на тумбочке вместе с нотными листами Платона. Они растворены сахаром в кофе. Они плывут в воздухе и текут из-под крана. Они бьют по окнам и бросаются в квартиры как оголтелые, желая, чтобы о них узнали и отныне не забывали, чтобы о них помнили. Зоя сидела, какая-то сжавшаяся, побледневшая от холода или переживаний, — и Степан тайком сжал под столом её руку, похолодевшую, синюю, как и ее ажурные шторы, цепляющие на себя отгадки как паутину. Они больше не уйдут и не испугаются, и уж точно не оставят друг друга погибать по отдельности от одиночества, холода и ото всего того, от чего люди еще погибают. Они не позволят друг другу околеть. Они будут светить друг другу фонарями и думать о хорошем и светлом, даже если где-то поблизости бродят чьи-то двойники с украденными зонтами. И если понадобится, они будут думать только о фонарях и только о призрачном солнце, чьего света им не хватало больше всего на свете.
Допив кофе, они пробовали молчание на вкус, читали по ролям книгу-декорацию, которая больше не могла оставаться декорацией, жевали сыр и смотрели в окно, споря о том, кто из мимолетных прохожих мог оказаться замерзшим Платоном. Но они шли и не оборачивались на окна. Дождь размазывал их лица в глину грязно-телесного цвета и его лица они не нашли. Может, оно теперь было совсем-совсем далеко. Когда от сыра и вина остались пустые бокалы и парафиновые корки, они ушли. И Павел ушел вместе с ними чтобы проверить ее телефон. Ушел и обещал вернуться. Никто не сказал ни слова и никто не собирался звонить ей — они знали, что он хотел позвонить ей сам. И пусть. Он вышел с ними на крыльцо. Они взялись за сигареты, он взялся за ткань внутреннего кармана — все лучше, чем курить. Степан и Наташа перебросились парой слов:
- Что хочешь на ужин?
- Там вчерашнее есть.
Вулич молчал. Павел не знал, есть ли ему куда возвращаться и чей ужин есть. Когда они расходились и уходили каждый в свой кусок темноты, внутри обустраивалось новое чувство, что они расходятся уже не чужими друг другу людьми. Павел решил, что раз они больше не чужие, хотя бы формально, он спросит его об этом завтра, а пока они шли рука об руку, и их ткани шуршали, как шуршало ее платье и его брюки, пока он дышал дождем и сигаретным дымом, ему всего было достаточно. На развилке им пришлось разойтись, и удаляясь от них все дальше и дальше, он видел, как ночная мгла пожирала их все более и более, оставив обглоданные со всех сторон силуэты, похожие на дистрофичные тела муравьев. Странным было то, что на дороге ему никто так и не встретился, будто до того, как они вышли от Зои, все прохожие вдруг разбежались по домам. А может, их всех растворил дождь? Павлу было невдомек, а пока он шел к телефонной будке, беззащитной, обдуваемой и обмываемой со всех сторон ветром и дождем, — она стояла посреди улицы, рядом не было ни домов, ни даже какого-нибудь жалкого деревца. Только соседняя будка. Непонятно для чего. Зачем надо было ставить их рядом? Какая-то бесполезная затея. Он шёл и думал о том, как на прощание Степан пожал ему руку, к слову, он никогда этого не делал, и это рукопожатие было словно подтверждением той внезапной близости, что случилась с ними всеми за один вечер. И где только носит Платона? Пока он шел и думал о нем, а потом о словах Степана и Зои, незаметно для него самого пошел снег. И он отнесся к нему так же равнодушно, как и к дождю, как будто на дворе вовсе не октябрь, к которому снег совсем не к лицу. Может, он его просто не сразу заметил, а когда заметил, пустая дорога превратилась в белесое волшебство. Снег летел как пыль и покрывал асфальт только слегка. Следом снежинки приклеивались друг к другу и падали уже вместе, отдаленно напоминая вспенившуюся пену для ванны. Он вспомнил про рыбок. Они, безусловно, тоже рыбки, только рыбкам компания не нужна, а им нужна. Снег падал ему на веки и губы, застревал в ресницах и в волосах. Ему захотелось до него дотронуться, и как только он пытался поймать снежинку или две, они таяли у него на руках безобразной лужицей небесной воды. Так уж получается, что до самого прекрасного у тебя нет возможности дотронуться, не сломав бабочке крылья. Подходя к одной из будок, он заметил, что в соседней уже кто-то есть — вероятно, какой-то мужик. Он не обратил на него внимания и пустил две монетки, чтобы сразу хватило минут на пять. Увы, он совсем не знал, о чем говорить с ней целых пять минут, если он собирался вернуться обратно. Черт с ним. Молчать тоже можно, можно и о снеге поговорить, если что. Главное, что по телефону. И главное, что не в понедельник. Гудки растягивались и становились длиннее каждую секунду — по крайней мере, так казалось его ушам, — им также казалось, что эти гудки можно доставать из аппарата и поочередно наматывать на пальцы, потом — на мочки ушей. Он огляделся: кабинка красная снаружи и серая изнутри, стекла чем-то выцарапаны, вероятно, монетками — так иногда бывает, когда долго ждешь, — стены и аппарат разрисованы надписями и он был уверен, что еще немного и он найдет среди них свое имя. Это будет выглядеть так: "Паша лох", "здесь был Паша 13.10.2003" или "Паша + Зоя = сердечко". Во всяком случае, равно здесь будет совсем не "сердечко", а скорее "непонятно что". "Непонятно что" большими буквами, так, как будто кто-то кричит. "НЕПОНЯТНО ЧТО". Да, вот так. Он уже не надеялся на ответ и хотел было подумать, что с телефоном произошли неполадки, может, провод отошел, а может, Степан что-то не досмотрел, как трубку нашел и поднял мужской голос.
- Ты там?
Павел старательно молчал, решив не выходить на связь ни с одним из её любовников.
- Аллёёёооо-у?
- Вам кого?
- Это мне то кого? Ты же сюда звонишь.
- Кого вам? - уже более настойчиво, будто он мысленно стачивал карандаш.
Молчание на том конце сбило его с толку.
- Зою пожалуйте.
- Ее здесь нет.
- Как это? Я не мог перепутать номер.
Наверное, он только сейчас начал узнавать голос. Как мы все знаем, во снах голоса и звуки значительно искажаются, и если резко вытащить их в реальность, можно не узнать их совсем. На вопрос он не ответил, а из трубки раздавался металлический звон, вроде тех, что издают механизмы и чайные ложки. А сам голос звучал будто откуда-то издалека, и будто бы эхом, как если бы говорящий сидел в яме или подвале.
- Это ты?
- Я это я. Смотря кого ты имеешь ввиду.
- Ты — это я.
Ему показалось, что человек на проводе пожал плечами. Там, где он сейчас находился. Но убедиться в этом он не мог.
- Передай Наташе, чтобы она звонила по номеру 60660660606. С одним условием: если она увидит мертвого голубя. Усек?
- Что тебе нужно?
- Чтобы Наташа позвонила по номеру. Всего-то!
- Не приплетай Наташу, слышишь? Я тебя убью!
На том конце засмеялись подвальным смехом. Звон становился отчетливей и Павел понял, что это, судя по всему, никакие не ложки, а что-то вроде колеса или барабана, в которых обычно крутятся хомяки, шиншиллы и прочая живность, которую он никогда в жизни бы себе не завел.
- Ты всё понял?
Павел молчал и упрямо сопел в трубку.
- Я знаю, что ты здесь. Повторяю свой вопрос ещё раз: ты всё понял? Это вопрос жизни и смерти!
- Чьей жизни и чьей смерти?
- Кстати, чуть не забыл, тебе я тоже кое-что приготовил. Сбоку от телефона есть клапан, видишь?
- Ну.
- Нажми на него и потяни на себя. Должно открыться маленькое отверстие, что-то наподобие сейфа. Ну?
- Ну.
- Открыл?
- Почти.
Спустя полминуты возни и причитаний голос опять заговорил:
- Никак? Ну и скучно же с тобой... Давай хоть поболтаем пока. Как тебе снег?
- Откуда ты знаешь, что пошел снег? Ты что, на улице?
Павел начал бессильно ковырять её ногтем.
- Попробуй пальцем, а не ногтем. Ну-у-у, я вижу...
- Ты что, меня видишь?
- Я вижу снег из окна — значит идет снег.
- А... не подумал. А ты не следишь за мной?
- Бог с тобой. Следить еще за тобой, скажешь тоже. У меня и своих забот полно.
- Каких же это?
- Получается?
- Почти.
- Забот... ну, всяких.
- Хочешь сказать, у тебя еще дофига Павлов, которым ты раздаешь указания?
- Ну почему сразу дофига... А вообще, хомяк у меня есть. Вот с ним и вожусь.
- Хомяк...?
Пластмасса щелкнула и маленькая дверца открылась, как-то странно подпрыгнув — так, словно механизм был еще совсем новым и сделали его только вчера — ни скрипа вам, ни черного смазывающего масла. Только дверца и пружина. Сейф и карта.
- Это что...?
- Обещанный туз! Ведь обещал же!
Павел повертел его в руках. На лицевой стороне, где-то в углу, было выцарапано красным: "24:85". Что бы это только значило?
- Эй, ты! Что мне с этим делать?
Из-за биения своего сердца он не сразу услышал гудки. Они были короче предыдущих, так что он мысленно обозвал их "пунктирчиками". Пунктирчики тянулись и тянулись друг за другом как маленькие гусята. Павел не мог найти силы отнять трубку от уха. И когда он уже собирался это сделать, как на том конце материализовалась Зоя:
- Але?
- Да.
- Платон звонил.
- Да?
- Ага. Иди домой.
- Домой...? Это куда?
- Ко мне домой, если тебе так проще.
Она положила трубку. Он ждал, что может быть, Павел наконец её возьмет и он сможет спросить его про число. Но гудки так и не прекращались. В конечном итоге они устали и оборвались. Павел повесил трубку и начал рассматривать карту на наличие других признаков. Она ничем не пахла, угол был так же загнут. Странные дела. Он тихонько закрыл мини-мини сейф и сунул карту в карман, повернувшись к стеклу. Из соседней кабинки на него смотрел тот мужик. Он не сразу все понял, а когда понял, подорвался с места и не заботясь о сохранности стеклянной двери, вылетел из кабинки нафиг, громко треснув этой самой дверью. Тот мужик отчего-то вздрогнул, но как-то уж слишком преспокойно отвернулся, вернувшись к разговору, думая, наверное, что это не к нему. Павел влетел в его кабинку, и уже прицелившись, хотел было ему смачно влепить, но сначала обернуть и встретиться с тем лицом к лицу, может, и рассказал бы чего про эти цифры. Мужик обернулся лицом того самого, но уж точно не Павла. Он остановился, и скривив губы в неком губном извинении, прощебетал в трубку:
- Я перезвоню, - все-таки, это к нему.
Трубка звонко повисла. Павел задался вопросом, так ли звонко висят шеи на виселицах, и подумал, что звонко было бы только этим шеям.
- Я думал, что мы с вами больше не свидимся.
- Я обознался.
- Отчего же? Может, сама судьба свела?
- Отчего же сразу судьба?
Тот пожал плечами. Павлу захотелось уйти оттуда домой. А снег тем временем все укрупнялся. Забавно, тот тип больше не кашлял и не сморкался — может, вылечил таки свою простуду?
- Первый снег.
- Да.
- Это в октябре то.
- М-угу.
- А что у вас из кармана торчит?
- Не помада, не беспокойтесь. И уж точно не краденая.
- Ну что ж вы так... Я к вам с добром. И вообще, не краденая, а...
- Мне, вообще-то, пора. Говорю, обознался я.
- Я к вам недавно заходил, - в его лице блеснуло что-то недоброе, что-то похожее на неумело скрываемую радость, - уж простите, конечно, мне доложили, что вы не в браке... Не в гражданском и не в сожительственном. Заходил к вам на чай. А где были вы?
Павел сжал и разжал кулаки, но обетоневшую челюсть разжать было гораздо труднее, а не ударить его показалось ему вещью непосильной. Господин сполз по стене жидким одеялом. Павел подавил в себе желание добить его, чтобы больше не улыбался, чтобы просто не хватило сил и мимических мышц. Чтобы сама улыбка стала для этого урода непосильной, как для Павла — сдерживаемый порыв.
- Что ж вы так... злитесь? Я к вам доброжелательно.
Рука господина вываливалась из притвора и мешала движению двери.
- Как вас зовут?
- Филипп.
Рука Филиппа вываливалась из притвора и мешала движению двери. Павел брезгливо положил ее тому на живот и закрыл за собой дверь. За исцарапанным стеклом блестела его разбитая губа. Снегопад совсем разошелся, и когда он отошел от будки, разбитой губы совсем не было видно. Ему впервые захотелось покурить. Так, как не хотелось никогда. Он хмыкнул — вот бы был автомат с поштучными сигаретами. И вот ещё что — он хмыкнул второй раз — он только что лишил Зою какой-то доли её заработка. Он решил попросить у Филиппа сигарету. Ему пришлось снова отворить дверь. Рука опять встала поперек притвора, как будто бы тот хотел, чтобы дверь во что бы то ни стало оставалась открытой.
- И чего ты разлегся? Я всего-навсего легонько ударил, не убил же... Сигаретки не найдется?
Филипп улыбнулся улыбкой полуживого.
- Возьмите во внутреннем кармане.
- В левом, - добавил он, когда Павел начал обшаривать карман со стороны сердца.
- Зажигалка?
- Спички в брюках.
Павел скривился, но все равно полез.
- Спасибо.
- Тот человек, который звонил вам...
- Да?
Пытаясь открыть пачку, Павел запутался в руках, и желая разыграть перед ним полное безразличие, спрятал их от его глаз.
- Возьмите трубку.
- Что?
Павел уже закуривал.
- Вы не будете?
- Нет, спасибо.
- Тот человек...
- Да, это был я.
- Это были вы... - он вымученно улыбнулся, - возьмите трубку.
- Трубку?
- Да вот же, у меня над головой.
И телефон действительно зазвонил. Павла передернуло. Он вложил сигарету в пальцы левой руки, и осторожно держа ее, как дети впервые держат горящие спички, поднял трубку.
- Слушаю.
- Связь прервалась. Извини, что приходится действовать через этого мудилу.
- Угу.
- Передай Зое...
- Я че тебе, передатчик? Лучше скажи мне, что значат эти цифры.
- Сам додумаешься, не глупый. И иди домой, пока не наделал глупостей.
- Уже, - он посмотрел на Филиппа. Тот вяло подмигнул ему, - Он ваш сообщник?
- Буду краток: я бы не хотел иметь таких сообщников.
- Так что ей передать?
- Пусть не запирает дверь на ночь.
- Это еще зачем?
- Служебная необходимость.
- Какая-такая?
- Ты неплохой парень, Павел. Оказывается.
- Не дождешься.
- Передашь привет хомяку?
- С чего бы это?
- Не знаю. Потому что ты неплохой парень?
- Я вешаю трубку.
- Стой!
- Ты все понял?
- Я все понял.
Павел устало выдохнул и повесил трубку. Шея упруго подпрыгнула в петле. Он не знал что ему теперь делать, но точно знал, что все то, что следует, надо определенно делать дома. Паша окинул взглядом лежащее подле него тело, втянул в себя какую-то порцию дыма и побрел из будки:
- Бывай, Филя.
- Может, поможете мне встать?
- Это лишнее. Вы способный малый, сами что-нибудь придумаете. Да? Подбитая губа не в урон здоровью. Очень даже полезно для некоторых. Для вас, например.
Напоследок Филипп что-то засобирался ему сказать и в преддверии этих еще не материализованных слов издал похожий на короткий полустон звук. Не подумав, Паша ушел в снегопад, и только-только отойдя на достаточное расстояние от будки, вдруг ни с того ни с сего понял — Филипп, должно быть, сильно ударился головой. Снег валил и валил. Павел подумал, что должно быть, сделал все правильно.
Подъездные двери были распахнуты настежь. Обычно была открыта только одна. Отчего были открыты обе — он знать не мог. В подъезде было тихо и темно; на входе задев одну подмаргивающую лампочку головой, Павел отшатнулся и стал подниматься вверх по ступенькам. Следом за ним шаг в шаг поднимался его страх, и чем больше ступенек он проходил, тем более тот вырастал в размерах — ну а что, вдруг Павел тут его караулит? Может, сидит в углу на каком-нибудь этаже с намерением схватить его за ногу? Или ущипнуть? Ну уж нет. Павел с опаской поднимался и заглядывал во все углы и щели, какие только могли быть, пока страх запинался и наступал тому на пятки. Паша не знал, боится ли он Павла или не боится, так и мы, оставаясь с самими собой один на один, по ночам или за шторкой в ванной, не знаем, боимся ли мы себя или не боимся. Хотя, конечно, боимся. Определенно. Мало кто рискует заглядывать в свою темноту. Того, что в ней, лучше не ворошить вообще. Вот и он, путая свои ноги с ногами страха, боялся наступать на ступеньки — вдруг разворошит что-то такое, чего ему лучше даже не видеть. Темнота обволакивала его со всех сторон и ему казалось, что в какой-то миг он сам стал этой темнотой, перестав различать свои руки-ноги и то, одет ли он вообще, или ходит по этим ступенькам босой и раздетый. Павел подумал, что сейчас то точно что-то должно случиться, к примеру, ну, эм, обвалится потолок, там, или его все-таки схватят за ногу, а потом откуда ни возьмись с потолка свесится филиппова рука. Может и вообще все вместе? Пока он так брел, натыкаясь на углы, и натыкаясь и не натыкаясь на себя самого в них, теряясь, находясь, а потом снова теряясь и уже не находясь, Паша услышал резкий грохот парой этажей выше. Он замер, и с ним, наверное, замерло и его сердце, а потом и все вокруг: и Павел в углу, уже протянувший к нему свои руки, и сама темнота, испугавшаяся сама себя и всего того, что в ней грохочет, а может, и блестит? Например, чья-то разбитая губа? На секунду грохот затих и послышались чьи-то шаги, а потом — скрип открывающейся двери и голоса, о чем-то спорящие друг с другом. Он больше не чувствовал страха, как если бы тот испугался шума, нечаянно оступился и кубарем скатился вниз по лестнице. И тогда он решил идти на голоса, как на фонарный свет, светящий ему в темноте своей ярко-желтой башкой. На площадке горела лампочка и в самом ее центре стояло пианино. В дверном проеме стояла Зоя, а рядом с пианино — Платон.
- Это че?
Платон повернулся к Павлу, и похоже, совсем не удивился его появлению из темноты, как будто того только и ждал.
- Я ушел из универа. Сказал, что мне надоело играть ихнее говно, а потом стащил пианино.
- Стащил?
У Павла не укладывалось в голове: как эту громадину можно было "стащить"?
- Один?
- Ну а что?
- Ну дела...
- А за ним не придут?
- А мы его спрячем.
- Где ты надеешься его прятать?
Он окинул взглядом квартиру, по всей видимости, примеряя пианино под один из ее углов. Но оно если и могло где-то поместиться, то только в самом центре, а для этого необходимо сдвинуть диван и стулья поближе к стене, что, в общем-то, не составляло особой проблемы, но тогда им бы пришлось смотреть друг на друга из разных углов.
- Хотя бы здесь.
- Налицо сто шестьдесят четвертая статья.
Павел вздохнул, Зоя затеребила свою ночную рубашку. Он посмотрел на нее и тогда она молча зашла в квартиру.
- Помощь нужна?
- Не откажусь.
- Может сначала у Зои спросим?
- Ну конечно, наверняка у тебя еще дофига запасных вариантов.
Платон ничего не ответил. Павел приоткрыл дверь и заглянул в квартиру. Зоя молча переставляла стулья.
3
- И почему ты решил уйти?
- Осточертело.
- А как же та девушка?
- Та девушка не носила кольца. Она была помолвлена. И когда я узнал об этом, ее пальцы больше не казались мне красивыми. Когда те лежали поверх тетради или на ее длинной шерстяной юбке, мне показалось, что они невыносимо похожи на фермату над паузой. Они перестали говорить со мной. А единственное, что меня еще до поры до времени там удерживало, так это ее красивые говорящие пальцы и еще немного — уроки философии и перекуры после обеда.
Платон сидел на стульчике подле пианино и гладил руками клавиши. Из рук на них сыпался пепел. Никто из них не захотел его останавливать, будто и это тоже в какой-то мере стало чем-то правильным — хотя почему, никто из них толком бы не сказал.
- И то и другое потеряли свой вкус и цвет.
Зоя сидела в углу и смотрела на него своими время от времени блестящими глазами. Так же блестела кровь на губе Филиппа. Именно так она бы блестела из темноты.
- Я больше не мог злиться на Зайченко, я больше не мог злиться вообще. И когда я это понял, я понял, что часть меня отвалилась и куда-то делась. Я не мог найти ее, куда бы не заглядывал. Наверное, она пропала сама по себе, как пропадают и вещи, которые, ты думал, никогда бы не потерялись. Ни за что. А тут вдруг раз, и потерялись. Хотя ты следил за карманом и долго-долго не выпускал их из рук. А по приходу домой их не обнаружил. Так и тут вышло. Только я потерял себя.
Павел подумал, что уж лучше бы он себя потерял, чем нашел. Другие Павлы могут красть зонты и заводить хомяков.
- А потом я все-таки разозлился. И на Валю, и на Зайченко, и на то, что все вдруг потеряло свой смысл, если он вообще изначально был. И вот, я сижу здесь. И вы со мной. И пианино...
Он погладил его по черной лакированной крышке, погладил по буквам "Аккорд" и повернулся к ним лицом. Зоя из черноты блестела своими глазами. Павел раскачивался на стуле и когда Платон на него посмотрел, резко перестал, как будто это могло быть не к месту. Впрочем, наверное так оно и было, потому что тот внезапно погрустнел и ушел к окну. Его силуэт был черным и каким-то помятым. Павел задался вопросом: если бы он был в хорошем настроении, его силуэт был бы выглаженным?
- Я переночую сегодня? Не думаю, что общежитие теперь мне предоставляется.
- Без проблем.
Платон задумчиво кивнул и стал каким-то одиноким, будто аура вокруг него могла окрасится в серый цвет и все присутствующие это заметили.
- Мы готовы тебя выслушать, - Павел был робок в своих словах.
Платон рассеянно мотнул головой в его сторону, мол, "да это что...!" или "ладно, будет вам..." и погладил подоконник рукой, как бы мог гладить по голове какое-нибудь грустное животное.
- Я знаю.
И все вокруг стало каким-то грустным. Голубое окно, голубые занавески, голубой свет и голубые пальцы, на которых он тщетно высматривал пыль — и все голубое. Голубой вбирал в себя все виды печали. Право, уж лучше бы был другой цвет.
- Я не хотел переставать играть. Я хотел просто уйти оттуда. Вот и взял пианино, чтобы играть то, что хочется. И чтобы больше никаких пальцев. Ничьих. Только мои.
Он опять подошел к пианино, поднял надтреснутую крышку, неумело стилизованную под мрамор, и прошелся по клавишам — наверное, так ему становилось спокойнее. Но печаль не уходила. Она все еще была здесь. И восседая с Платоном на одном стульчике, помогала ему играть в четыре руки.
- Но это же не твоя собственность.
- Это ничья собственность. И если она ничья, то почему бы не сделать ее своей?
- Ты бредишь! За ним же придут!
- Мне до фонаря.
Он устало упал головой на клавиши, и совсем как ребенок накрыл голову руками. Вдруг раздалось пронзительное смешение нот. Павел не знал, что это были за ноты. Он посмотрел в окно и не заметил сухоцветов, стоявших на подоконнике в прежние дни. Может, Зоя резко уверовала в приметы? Этого он тоже не знал. Он подумал о том, что нифига в этом мире не знает.
- Ты пьян?
- Если бы! Хотел бы я быть пьяным!
Он помолчал и повозил носом по клавишам. Раздался их дружный стон.
- Что может быть лучше вечного опьянения?
- Ты че?
Зоя не выдержала и посмотрела на него исподлобья. Её глаза не по-доброму сверкнули из темноты. Платон не заметил их блеска — только усмехнулся в сложенные на клавишах руки.
- Вот так всегда.
- Как так?
Не заметив или не желая замечать вопроса, он поднялся, и выдержав паузу, в которой замерла и затаилась ночная синева, бережно прикоснулся к клавишам, так, чтобы ее не потревожить, так, чтобы её приласкать и укачивать на руках. Пианино задребезжало. Вместе с ним задребезжала синева, и мерно покачиваясь, приглашала присутствующих на медленный танец. Он чередовал низкие и высокие ноты, и те, перепрыгивая друг через друга, пытались за чем-то поспеть, за чем-то безвременным, за чем-то, за чем могут поспевать только звуки и аквариумные рыбки, беснующиеся, голодные, так и норовящие угнаться за хвостами друг друга, словно в этих хвостах и был весь смысл. Платон чувствовал этот смысл. Он с усердием выжимал клавиши, и склонившись к ним близко-близко, чуть ли не касался их щекой. Он понимал, он плакал, он хватал рыб за их хвосты и низко прогибался назад, запрокидывая голову и мотая ей из стороны в сторону, будто ноты могли хлестать его по щекам и хватать за волосы, больно оттягивая их назад. В музыке нет милосердия. Звуки прыгали друг по другу и попрыгунчиками отталкивались от стен. Платон сам не свой. Глаза закрыты, руки скользят по белому почти наугад, почти интуитивно. Они завороженно смотрели на него, и кажется, сами все понимали, хотя понимать было нечего. Зоя взяла сигарету, и не отрывая от его рук своего блестящего взгляда, потревожила синеву движением руки. Сигарета вспыхнула ненадолго. Сигареты не люди. А Платон горел. Он горел и пыхтел, пыхтел и горел, и терпел боль в суставах, выжимая звуки с пущим рвением. Павел подумал: "красиво". Зоя подумала: "разбудит соседей". Пожалуй, и то, и другое. Но на соседей им было до фонаря. Если честно — Зое больше всех. Она не хотела понимать, что что-то понимает. Но голубизна вокруг нее все равно разгладилась, а потом пошла волнами, как шелк по телу — складками. Она не хотела понимать. Звуки прозрачные, но почему все вокруг преобразилась до неузнаваемости? А может, наш глаз просто не способен уловить их цвет, и они, плывя в этом ночном каноэ звуков, медленно приближались к пропасти, к тому самому нечто, в котором звуки имеют и цвет, и форму. Она не хотела понимать. Платон закачался как маятник. И все вокруг него закачалось тоже. Ноты выходили из его пальцев жирно написанным текстом, вроде "здесь был Платон" и "Платон + Валя = непонятно что". Эти фразы плыли вместе с ними. Они и были той рекой, что несла их к нескончаемой пропасти, приближаясь к которой начинаешь тонуть, и выходя из которой тонешь тоже. Они и были этими фразами. Каждый сам по себе. Зоя курила и смотрела на Платона. Платон ни на кого не смотрел. Закрыв глаза, он вслушивался и тонул в образовавшейся вокруг них материи. Она была густа, как переваренная манная каша. Они тонули в этой каше. И что в ней — они сами, что — фразы, что — звуки, что — пианино и вино с картами, а что — каша, было уже не различить.
- Все, кончай уже с этим всем.
Она покачала головой и зарылась носом в коленку. Но глаз не отвела. Он продолжил играть и спустя пару мгновений — может, часы и минуты показались им мгновениями? — он всем телом задрожал и в последний раз надавил на клавиши. Тишины не настало. Последние выстраданные звуки продолжили плясать по комнате и так же, как и он, завибрировали — завибрировал и сам инструмент, и руки Платона — содрогнувшись в последний раз, они осели на пол, как снятые через низ одежды. Тишина ошеломляла. Никто их них не знал — то ли это конец, то ли не конец вовсе, а продолжение мелодии? Это была фермата над паузой. Она висела в комнате ещё какое-то время, как штора, картина или покрывало — словом, как часть этой самой комнаты, — пока что-то не стянуло ее вниз: штора с глухим шумом рухнула, картина упала. Рама со стеклом разбились вдребезги. Так звучала она, фермата над паузой. Павел подумал, что это, должно быть, все. Платон исполнил фермату. Он выбросил свой кулек и подчинился ей тоже. Это, должно быть, было все. Только понедельник еще нескоро. До понедельника еще четыре дня. Платон устало вздохнул и почесал голову. Две пары глаз смотрели на него с восхищением и как бы вопрошающе. Он посмотрел в каждую по очереди и закрыл крышку пианино. А сами клавиши тем временем еще помнили его касания, и будто все еще вибрировали, как если бы единожды сыгранная фермата длилась для них целую вечность.
- Где я буду спать?
Зоя молча курила. Он потер лицо ладонями. Ей было жаль нарушенной тишины. Хотя, ее все-таки уже ничто не могло нарушить.
- Где хочешь. Хоть на диване, - она говорила тише, будто боясь потревожить все то, чем теперь была завалена комната, и тихонько привстала, точно весь пол был усеян мириадами острых осколков от упавшей на него рамы.
В окне светлело. Гасли фонари. Контуры голых деревьев становились все четче. Закончив курить, Зоя вдавила сигарету в пепельницу, и затушив свечу, поставила ее на стол. Из фитиля еще долго шел кудрявый дымок. Вот и все.
- Так где тебе приготовить постель?
- Хоть на диване.
Она пожала плечами и отошла к окну. Платон оглянулся на Павла в надежде, что хотя бы тот что-нибудь скажет.
- Уже утро. И как мы так засиделись?
Зоя посмотрела на него. Платон пожал плечами и закурил.
- Должно быть, сейчас около шести. В октябре уже поздно светлеет.
- Да, наверное...
Павел подумал, что никто из них не хотел обсуждать то, что произошло минутами ранее. И правильно. Наверное.
- У меня где-то были часы.
Он залез в карман и наткнулся на забытую в нем карту. Его сердце забилось пуще прежнего. Он почувствовал, как к щекам прилила кровь. Он опять обо всем забыл. Они на него не смотрели. Завернув локти в махровую шаль, Зоя стояла у окна. Платон курил и катал по столу остатки мягкого сыра. Пожалуй, они и забыли, что он полез за часами, а может, и просто упустили из виду. Клубок его мыслей начал разворачиваться в голове наподобие смятой в руках газеты. Разговор в будке. Туз. 24:85. Филипп. Удар. Разбитая губа. Звонок... И? Что еще? Павел начал нервничать еще больше.
- Ну что?
Прежде чем повернуться к нему, Зоя что-то долго высматривала в окне, а потом долго это самое провожала.
- Ты чего?
Он выложил руки на стол и нервно пожал плечами.
- Ничего. Я, кажется, их где-то выронил.
Она отвернулась. По его рукам пошла дрожь. Да что, черт возьми, такое? Разбитая губа, звонок... Он точно не рассчитывал на резкую потерю памяти. Звонок, Павел. Тот о чем-то его просил. О чем? Паша достал карту. 24:85. Значит, это все в самом деле было. Но что это за число такое? Двоеточие запросто могло быть знаком деления. Но что и на что мы делим? Насколько Паша знал, целого числа получиться не должно. А может это соотношение? Тот же вопрос: соотношение чего и чего? Количества сырных крошек? А может, скуренных Зоей и Платоном сигарет? Итак, первая подсказка — понедельник. С чего вдруг он вообще раздает ему подсказки и указания? С чего вдруг он сам это в один момент допустил? Итак, первая подсказка — понедельник. День, в который это что-то должно произойти. Было бы логично, будь вторая подсказка временем или местом, где это самое произойдет.
- Мне кажется, пяти все-таки нет. Разойдемся, когда пробьет шесть.
- У тебя же нет часов.
- Зачем мне знать, сколько бесполезных минут я прожила? Они мне не нужны.
- Ну-у, по крайней мере, нам нужно знать, сколько еще таких бесполезных минут нам надо прожить, чтобы разойтись. Для этого и нужны часы.
- Я и без них пока отлично справляюсь.
Павел вскинул подбородок. Он как всегда не уловил нити разговора. Они замолчали.
- Что значит разойтись? Это типа... навсегда? По разным уголкам планеты?
Платон грустно улыбнулся и закачал сигарету на пальце, как совсем недавно качал в своих руках синеву.
- Это типа ты спать пойдешь. И мы тоже.
Зоя повернулась к ним и улыбнулась. Павлу показалось, что у нее прострелен висок.
- Может, кофе? Говорят, с него лучше спится.
Ему показалось, что в ее волосах запуталась запекшаяся кровь. Он почти сказал ей об этом, но вовремя сморгнул застывшее перед глазами видение. Моя бабушка говорила, что дуб может забрать все-все несчастья, главное обнять его, вот так, обхватить руками, приласкать, попросить, дуб-дуб, хороший наш, крепкий, огради нас от невзгод, даруй радость, счастье, любовь и здоровье, да будет так. А может, это и было время? Как двенадцать ночи, которые никогда не закончатся? Как 12:59 и еще двадцать семь минут сверху? Получается, вторник не настанет и понедельник будет длиться вечно?
- Я читал статью по этому поводу. На самом деле, во что веришь, то и играет тебе на руку. Например, если представить, что сейчас выпьешь кружечку кофе и тебе сразу станет легче и проще проживать это утро, то так оно и будет. Я предлагаю выпить по чашечке кофе и представить, что этой ночью мы быстро уснем... И не увидим кошмаров.
- Тогда уж этим утром.
- Этим утром.
Паша похолодел от своих мыслей. Возможно, так оно все и было. Но что же он ему сказал? События прошлой ночи теперь казались ему неясными, словно все то, что ему довелось наблюдать, было не более чем сном, и с каждым часом, с каждой бесполезной минутой, его содержание истиралось из его памяти. Он бы все отдал, лишь бы не спать одному сегодня. Он бы все отдал, лишь бы не видеть сегодня кошмаров. Его голова шла кругом.
- Как вы думаете, сегодня пойдет снег?
Павел провалился. Ее слова долетели до него едва-едва. Он уже падал. Падал вниз и вниз, и вниз, и казалось, само это "вниз" потеряло для него все значение. Словно этого "вниз" не существовало. И достичь его было никак нельзя. Не сейчас. И никогда. Паша почти напугался и почти попрощался с ее губами. Ему казалось, что он валится сквозь потолки, разбивая о них ребра и суставы, ему казалось, что он валится с этажа на этаж, а те все никак не закончатся. Он пролистывал этажи как страницы книги, а те все никак не заканчивались, будто он начинал листать книгу с конца в начало, потом — наоборот, и опять по новой. Он подумал, что умирает. Сильнее всего ему было жаль того, что он не оставит ни единой записи о сегодняшнем дне. А она была так красива, когда курила и слушала платонову игру, что он был готов расплакаться. А если бы он и заплакал, то что? Слезы полетели бы вверх, к тем этажам, что уже были разрушены? Или вниз? Они летели бы вместе с ним, и когда бы тот достиг поверхности, разбились бы мириадами мелких осколков, по которым, боясь пораниться, ходила Зоя? Павел летел вниз и думал о том, что сегодня ел, а ел он ровным счетом ничего — тогда он старался придумать то, что он мог бы есть, чтобы голова оставалась ясной, а поток мысли шел туда, куда ему нужно, — потом он думал о том, что так и не выпьет чашечку кофе с Платоном и Зоей, и кошмар ему, видимо, все-таки приснится. Уже. Он летел и летел, видя рыбаков и их сети, разложенные на скрипучих деревянных половицах, он видел пьяниц, и думал о том, что пожалуй, никогда их в этом доме не встречал, он видел бесконечные огни свеч и лица людей, собравшихся за единым столом, а иногда — по разным углам комнат. Он все летел и летел, пока в конечном итоге не рухнул на кресло, в котором сидел до этого. Он огляделся. Обстановка была все та же. Он посмотрел на свои руки. Все те же. Павел вскочил и подошел к зеркалу. По нему шла продольная трещина. Та разрезала его лицо на две ровные половины. Зоя отошла от плиты и посмотрела на него через зеркало.
- Все нормально?
- Да, - он повернулся к ней лицом, - да, все нормально.
- Как вы думаете, сегодня пойдет снег?
Он посмотрел на себя в зеркало. Странно. На подоконнике стояли сухоцветы. К тому же, в пепельнице не было прежней сигареты Платона. Он тушил ее только сейчас. Черт. Куда он попал?
- Даже не знаю. Ну что там кофе?
- Отлично. Еще минут пять и готово.
Павел молчал и не мог произнести ни слова.
- Так что там со снегом? Я читала в газете, вероятность совсем небольшая. Но так хочется снега!
Они не читали газет. Зое было неинтересно, Платон считал, что все, что там пишут — полная чушь, которую льют людям в уши по указанию властей. Одним словом, еще та ссанина, как он иногда выражался.
- А ты что скажешь?
- Я?
- Ты.
- Я не знаю.
- Не знаешь?
Павел почувствовал, как на его ладонях выступил холодный пот. От этого он почти замерз.
- Ну и где его черти носят?
- Мы кого-то ждем?
Платон посмотрел на Павла почти с подозрением.
- Ждем. С тобой что?
- Ничего...
Павел прятал глаза как мог.
- А кого мы ждем?
- Увидишь.
Павел не знал, сколько они так просидели. Но когда входная дверь открылась, было шесть утра. У него не было с собой часов. И их не было нигде. Просто так показалось, почувстовалось где-то внутри. От двери повеяло чем-то земельным, чем-то затхлым и сырым — возможно, старыми тряпками, возможно — перемерзлой картошкой. Сначала Паша увидел свой старый зонтик, далее — свое же пальто без дыр и протертых локтей, и только потом самого Павла, вошедшего в квартиру уж как-то слишком по-свойски.
- Думаю, снег все-таки пойдет. Здесь он идет по нечетным дням.
Павел повесил пальто на вешалку и прошел в квартиру.
- А мы тебя заждались.
- Да?
Он просмеялся и подошел к столу. На столе он взял сигареты и спички. Закурил. Зоя продолжила стоять у плиты. Платон катал по столу сырные крошки. Больше они ничего не сказали, и казалось, двигались больше механически, чем по наитию, словно те были роботами или простой декорацией, а не настоящими Платоном и Зоей.
- Ты ведь не куришь, да?
- Не курю.
Павел в первый раз видел его так близко. Он даже осмелился мимоходом изучить его профиль, и отвернулся тут же, как тот на него посмотрел. Он чувствовал неловкость.
- Да ладно тебе, я все понимаю. Не каждый день такое увидишь.
- Они какие-то странные.
- Они-то? - он усмехнулся и посмотрел на их спины, - Они ненастоящие.
- То есть как это?
- Я их придумал.
- То есть как это?
- Слишком много вопросов.
- А можно еще один?
Павел посмотрел на него и ничего не ответил.
- Зонтик и вправду твой?
- Да. Даже больше скажу, я как и ты — настоящий. В отличие от них, - он показал на них рукой, - Кофе скоро будет готово?
- Отлично. Еще пять минут и готово.
- Видишь? Недоработки все же есть.
- А зачем они тебе?
Павел засмеялся и полез под жилет. Паша только сейчас заметил, что у него в груди
что-то пищало. Он взял в кулак что-то пушистое и сунул ему в раскрытую ладонь.
- Мой хомяк. Хороший, правда?
Паша не успел как следует его рассмотреть, как тот стек с его ладони, и карабкаясь вниз по штанине, исчез на полу в ножках кресел и стульев.
- Оставь его. Пусть побегает. Зачем они мне? Так получилось, что я... Потерялся.
- То есть как это?
Павел посмотрел на него почти осуждающе. Он отвернулся и стал рассматривать носы своих ботинок. Хомяк действительно петлял в ножках его кресла.
- Меня выбросило из моего мира.
- И как это вышло?
- Не знаю.
- Как вы думаете, сегодня пойдет снег?
- Ну и где его черти носят?
- Однажды я проснулся в пустой квартире, и понял, что меня перебросило куда-то не туда.
Платон все никак не мог докурить свою бесконечную сигарету. Паша проследил за Павлом — тот сделал последнюю тягу и положил сигарету на край пепельницы. Паша вздохнул с облегчением.
- Ты что, все еще мне не веришь?
- Это, знаешь ли, немного сложно. Доля сомнения никогда не помешает — может, я просто уснул?
- Уснул, говоришь? Давай сюда запястье.
- Запястье?
- Слушай, без обид, конечно, но твои вопросы вгоняют меня в тоску.
Павел повиновался. Расстегнув пуговичку, он закатал шуршащий рукав до локтя и протянул ему подрагивающую руку. Совсем как на прививке у медсестры.
- Рука как у алкоголика трясется. Много пьешь?
- Много волнуюсь.
- Ясно.
Паша взял еще тлеющую сигарету и вдавил ее тому в кожу.
- Ты че?!
Он сурово на него посмотрел и отдернул руку. В аккурат посередине запястья алел грубый полукруг с остатками пепла. Он прижал его пальцами другой руки. Жгло не по- детски.
- Когда проснешься, все поймешь. Как минимум то, что ты все это время не спал.
- Есть марля или типа того?
- Даже не знаю. Но можешь посмотреть в шкафу в нижнем ящике.
Павел брезгливо стряхнул пепел с колен и положил сигарету обратно в пепельницу.
- Когда там кофе?
- Пять минут и готово.
- Господи, отойди. Дай я сам.
Он занял ее место у плиты. Она села на диван и принялась расчесывать волосы. Уже нагнувшись над ящиком, Паша на нее покосился. Да, действительно. Как будто она. И волосы такие же белые. Будто бы ее. Очень аккуратная работа.
- Нашел? - он, кажется, что-то усердно размешивал в турке, - Надо же... Она все это время просто стояла у плиты. Никакого кофе тут и в помине нет. Ага. Точно. Пять минут и готово, пять минут и готово. Можешь себе представить?
- Ага.
Павел вспомнил этот ящик. Его Зоя открывала, когда... Ну точно. Револьвер. Он взял его в руку и поднес на свет. Точно такой же, только обмотанный марлей. Почему, он не мог знать. Он аккуратно снял ее и так же аккуратно вернул револьвер обратно в ящик.
- А водка есть?
- Водка есть. Много волнуешься?
Павел громохнул кухонной гарнитурой и выставил на стол бутылку водки. Из всего объема там была лишь половина.
- Уже забыл, что прожег мне руку?
- Ладно, будет тебе.
- Что там кофе?
Павел открыл бутылку и полил водки себе на руку. Поморщился. Жгло не по-детски.
- Пять минут и готово.
- Ты не закончил. Ну, выбросило тебя из твоего мира и ты оказался здесь. Почему, как думаешь?
- Произошла поломка.
- Поломка?
Устроив руку на диванном подлокотнике, Павел аккуратно перевязывал ожог марлей.
- Поломка в твоем мире. В один момент у вас там что-то пошло не так.
- И что же?
Он обернулся и посмотрел ему в лицо. Чайная ложка громко звякнула об столешницу.
- А сам то как думаешь?
- Как вы думаете, сегодня пойдет снег?
- Я понятия не имею о чем ты говоришь.
- Подумай хорошенько.
Он посмотрел на Павла. Его глаза остановились на его глазах и молча чего-то ждали. А может, они хотели передать его глазам свои мысли?
- Она должна была умереть, да?
- Чему быть, того не миновать. Верно?
Павел сложил из пальцев револьвер, поднес его к виску остекленевшей Зои и шуточно выстрелил. Его рука дернулась. Пиф-паф.
- Вот так, брат. Ничего личного. Это был твой промах.
- Он не был заряжен...
- Значит, ваш.
Он похлопал его по плечу. Подошел к столу. Закрыл водку. Звякнул чайной ложкой. У Павла кружилась голова. Все было как в тумане.
- А так хочется снега!
- Не волнуйся, дорогуша. Я уже пообещал, что он пойдет.
- У тебя все нормально?
- Спасибо, все хорошо. А скоро будет еще лучше, да? - он подмигнул ему, - Ты уж, брат, не обессудь. Все должно быть честно. Не будь эгоистом. Ты — это я, так? Мы почти братья. А братья помогают друг другу. Если захочешь смухлевать, то, уж поверь мне, управу на тебя я всегда найду. Такова суть вещей. Не я, так ты. И не ты, так я. Чему быть, того не миновать. Тебе решать, как это произойдет. Ты это, слушайся меня, а? И все будет хорошо, правда! Ладно?
- Я ведь в твоем мире, так?
- Так.
- Расскажи мне о его законах.
Пока Павел зажигал плиту, Павел пятился к шкафу. Половицы под ним не издавали привычного скрипа. Рыбой не пахло тоже. Некомфортно. Неуютно. Все здесь было не так. Открыв ящик с револьвером, он, может быть, даже ему посочувствовал. Какую-то долю секунды. Все-таки, он бы здесь тоже не захотел жить.
- Так что?
- Здесь нет законов.
- Нет законов?
- Здесь закон — это я. Ты в моей голове. И кстати, можешь даже не пытаться. Он все-равно не заряженный. Будь я в твоей голове гостем, неужто бы ты придумал заряженный револьвер? Можешь не отвечать на вопрос. Я готов все забыть, если ты выпьешь со мной чашечку кофе.
- Есть какие-нибудь компромиссы?
- Пока что это единственный компромисс.
- А если я отдам тебе свою жизнь?
- Не думаю, что что-то изменится в лучшую для нас сторону.
- А если я убью тебя прямо сейчас?
- Ты всего лишь гость.
- А если ты будешь моим гостем?
- Сколько ложек сахара ты кладешь в кофе?
- Я пью без сахара.
- А я с тремя ложками. Жуть как обожаю сладкое!
Павел почувствовал, как его сердце снова чем-то потеснилось. Это ощущалось так, будто рядом с ним выросло такое же новое, только чье-то другое, чужое, всего-навсего резиновая прокладка, занимавшая место у него в груди, и его сердце неровно билось в эту прокладку, выезжая за пределы того, в чем оно должно жить и биться. Наконец он расправил плечи и попытался сдвинуть лопатки, расширяя грудную полость — ничего, так же тесно. Сердце было зажато между двумя каменными постройками. Ни туда, ни сюда. И он так же — ни туда, ни сюда.
- Я страсть как люблю пироженки всякие, сахарочку побольше, знаешь ли. Хотя, все-таки вредно. Для зубов, знаешь ли.
И чего ему так о зубах заботиться? Намеревался перегрызть ему горло? Павел больше не мог здесь находится. Любой предмет, что попадался ему на глаза, хранил незримый отпечаток надвигающейся угрозы. Их сразу и не увидишь. Придется снять отпечатки пальцев.
- Можно я домой пойду?
- Иди.
Он поставил на стол две кофейные чашки и сел на табурет. Его нога самопроизвольно закинулась на ногу. Так мог сидеть только Павел. А сам Павел так никогда не сидел.
- Было приятно.
- Да?
Паша посмотрел ему в лицо, а потом на его ногу. Она весело подергивалась. Глаза смотрели прямо и почти безмятежно, как если бы тот был рад тому, что вторая чашка с кофе ему не достанется. Павел надел пальто и стеснительно помялся у двери, не зная, какую фразу для расставания ему применить в этот раз. "Прощайте" — уж слишком прямолинейно и как бы в лоб. "До свидания"? Может, и без свиданий обойдется? Не хотелось бы. "До встречи"? — то же, что и "до свидания". Павел проводил его своими снисходительными глазами и стал пить кофе. Павел оглядел комнатную обстановку и почувствовал, что его сердцу вроде бы как стало легче. Он дернул за ручку. Дверь не поддалась. Он усмехнулся.
- Ты запер дверь?
- Ты надел мое пальто. Сними, будь добр.
Павел посмотрел на него. Тот смотрел в окно и не подавал никаких признаков заинтересованности в происходящем. Павел снял пальто и повесил его на вешалку.
- На плечики.
Он снял пальто с вешалки и повесил его на плечики. Дурдом какой-то. Кто вешает пальто на плечики? Какая-то дамская привычка.
- А где мое пальто? - сказал он ему уже своим голосом.
- Ты пришел без него. Забыл? Ты вообще в эту дверь не входил.
Павел дернул за ручку. Дверь не поддавалась. И тогда он навалился на нее всем телом. Та была непреклонна. И ему показалось, что если бы двери в этом мире все-таки разговаривали, та бы непременно сказала: "извините-с, никак нельзя". Он смотрел на него почти со смехом.
- Ты отсюда никак не выйдешь. За этой дверью ничего нет.
- А ты откуда пришел?
- Из никуда. Я могу придумать что угодно и выходить прямиком из французской забегаловки. Dolce Vita, например. Недавно там был. Вкусные эклеры бывают. Правда, не всегда завозят. По понедельникам только. И то...
- Тогда придумай что-нибудь, во что я могу уйти прямо сейчас.
- И ты мне доверяешь?
Павел промолчал и сел за стол напротив него.
- Так то лучше. Вот твой кофе без сахара.
- Если ты создаешь правила, почему же ты не можешь сделать так, чтобы эклеры завозили каждый день?
- Хочется создать некое ощущение реальности. Вот реальность — это что в твоем понимании?
- Знание того, что то, что происходит сейчас — реальность.
- А для меня реальность — это место, в котором ты никогда и ничего не решаешь.
- Я так не думаю.
- Хорошо.
Он улыбнулся своими снисходительными глазами и сделал глоток кофе. Потом достал сигарету и закурил. Павел только сейчас заметил, что дым от нее не тянется к потолку, как в том месте, которое он привык называть реальностью, а идет строго вертикально и вниз, как в затопленной бане — холодный воздух.
- Странные у тебя сигареты.
- А, это... Если курить в помещении, дым, знаешь ли, имеет свойство попадать в глаза. Вот я и подумал, что было бы неплохо, если бы тот шел вниз, а не парил у меня над головой подобием нимба.
- Ясно.
- Хочешь спросить о чем то?
- Ты это... я тогда... револьвер достать хотел... посмотреть просто.
Павел выпустил струйку дыма и подпер рукой голову:
- Я же сказал, что все забуду, если ты выпьешь со мной кофе. Я всегда сдерживаю свои обещания, - и он вернулся к сигарете, пристально глядя тому в глаза.
- Итак.
Павел посмотрел на него в ответ, потом на кофе, потом на носы своих и его ботинок. В них плутала хомячья тушка.
- Ты знаком с Зоей, да?
- Ага.
- Какая она... здесь?
- Здесь — никакая. Если ты имеешь ввиду в моем мире — то почти такая же, как и в твоем. Только в этом мире я ее не люблю. А она меня — да.
Павел смотрел на него долго и въедливо, отчего он не мог долго смотреть на него в ответ и отводил глаза в сторону.
- И каково это?
- Что?
- Не любить ее.
- В моем мире — обычно. В твоем — подобно смерти, да?
На это он ему ничего не ответил.
- Да, наверное. Жаль, что оно так. Но по-другому никак, брат, - Павла раздражало то, как он в любой удобный момент норовил назвать его братом или другом. Он ему не брат и не друг. Совсем, - все должно идти своим чередом. В этом моей вины нет. Почему не пьешь?
- Не хочу.
Павел все курил и курил, а дым из-под его сигареты уходил вниз, как изломанная кривая на математическом графике. Павел поежился. Двойник пристально его изучал, и казалось, что-то считывал в его лице, и тот, не выдержав молчаливой паузы и взгляда, который по убеждениям его самого знал о нем все и даже больше, стал смотреть в окно. Действительно пошел снег. Ему захотелось рассказать об этом Зое, но потом он вспомнил: ее на самом деле здесь нет — обман, иллюзия, все, что хотите.
- За окном все тоже ненастоящее?
- А как же.
Павел зажал сигарету в зубах и пошел к окну под сопровождение взгляда второго. Он встал у окна, подмигнул ему, затянулся, выдохнул и дернул обои, отодрав их к чертям вместе с окном, улицей, снегом и его желанием сообщить о нем Зое. Да уж. Как он не догадался? Кирпичная стена. За окном ничего. Никакого снега и в помине не было. Он подумал, что примерно так чувствуют себя аквариумные рыбки, когда с внутренней стены их аквариума сдирают фотообои с подводным миром, а следом — вытаскивают наружу пластмассовые водоросли. И вот, теперь у них ничего нет. И вот, они одни в этом стеклянном ящике. Голом, чужом, холодном. Без свободы и цели.
- Я просто спросил. Сделай обратно, это выглядит жутко.
Тот пожал плечами и мотнул головой, мол, как хочешь, не угодишь тебе, братец. Слава всевышнему, он ничего ему не сказал, и уж тем более не назвал его "братцем". Тогда бы он уж точно не выдержал, подорвался бы и стащил обои со стен вместе с треснувшим зеркалом, шкафом с его марлей и револьвером, потом — стол и его кофе, который тот еще не допил. И все. Побудь рыбкой. Раз плюнуть.
- Как я могу попасть домой?
- Ты отсюда уже не выйдешь.
Павел почти испугался.
- Видел бы ты свое лицо, - братец — мысленно закончил за него Павел, - Я шучу. Не знаю. Ты сам сюда пришел. На своих двух, - он кивнул на носы его ботинок. Хомяк все еще шнырял где-то тут. Но он его не видел. Да, и хомяка бы он вместе с обоими содрал. Бегает да срет — толку от него?, - Точнее... ну ты понял.
Он приземлился на свой стул и погасил окурок. Павел посмотрел на Платона. Тот все никак не мог закончить курить. Докуривал и тут же поджигал — она вырастала опять, скуривалась до башенки и падала на пол. Затем — все то же. Под подоконником висел клочок обоев, сквозь дыру было видно кирпич. Интересно, а что было за ней? Ещё один слой кирпича?
- И что, ты больше ничего не спросишь? Нет?
- Нет.
- Отчего?
- Мне нечего спросить. И потом, ты сам сказал, что мои вопросы тебя нервируют.
- Не получится у нас дружбы, Пашка.
Павел не понял.
- Расскажи о своей прежней жизни.
- О той, что была до этого? — он широко обвел комнату зрачками и остановился на его лице, как бы вопрошая.
- Ну типа.
- Ничего не менялось. Все так же курил и пил кофе. Думал. Записывал мысли в тетрадь. Иногда спал с женщиной. Иногда играл в карты, выигрывал — посылал деньги сестре и матери, проигрывал — занимал у них же, - он засмеялся и о чем-то задумался, - никогда не учился, никогда не ходил в школу, никогда не работал, ничем не интересовался. Впрочем, жил без сердца. Но довольно таки неплохо. Ты так не считаешь?
Павел молчал.
- И Зою ты никогда не любил?
- Неа. Хочешь поменяться со мной местами?
Он усмехнулся и посмотрел на восковую Зою. Она сидела на диване и расчесывала волосы. Те не отливали серебром.
- Не хочу.
- Почему? Авось бы вышло чего. В твоем мире все и так безнадежно, я правильно понимаю ситуацию? На твоем месте я бы уже давно ее кокнул и все были бы в выигрыше.
Павел склонил голову:
- Мне любимы мои бездны. Я не променяю их ни на какие другие.
- Браво! Думаешь, это великодушие? Нет! Это твоя глупость. Ты круглый дурак.
- Может, - он уклончиво пожал плечами и отвернулся к окну, а потом и от него отвернулся — жутко.
Павел закуривал сигарету, когда позвонил телефон. Он как будто бы даже удивился — может, за все это время ему никто ни разу не позвонил? — свел брови, встал, заправил высунувшуюся из брюк рубашку, и пошел к телефону. Тот все не унимался, надрываясь визгливой мелодией звонка, будто кто-то на проводе мог знать, что по ту сторону кто-то точно окажется, и уж точно мог знать кто. Пока он неторопливо шел к телефону — будто мог знать, что трубку не положат — второй Павел размышлял, дурак он все-таки или нет. У дураков не потеют ладони. А он то и дело проходился ими по брючинам. Что за чертовщина? И кто мог ему позвонить? Выходит, он этот звонок спланировал? Павел поднял трубку. Та звякнула и заговорила ему в ухо. Паша не мог слышать голоса, лишь только междометия, изредка произносимые Павлом.
- Да, - пауза. Похоже, вслушивается.
- Нет, - закачал головой и опять прислушался.
- Угу. Да, конечно, - активно закивал и припал к сигарете губами. Зажмурился.
- Нет, ну... Вы ошиблись номером, уважаемый. Как вас по батюшке? Ага. Ага.
- Нет, послушайте же. Да услышьте же меня! Не перебивайте, - похоже, его опять перебили, - Угу. А-х-х во-о-от оно что! Да. Я вас понял. Да. Угу. Нет. Никак нет, извините-с. М-угу, - его губы расплылись в блаженной улыбке, - Я вас услышал. Да. Передам. И вы меня извините! Не сразу узнал! Да, прощайте. Ага. Сейчас.
Он повернулся к нему лицом. Затушил сигарету об стену и та рассыпалась взрывом мерцающих пепелинок. На стене остался кривой мазок. Сигарета упала к его ногам. Он закурил следующую и прислонился спиной к стене, где минутой позже оставил ожог.
- Эй, это тебя.
Паша почувствовал, как все вокруг начало растворяться, будто и мебель, и стены, и треснувшее зеркало, и хомяка, и Павла с трубкой в руке и с сигаретой под ногами, и его самого, сидящего на табуретке — все это залили белизной. Он посмотрел на свои руки — от них остались лишь четыре пальца. Обои разъедало. Они закручивались в рулоны и падали к плинтусам, как будто бы их ободрала кошка. Жалкое зрелище. Он посмотрел на Павла. Его одежда плавилась, а от лица осталась лишь половина. Он как ни в чем не бывало курил и ждал, когда тот поднимется и подойдет к телефону, будто бы у него все еще были руки и ноги. Будто бы все вокруг не самоуничтожалось. Прежде чем лопнуло и разлетелось зеркало, а следом за ним — в щепки разорвался шкаф, он что-то сказал, и до Павла дошел только несчастный отрывок, будто белизна растворила и слова, оставив лишь мнительный трафарет — то, что от них оставалось.
- Я, конечно, не в курсе... Ты не думай, что я... Нет, так дело не пойдет...Эй!
Он уже летел и видел Павла с высоты. У него, кажется, были видны подштанники. А от всей обстановки оставались только кирпичные стены. Тела Платона и Зои оголились до нервов и мышц. Платон все еще курил. Зоя расчесывала волосы. По расческе и вниз, к полу, текла кровь. Пол был усеян сожженными волосами. Пустые глазницы смотрели вперед. Как вы думаете, сегодня пойдет снег? О, да, снег пойдет. А он летел. Он летел вверх. Он летел домой. Вокруг мелькали те же лица, те же ковры, те же рюмки с водкой и люди, разбросанные по разным углам комнат. Кто-то играл на гитаре и пел песни, кто -то — распутывал сети и мариновал рыбу. Он летел, разбивался о потолки и рождался вновь. В этом полете он был вечен. Ни страха, ни пепла в душе — все это развеялось и осталось на этажах. Он глубоко вздохнул — пахло рыбой и гнилью. Пахло рыбаками и морем. Пахло реальностью. Он сам не понял как заплакал. Слезы катились по щекам и падали в квартиры. Кому — на ковры, кому — в водку и чай. Они слипали ресницы и жгли глаза. Он ничего не видел. Те летели вниз и разбивались мириадами осколков, по которым, боясь пораниться, тихонько ходила Зоя. Павел летел и терял себя. Он летел и видел мазок от сигареты. Он всматривался в него и тот потихоньку расправлял крылья, становясь птицей, как расправляет свои лепестки бутон, становясь цветком. Единожды вспорхнув, птица не смогла взлететь выше его головы и разбилась об асфальт. Цветок был сорван ребенком. Стены почернели, обуглились. Но мазок оставался. Он смотрел на него своими черными глазами несколькими сотнями этажей выше. Он все еще летел, но ему казалось, что он уже дома, в комнате, что он сидит в том же самом кресле и смотрит перед собой. А перед ним раздевается бывшая девушка Степана. Она снимает с себя платье, поворачивается спиной и показываем ему свои родинки. Их было полно — как звезд на чистом от облаков небе. Некоторые были обведены фломастером. Паша не понял закономерности и коснулся одной из них, самой крупной и жирнообведенной, оставшимся пальцем, тут же отпрянув — та больно ударила его током. Она обернулась. Ее толстые косы обернулись вместе с ней короткостриженной чернотой гладких волос.
- Эй, это тебя.
Павел открыл глаза. Плакат Dolce Vita. Окно. Снегопад. Синева ложилась на лица и стены голубоватыми штрихами, полировала стол, шкаф и блестящую гладь остывшего кофе, стоящего перед ним на столе. Тихо и спокойно. Он поднялся, и плед, укрывавший его все это время, сполз к ремню его брюк. Он отдернул рукава. Запястья были чисты.
- Слушаю. Нет. Я же сказал, что не вернусь. Деньги я заплатил на месяц вперед.
- Ты проснулся?
Зоя села на диван и закурила. Ее лицо выглядело худым и изможденным под этими голубоватыми штрихами. Они ложились над скулой и под глазами подобиями густых росчерков гелиевой ручки.
- Твой кофе остыл.
- Угу. Да. Деньги оставьте себе. Нет. Это был не я. Всего доброго. Мне незачем!, - молчание, - Да, все верно. Да. Нет. Вы меня вообще слышите?
- Я заметил. Сколько времени?
- Одиннадцать или около того.
- Понятно. Я спал?
- Спал и очень долго.
- Понятно.
Платон сжимал трубку до посинения пальцев. Другая рука опиралась на стену с таким же посинением. Весь он был какой-то синий — на него синева тоже откладывала свои отпечатки. На проводе кто-то долго и с остервенением голосил, после чего Платон выдал:
- До свидания. Да, я кладу трубку. Мне не о чем с вами говорить. Не ваше дело.
- Ты будешь кофе?
- Да, спасибо.
Пять минут и готово. Черт... Он проверил запястье. Нет. Чисто. Да что же это?
- Посмотри. Это не тебе, случаем?
Она указала куда-то на дверь и пошла к плите. Ее волосы выглядели голубыми. И почему все такое голубое? Может, из-за снегопада? Павел посмотрел в направлении ее руки. В ногах Платона, почти что у двери, стояла тяжеловесная связка книг. Каждая из них была перевязана красной лентой и прикреплена к следующей, образуя гигантскую стопку книг. Паша поднялся с кресла, отбросил плед и размял ноги, присматриваясь к ней со стороны.
- Откуда они?
- Стояли тут, когда я проснулась. Видимо, кто-то хотел от них избавиться. А я как раз дверь запереть забыла.
Павел ничего не ответил и подошел к ним вплотную. Обычные старые книжонки. Паша присел на корточки. Платон увидел его, вскользь улыбнулся и кивнул, что могло значить "здорово" или "ага, уже проснулся", а потом вернулся к разговору и привычно нахмурился:
- Я кладу трубку! Да знаете что...?!
Запахло кофе. Не обращая внимания на периодические возгласы Платона, Павел развязал бантик. На него смотрел красный томик Достоевского. Он погладил золотые буквы — они поглядели на него жалостливо, доверительно, как будто бы до этого их касались руки не любящие. Под книгой были другие тома, но подешевле и попроще, и все разные, ниже — стопка исписанных черновых тетрадей. Павел раскрыл первую попавшуюся: "Сегодня она сказала мне: "Если ты на мне не женишься, я повешусь. Я засмеялся и пожелал ей удачи. Завтра мы идем в магазин выбирать ей веревку."
- Послушайте! Да, вы, вы! Вы мне не указ, это во первых, во вторых — я уже все решил! Ректора позовите! Да, вот так! Ага... Ну? Я жду!
Он раскрыл ее в другом месте: "Вообще-то, сегодня мне было грустно. Я не привык к грусти. Для меня это было открытием. Сегодня она проплакала целый день. Я отдал ей свой платок. Она посчитала это жестом внимания. Впрочем, все как всегда. Напишу матери, пусть вышлет мне немного денег. А дальше как-нибудь перебьемся.
- Кофе готов.
- Ага.
Платон облокотился о столешницу и обронил сигарету. В трубке кто-то истошно верещал. Сигарета низко спикировала и разбилась. Птица, обманувшись небом в луже, вытянула крылья и полетела навстречу смерти. На полу мелкие пепелинки. Они были похожи на растоптанных ботинками мотыльков, тем подошвами перемололи крылья. Павел раскрыл другую тетрадь: "Нет, это невозможно. Никогда бы не подумал, что буду скучать по прежнему укладу жизни, от которого я так остервенело бежал против ветра. Неизбежно? Чему быть, того не миновать, да? Я зарядил револьвер." А мне сказал, что не заряжен. Надо было все-таки попытать счастья. Хрен вот убьешь теперь этого паразита.
- Он остынет.
- Да, сейчас.
- Что ты там читаешь?
- Да так...
Он открыл другую тетрадь. Самое начало. "Она невыносима. Я бы все отдал, лишь бы она от меня отцепилась. Мать выслала деньги. Сегодня пойду играть"
- Да нахрен мне сдалось ваше пианино! Я кладу трубку! Не верите? Хорошо-о-о.
Трубка повесила свою шею на аппарат и звонко взвизгнула. Платон потер шею и сел на диван, сцепив руки перед собой. Интересно, а шеям в петле так же звонко? Не-забыть-сказать-Наташе-про-мертвых-птиц. Платон начал говорить с Зоей. Павел не слушал. Он не слышал. Запястье чем-то прижгло. Он подумал, что Платон случайно прижег ее пеплом. Какой был номер? Голова болела от усилий вспомнить невозможное. Или все-таки невозможно забытое? 606. 6060606? 606060606? Что-то из этой оперы. У Павла не было вопросов. У него теперь ничего не было. Одно только слово маячило у него в голове: чертовщина. Оно продвигалось слева на право бесконечной строкой, и он был не в силах схватить и поломать ее, как ломал в детстве ветки деревьев. Он был не в силах забраться к себе в голову и остановить это движение, которое вместе со строкой хватало его за грудки и усадило в ночное каноэ, движущееся среди фраз "Платон + Валентина = НЕПОНЯТНО ЧТО", "здесь был Павел", " я напишу ей целую поэму и мы вместе поплачем над ней", "вы мне не указ" и "ты неплохой парень". Он почувствовал, как опять проваливается сквозь пол, и всеми силами старался цепляться за стены и за строки, плывущие над его головой в безумном водовороте. У него кружилась голова — он ухватился за неё обеими руками. Фразы сыпались на него градом: "я люблю тебя", "но с нами эти сказки не произойдут", "иди домой", "я страсть как люблю пироженки, сахарочку побольше, знаешь ли". Последней фразой была "что у тебя с рукой?", и он не мог вспомнить, где же он мог её слышать, как вдруг понял, что от падения вниз его уже ничто не остановит. Павел попытался подняться на ноги. Его удерживали чьи-то руки. "Дай нашатыря", "водки, водки давай", "чего это с ним?", "разволновался, наверное" — "Много пьете? Много волнуюсь." — "за ноги его держи, а я за руки буду", "эй? ты меня слышишь?" — "Эй? Я знаю, что ты там. Я слышу, как ты дышишь."
- Вот черт.
- Эй, ты как?
- Я где?
- Дома.
Он кивнул и облизал губы.
- Что с рукой?
- С какой рукой?
- У тебя ожог.
Он наконец увидел её беспокойное лицо. Он улыбнулся. Надо же, есть Павлы, которые никогда таких Зой не любили — отчего?
- Да?
Она посмотрела на него суровее обычного, во взгляде читался легкий укор.
- Водки принеси, - и махнула куда-то в сторону.
Платон захлопал и загремел. Голова раскалывалась. Он изо всех сил держал её руками, продолжая улыбаться ей в лицо.
- Тебе плохо?
- Мне хорошо. Только голова болит.
- А с рукой что?
- Павел прожег.
- Чего?
- Давай убежим отсюда. Каноэ понесет нас туда, куда нужно. Честно-честно, - он закивал и вызвав новый приступ боли, опять схватился за голову, - умоляю тебя. Давай исчезнем? Давай умрем вместе? И тогда нас никто не найдет, не достанет. И мы всегда-всегда будем вместе, а?
- Ты бредишь?
Она участливо коснулась его головы. Платон подошел к дивану и поставил на стол бутылку водки. Они смотрели на него в два лица. Платон был чем-то испуган, а Павел улыбался. Просовывал улыбки каждому в лицо по очереди.
- Послушай, - Павел хотел продолжить, и облизав губы, понял, что договорить не сможет — сказал все, что хотел, - или давай, может, я себя убью, чтобы он тебя не тронул? И можно я коснусь твоих волос?
- Как думаешь, может, у него заражение крови? - Зоя с надеждой посмотрела на Платона, с надеждой, и никак еще — видимо, устала зарываться в своих же догадках. Он взмахнул рукой. Почти над ухом. И такой: "да полно тебе".
- Ты видишь? Ему плохо.
- А кому сейчас хорошо? - он закурил сигарету, - эй, брат, - говорил ему Платон, - "братец" - слышал тем временем Паша.
- Может ему нашатырки дать?
- Пусть водки понюхает.
Платон остервенело тряс его за плечо, Зоя пихала ему в нос горлышко бутылки. Она держала его за шею — Павел мотал головой из стороны в сторону и не хотел приходить в себя. Их голоса и лица были для него как бы на фоне, за какой-то невидимой гигантской стеной, которую тот не мог ни увидеть, ни тем более преодолеть. Он мог видеть лицо Платона, привычно уставшее, привычно насмешливое и непривычно обросшее двухдневной, или более, щетиной — так, мельком, урывками, как до этого он читал черновики Павла. Перед ним мелькали эти строки, по одной или сразу несколько. У них вырастали руки и они хватали его за мочки ушей, — Паша вертелся как мог и подставлял им щеки. "Ему хуже? Может, скорую вызвать?" — "Да полно" - Платон затянулся, кусок сигареты штукатуркой упал к его ногам. Павлу привиделось, что погибла еще одна птица. Может, их кто-то отстреливает? Павел? Из своего картонного окна? Револьвером, обмотанным марлей? Все-таки заряженным? Сидя за столом, куря сигарету и потягивая кофе? С хомяком за пазухой? А где-то рядом, вероятно, Зоя все еще готовит кофе, и пока Павел выкладывает на асфальт птицу за птицей, как ни в чем не бывало спросит про снег, следом он спросит про кофе, а она обойдется стандартным ответом — и так по кругу, пока Платон не докурит свою вечную сигарету, а докурит он ее никогда. "Ты не думала?" — "Что?" — "Может, он болен душевно?" — "Душевно?" — "Это когда душа болит и из ума выживаешь" — "Думаешь, у него что-то с головой?" — "С душой, а не с головой". Эти слова кружились над его головой. Ночные бабочки выедали в них дыры. Может, они и выели дыры в карманах его пальто, а следом объели и зонтик? "И как ему помочь?" — "Никак. Я думаю, он сам не знает" - Платон сел в кресло и начал дымить в потолок. Его сигарета тлела правильно, так, как должны тлеть нормальные сигареты. Зоя промыла ему ожог, тоже закурила и отошла, затем, не выдержав, подошла снова и начала трясти его за плечи, словно это было тем единственным, что могло излечить ему душу. Ему показалось, что он снова куда-то плывет, на этот раз управляя тем самым каноэ. Зоя сидит где-то рядом и смотрит на воду и фонари, что отражались в ней расплывчатыми пятнами золота, а вокруг них проплывали события и лица, от которых хотелось если не убежать, то уплыть точно. Что если закрыться на все замки и представить, что понедельник никогда не настанет? Черт. Теперь он мельком видел Платона. Он глазел в стену. "Кто звонил"- почему-то без вопросительной интонации — "Ублюдки" — "Что хотели?" — "Я не верну им пианино" — "Я это уже поняла" — "Ты знаешь, все-таки ничего в этом мире не имеет значения" — "А если имеет?" — "Тогда плохи наши дела". За окном шел снег. Павел мог слышать, как он таял и капал с крыш. Снег все-таки пошел. А он потихоньку приходил в себя. Видения отпускали его, как если бы уже показали ему все то, что он должен был видеть. "Есть же вещи, которые значимы для тебя" — "Они значимы для меня. А сам то я значим?" Она зажевала губу. Павел приходил в себя. "Раз мы не значимы, раз я не значим, то плевать я на все это хотел. Я так устал. Я близок к душевной болезни" — он кивнул на Павла. У того были широко раскрыты глаза. "Мы все" — она серьезно на него посмотрела, и придерживая локоть одной рукой, стряхнула куда-то пепел. Он рассыпался перемолотыми крыльями ночной бабочки. Он рассыпался словами любви, адресованными ее имени в его дневниках. "Куда нам себя девать? О, если бы только существовало то место, в которое мы могли бы уйти и закрыть за собой дверь. Мне бы хватило стула, турки и бесконечной сигареты, которую можно было бы непрестанно курить. Мне не надо ни окна, ни самой этой двери — я все равно не захочу выйти — мне не нужен дождь, мне не нужен снег, мне не нужны слезы — мне не нужны эти вечные излияния воды — мне нужно мое пианино. Мне не нужны ноты. Я сам все придумаю." — и он зарыдал, прикрывая свои слезы руками. Сигарета в его руке мельтешила и сыпалась тому на штанину. Снег таял и тек по водостокам. Точно так же по его лицу текли слезы. Зоя стояла у окна и обнимала себя руками. Ее сигарета теплела в уютном одиночестве ее пальцев. Она думала: "Надо же". Платон думал: "Только не сейчас!", и когда это самое "сейчас" прогоняешь или решаешь не принимать его во внимание, оно приходит и принимает во внимание само себя. "Что же делать?" — она опять зажевала губу. Она была готова заплакать. Как никогда раньше. Но раздавив в руке сигарету, раздавила вместе с ней и свою печаль — довольно, нет? Да. Она подумала, что если бы Платон опять начал играть, она бы померла от тоски. А так вообще можно? Помереть от тоски? Забавный заголовок: "Загрустила и померла от тоски". Самая сладкая смерть, нет? Нет. И когда тот сел за пианино, весь в слезах, мокрый, хмурый, отчего-то злой и как будто бы импульсивный, она подумала: "О, да, вот и оно. Приехали. Конечная". И когда он в первый раз коснулся клавиш, она почувствовала, как к горлу подкатывает комок, следом — то, что фермата так и не замолкала. Она была слышна даже сейчас. В разы громче. Павел поднялся и уставился на его спину. Замер. Теперь любое движение приравнивалось к смерти, ровно как и жалкая секунда нелюбви к ней. Казалось, время то тянулось, то ускорялось, то сжималось в пустой коробок, в котором она больше не найдет для себя спички, то вытягивалось по волоску, или, что еще хуже, принимало вид расплющенных в заплаканном глазу бликов, вполне вероятно, фонарных — они станут истончаться и расплываться, затрагивая контуры других предметов — так, будто наша жизнь — плоский рисунок, так, будто выходить за контуры мы можем и даже должны. Не только тогда, когда красим губы. И не только тогда, когда переходим границу того, чего нам, вероятно, переходить не дозволено. Время для них — пустая формальность — интересно, а они для него? И сейчас оно существовало только затем, чтобы измерять расстояние от пианино до стульев, затем — его любовь и длину Гранд канала, через который они тянули друг к другу руки (по которому их и мотало ночное каноэ), и уж только потом — длину пальцев на клавишах, сами эти клавиши и звуки, которые они издавали, вытягивая из Платона то, что тот не мог и не сможет сказать. Зоя посмотрела на Павла. Его трясла мелкая дрожь. Он смотрел на нее в ответ, пока Платон тянул звуки за хвосты, как жвачку наматывал их себе на пальцы, и вместе с тем разматывал кое-что еще — другую жвачку, — не вкусную, резиновую, ту, которую хотелось выплюнуть, но никак не давалось, — свою душу? — о, да, он наматывал ее им на пальцы и на уши, позволяя прислушаться к ней, понять ее, позволить ей течь и впадать в Гранд канал, в котором им всем хорошо было бы потеряться и не найтись — там для них всех есть своя комната и своя вечная сигарета, которую можно курить, пока не захочешь выйти. А выйти у них все равно не получится, и так, наверное, будет лучше для всех — миру нужен шанс на спасение. Павел приподнялся и сделал сколько-то глотков из бутылки. Водка полоснула ему по горлу и он тяжело задышал. Как только в дверь постучали, они с Зоей обменялись взглядами — потерянными, ненайденными, и если бы их взгляды могли быть страницами, те были бы пустыми — что-то вроде промежуточных страниц между главами — разве что только с одним заголовком: "Взгляд". Музыка смолкла на грубой ноте. Фермата гуляла меж их тел и заглядывала под дверь, мол, откроете? Или так и будете сидеть? Вы что, глухие? Они были бы рады, правда. Еще один человек в комнате оказался бы лишним. Все что им нужно — периодически гладить друг друга глазами, и еще немного — слушать комнату и смотреть на платоновы пальцы, как те периодически слушают и смотрят, гладят клавиши и звуки, которые в свою очередь так же гладят и пальцы.
- Есть кто? - щель приотворилась совсем немного, но как раз настолько, чтобы в нее пролезла макушка чем-то встревоженного Вулича, - Ух-ты! Откуда?
- Я стырил.
- Дае-е-ешь!
Платон опустил крышку. Вулич посмотрел на него искоса и как бы с долей вины. Эта доля концентрировалась в его руках, подрагивающих и снующих от затылка к карманам — карманы были не рады и принимали их нехотя, с принуждением, как человек принимает в объятия другого, того, кому некуда деться, того, кого кроме него согреть больше некому.
- Проходи. Чего встал?
Карманы вздохнули с облегчением — рукам пришлось ухватиться за дверную ручку — ненадолго, — те, кому некуда пойти, всегда возвращаются туда, где их их готовы принимать раз за разом, и даже не потому, что хочется, а потому, что им так же некуда деться. Он поломался в дверях, потом снял пальто и уселся на табурет у стены, так, словно зашел ненадолго, — о чем-то сказать и тут же уйти — как будто бы его здесь и не было никогда. А может, его выпрямленная по струнке спина, не касающаяся спинки стула, говорила о чем-то совершенно другом?
- Я ни разу не слышал твоей игры. Сделай одолжение.
Павел на него не посмотрел, ничего не сказал, только слегка взмахнул головой, как будто это могло что-то значить — и вправду, что? — и коснулся клавиш более легко, ненавязчиво, так, словно спрашивал у них бессловесного разрешения, и те все же мягко опускались под его руками, позволяя им заговорить их словами. Они и заговорили, рассказывая им историю про капюшоны, разбитых в лужах птиц, одиноких людей под дождем, ищущих в заоконных занавесках того, кого они раньше любили или могли бы любить. Историю про двойников, чьи-то черновики, крыши, под которыми люди могут любить неискренне, про первый снег, бесконечные сигареты, слезы, столкновения губ и взглядов, и совсем немного — про любовь.
2
Он стоит перед дверью. Привычный запах гнили забивал собой все пространство. Он подумал — так в трубку забивают плотный табак. На дверных ручках висели сети, в них — клочки внутренностей морского дна. В подъезде висело ощущение мокрого холода — так, будто с сетями и удочками рыбаки притаскивали с собой холод морских краев — подмышками или в руках — а может, он увязывался за ними сам, а рыбакам и невдомек? — вроде, нет никого. И ладно. А дальше хруст-хруст по снегу в четыре ноги, две из которых рыбаку точно принадлежать не могут. Рыба, еще почему-то живая, смотрела на ледяной мир одним немигающим глазом и потихоньку примерзала к сетям. Павел стоит перед дверью и мнется. На потолке все еще висит мазок — наверное, про него все-таки забыли — может, вспомнят когда-то, но докрашивать уже не станут. На дверях блеклые прямоугольники от куда-то подевавшихся табличек. А рыба все еще смотрит. Домой ее принесут уже околевшую. А Павел все мнется. Что будет, если он постучит в чужую дверь? И не так, чтобы перепутать, а намеренно ошибиться. Ему откроют? А может, за этими дверями только они да Зоя? За каждой, куда ни глянь? А может, он все это себе придумал и ловушки для себя расставил тоже сам? За дверью кто-то ходил и смеялся, смех перекрывали чьи-то тихие убеждения, и спустя время он замолкал, чтобы возобновиться минутой позже. Ему нравилось скучать по ней, но не одному, не в своей пустой кровати за несколько десятков домов, а здесь, за ее дверью, когда он мог открыть ее и внезапно для себя переступить порог — в этом было что-то особенное, что-то такое, что можно чувствовать, а никак не подбирать слова. За дверью затихли. Несколько этажей ниже кто-то чем то гремел — ведрами или сердцем (все сердца да сердца — если его сердце гремит и беснуется, это еще не значит, что все остальные тоже) — "Ну чего ты, маленькая моя, не достать мне тебя никак... Да, вот так, сейчас мы тебя распутаем, и всем сразу станет хорошо? И сразу всем-всем станет хорошо..." (а если он распутается — всем тоже будет хорошо? — он был не уверен в том, что это еще возможно, он чувствовал, как примерзает спиной к сетям) и пока он совсем не примерз, Павел решил спуститься и помочь рыбаку распутать сети — может так он сможет распутаться сам. Ноги его не слушались и он шел еле-еле, запинаясь и гремя подошвами, и еще немного — сердечными мышцами. Кафельный пол был весь в крапинку. Создавалось впечатление, что здесь покурил Платон и натряс пеплу везде, где только мог, расхаживая туда-сюда вдоль по лестнице. А может, это остатки древних цивилизаций? Может, это ацтеки курили? А по ихнему пеплу мы теперь ходим? Может, сам Павел? Его передернуло и качнуло в сторону. Он оперся о перила, чтобы не упасть и не покатиться вниз — не лучшее будет знакомство. Павел спустился на этаж ниже. Голосов за зоиной дверью не было слышно совсем, зато голос рыбака становился все громче и громче, как если бы тот шел ему навстречу. Но он был все там же, и казалось, только его и ждал. Почему? — "Ну что ты, милая, совсем плохо?" — Павел представил, как она смотрит на него, и как будет смотреть, когда тот будет потрошить ей брюхо. Примерно так на него будет смотреть и Зоя, если ему... если он все-таки... если он... к черту. Весь пол был усыпан дробленым пеплом. Может, это Платон тут курил? Курил и курил и курил и курил и курил? У того мужика было несвежее лицо. Прислонившись к стене, Павел смотрел на него и думал о том, что лучше недуматьнедуматьнедумать, а смотреть в его несвежее рыбацкое лицо — так почему-то становилось легче, как будто его лобные и носогубные морщины могли вобрать в себя его страх и обиду. Навряд ли. Он не видел его или видел и думал, что тот идет мимо или в квартиру, что где-то здесь поблизости. Павел стоял и чувствовал, что начинает скучать по ней еще больше — хотя казалось бы, куда уж больше? И будет ли он когда-нибудь скучать по ней так сильно, что еще больше скучать будет некуда? Он скучал и смотрел на рыбака. Рыбак сидел на полу и копошился в сетях, а казалось, что в своих же руках. Он молчал. На нем была темно-зеленая куртка и массивные шнурованные сапоги, руки отчего-то румяные — от холода, наверное.
- Мой дед был рыбаком.
- Да? - рыбак сел вполоборота и посмотрел на его ботинки.
- Ага, поэтому мне нравится здесь. Пахнет морем и рыбой.
- Ты тут живешь?
- Нет, здесь живёт моя жена.
Рыбак посмотрел на его ботинки так, будто в его голове родился вопрос, но он его не озвучил и подвинулся в сторону, чтобы Павел мог сесть рядом с ним. Он спустился с трёх оставшихся ступенек и сел чуть поодаль.
- Как у деда дела? Хороший рыбак был?
- Он умер. Сошёл с ума. Простая случайность, - он опустил руки, - перевернулся на грузовике. Черепно-мозговая травма, - его руки заходили по сетям и махнули куда-то в сторону, - Давно об этом не вспоминал. Хотя вспоминать то и нечего.
- Случайностей не бывает.
- Да?
- Точно тебе говорю, - его руки распутывали какой-то узел. Спустя какое-то время руки Павла последовали их примеру, - и все справедливо. Все, чего не возьми. Вот ты где учишься? Или работаешь, может быть?
- Хотел на мента идти.
- Тогда, ты как никто другой знаешь об этом не понаслышке. Только... Одно дело, когда этот закон существует вообще, другое — существует ли он в человеческом мире.
Они переглянулись. Их руки на мгновение замерли, мгновение иссякло — и они вернулись к веревкам.
- Рыбы хорошие существа. Плавают себе и плавают, где придется. А главное, ни черта не понимают. Ничего, из того что происходит.
- Я думаю, что понимают.
Рыбак посмотрел на Павла. Его глаза были настолько светлыми, что казались почти несуществующими — того гляди радужка сольется с белками.
- Может, - он повертел замороженную в руках веревку и посмотрел ему в глаза.
Павлу хотелось убежать от этих глаз, но никак не бежалось. В этих глазах, казалось, было все, и вот они, именно они, они то точно могли спрятать в себе еще большее. Все что угодно: и капюшоны, и фонари, и родинки, и чьи-то тетради (он то точно знал чьи), и уж тем более всю их жизнь — страшную и как будто с самого начала знакомую. Он смотрел на него с полминуты, потом встал с колен, потрепал его за плечо, а в руку сунул перочинный ножик. Он был маленький и холодный — карманы у него наверное тоже холодные. Главное, что не дырявые — мысленно заключил он и подумал уже сказать что-то вроде "ну что там, тоску мою спрячешь, али как?", как тот пошел к двери и скрылся за ней. Создавалось впечатление, будто его за ней больше нет, и что теперь он где-то в другом месте — может, резко захотелось пирожных из Dolce Vita. Сегодня далеко не понедельник — может, у него их завозят и по пятницам тоже. Он остался один. В его руках леденели примерзшие друг к другу веревки. Руки примерзали к ним в ответ. Рыба молча на него смотрела. "А ты? Ты мою тоску спрячешь? А головные боли себе за берёшь? А, родная моя?" Она молчала. Он решил тоже молчать — солидарнее. Он разрезал веревки поперек и по диагонали. Рыба вывалилась ему на руку куском ледышки. Был ли шанс, хоть единый, что он отогреет ее, пустит в море и та поплывет? В гостях у Павла хоть один такой нашелся бы точно. Она смотрела на него и он чуть не плакал — наверное, вместо того, чтобы отдать своего, он случайно забрал чего-то чужого. Наверное, у рыбы была своя тоска. Он завернул ее в носовой платок и спрятал за пазухой. Печаль свернул тут же, рядом — так мертвецов хоронят в их же одежде, и так, наверное, будет правильно. Он бы хотел, чтобы она оказалась живой, и дело даже не в печали — он бы ее все равно забрал и в карман положил, нет, точно не в ней — он хотел найти хоть одно оправдание миру. Одно правило: когда ищешь — все равно не находишь. Сети Паша аккуратно свернул и повесил на крючок рядом с той дверью — может, после десерта ему захочется порыбачить. Нож закатил под дверь — официанты принесут его на подносе — и побрел дальше. Он побрел к ней. Ступеньки давались тяжелее. Но он скучал по ней, как и всегда. Рыбина тяжелела и оттаивала в области его сердца. Куда она теперь смотрела? В ту самую бесполезную мышцу, которая так часто не находила себе места? — в этот раз она тоже его не нашла — и какова вероятность того, что под его сердцем она бы оттаяла и ожила? В гостях у Павла такая бы точно нашлась. Он бы достал ее из кармана. Может, достал бы и перочинный нож. Достал бы и попросил выпотрошить ей брюхо. Ступеньки казались ему шаткими, но едва ли они такими были. Он брел к ней, он скучал по ней, он любил ее. Рыба растекалась по его груди. Он брел к ней по пеплу ацтеков, по разбившимся сигаретам, по метафизическим птицам, обманувшимся продолжением неба в лобовом стекле. Когда он постучал, его нагрудный карман был совсем сырой. Под дверью задвигались тени — они напоминали тени бессильных марионеток, которых кто-то за ширмой дергал за ниточки. Дерг — и она плетется к порогу, дерг — и она стоит на пороге с заплетенными волосами. Павел вспомнил, как она заплетала, а потом расплетала их, когда уходила за дверь, но совсем не помнил, с какими волосами она возвращалась. Так кто же стоял за ширмой?
- Здравствуй.
Она молча пропустила его вперед. Павел протянул ей рыбу. Она взяла её в руки и завернула в старые нотные листы. Остальные сидели вокруг пианино и играли в карты на его крышке. Опять?
- Было бы неплохо положить её на подоконник.
Он разделся до рубашки. Левая половина была темнее правой от влаги. Она положила ее на подоконник и села к ним.
- Это что?
- Рыба.
- О, вот и ужин подоспел.
- Это не ужин. Просто рыба. Я хочу, чтобы она оттаяла.
- И зачем?
- А потом что? Отпустишь ее обратно в море?
- Вообще-то это подарок.
- Нет слов, одни слова.
- А вообще, было бы неплохо.
Платон лежал на диване, и услышав эти слова, заинтересованно приподнялся:
- Людям есть нечего, а он рыбу обратно в море отпускает.
- Будешь с нами?
- А вы чего опять в карты?
- Делать нечего. Решили просто так сыграть. Можно сказать, в последний раз.
- Ладно.
- Вулич, раскидай ему.
Степан был одет в теплый джемпер. Одной рукой он держал сигарету, второй — руку Наташи, сидящей от него чуть дальше, чем стоило бы. Их руки образовывали шаткий мостик, на котором они с Зоей играют в догонялки — так, от нечего делать, в любой из концов они все равно не доберутся — у мостика, как и у двери Павла, есть свойство пожирать и опустошать настоящее — вот и бегут друг от друга, а потом друг за другом — главное не упасть, а дальше разберемся на месте. У Наташи и Степы был свой такой же мостик, на котором они так же играли в прятки или в догонялки, а может и вовсе в нарды и шахматы. Или в карты? Только вот Павлу казалось, что на этом мосту они ненадолго, и что кто-то из них рано или поздно оттуда свалится, а может и сам мостик обвалится. Он замерз. Он был близок к тому, чтобы попросить у Степана его джемпер, но вовремя сдержался — как минимум, отдавая должное их заведомо погибшему мостику. Почему-то он был уверен — их с Зоей мостик никогда не обрушится. Даже если на нем больше некому будет стоять.
- Мы ведь не на деньги?
- Нет. Скорее на хорошее настроение. Ты кофе будешь?
- Нет.
Ему дали карты. Он посмотрел в них.
- Погодите.
Он встал, подошел к своему пальто и достал из кармана уже помятый туз — видимо, постоянно натыкался на него руками.
- Откуда он у тебя?
Павел мог что-то сказать, но решил промолчать. Неужто они могли...? Да ладно, вы и сами все знаете. Он смотрел в свои карты. Мелочь мелочью. Ну ладно. Туз засунули под колоду и хорошенько ее перемешали.
- Кто хочет ходите.
Павел выкинул двойку червей.
- В переводного?
- Можно.
Вулич выкинул двойку бубнов.
- Ладно.
Он смотрел на мостик из их рук и думал, что хочет сидеть с Зоей так же. Она обнимала себя руками и сидела чуть дальше от них всех. Интересно, а она то хотела бы так хотела сидеть? Павел подумал, что они вернулись в самое начало. А что? Очень даже похоже: карты, Зоя, ее светлые косы и вечная отчужденность. Только пианино посередине комнаты и кофе вместо сыра и вина говорили о том, что они не в начале, и в начало им было уже никак не вернуться. Отсутствующие сухоцветы кивали ему своими головами из мусоропровода. Тем более, понедельник уже был где-то здесь — не на другой остановке и не в другом сквере — он был уже рядом, уже близко, уже почти дышал им в пятки, пока они бежали друг к другу по этому хрупкому мостику из случайный фраз. Возможно, они еще могли успеть на поезд. Или в ночное каноэ, пока его не унесло ветром к другому берегу. Понедельник, возможно, уже стоит за дверью и ждет, как Павел, чего-то ждет, чтобы ему наконец постучать. Понедельник становился ближе с каждой секундой. Пожалуй, на такие случаи было бы полезно иметь часы. А может, это и хорошо, что часов у них все-таки нет? Они могли бы проспать, пропустить этот понедельник и проснуться во вторник, понять, что он побоялся их и прошел мимо, потому что его не побоялись они. А может, стоило просто притвориться? Был ли в этом смысл? А игра тем временем кипела в молчании — так пельмени кипят в несоленой воде. Первым заговорил Платон.
- Как у вас день прошел?
Поверх карт на него уставились пять пар глаз, каждая из них была если не в замешательстве, то в удивлении, а если быть точнее, две пары смотрели ласково и как бы с любовью, одна — заинтересованно, вторая — прозрачно и безразлично, как если бы никакого вопроса не было и в помине, а третья — с голым сарказмом. Понять, что это была такая за третья, было довольно просто — своим предплечьем их обладатель выстраивал мост с другим таким же неподалеку. Что нужно было сказать, чтобы все глаза до последних обратились любовью? Что нужно было сказать, чтобы любовь в них возвелась в квадрат и куб, а позднее — и в сам абсолют?
- Все в порядке. Спасибо, что спросил.
- Сегодня другу машину чинил. Пришлось свою разобрать и деталью поделиться. Потом отдаст натурой. Может, тушенкой. Вместе и поедим.
- А ты, Паша?
- А что у тебя с глазом?
Павел только-только заметил. На месте его привычного и широко смотрящего глаза крупнел кусок красного нечто, ближе к самому уголку, отчего глаз казался слегка прищуренным, но в то же время припухшим.
- Ячмень у него.
- Да никакой не ячмень. Он просто устал смотреть на вас всех, - Платон засмеялся и никто не посчитал это оскорблением — оно таковым не было.
Он покрыл Наташу и закурил.
- А в университете у тебя как?
- Нормально.
Зоя покосилась на него со своего места, и отведя взгляд, продолжила обнимать себя руками.
- А ты пробовал его мазать чем-то? Хоть мазью какой-нибудь?
- Да оставь ты! - он на секунду вспылил и затряс сигаретой — она осыпалась на пол и брюки чьим-то посмертным прахом — не ацтеков ли? - само пройдет, чего уж там, - продолжил он уже чуть спокойнее. Сигарета успокоилась тоже. Надо же — он совсем не удивился произошедшим с его глазом — эдак его и прожечь можно. А то и выколоть.
- Ходи давай.
- Я слышал, что помогает слюна.
- Ага, сам дьявол ему в глаз плюнул. Вот ячмень и вылез. Считай, за краденное пианино.
- А ты давай помалкивай. Умничает он сидит. Бог, дьявол — что я там не видел? Сам мне его намолил, ячмень этот, а сам на дьявола пеняет.
Вулич махнул на него рукой и уткнулся в карты.
- Много ты понимаешь.
- Уж побольше твоего.
- Ладно вам.
Паша покрыл Степана и на пару пуговиц расстегнул рубашку. Рыба на подоконнике оттаивала и пахла — ну что ты там, милая, как тебе здесь?
- Может, ее на батарею положить?
- Протухнет.
- Зато теплее на том свете будет.
- Ходи.
- А что ты тут ночью делал?
Павел положил карты на стол и посмотрел на него.
- Где?
- Ну здесь, на лестнице.
Вулич покрыл Павла. Ему пришлось взять еще четыре карты из общей колоды.
- Меня тут не было.
- Как это не было?
- Я ушел около одиннадцати.
- А кого же я тогда видел?
Павел вышел из оцепенения и медлительным жестом взял карты в руки — так, словно ему сказали: "пошевелишься — и тебе капут". О, ему капут. Точнее не скажешь.
- Нет, брат, ты что-то путаешь. Я же точно помню, видел тебя. Ты еще сигарету у меня взял. Правда, попрощался потом, ничего не сказал и сразу ушел. Улыбался все чето. Я еще думаю — вот-те на. И что это мы лыбу тянем? Как-то не похоже на тебя было. Но не мог же я обознаться, правда?
Павел заглянул в свои карты. Джокер. Тот самый, с надломленным углом. Надо же. А цифры сохранились? Сохранились. Куда же им подеваться?
- А ты и не обознался.
Платон сделал затяжку, и не отнимая сигареты от губ — она, кажется, к ним прилипла — пристально на него посмотрел.
- Это как?
Павел опять ходил. Он пожал плечами и покрыл валета помятым и пахнущим улицей джокером. За окном, кажется, начинался дождь.
- Так и что?
- Что?
- Я ничего не понял.
- Это был я. И не я тоже.
- Что-о-о-о?
Сигарета так и повисла у него на губе. Казалось, что даже если его лицо еще пуще вытянется и опустится вниз, даже если его рот придет в движение и попытается что-то сказать — даже тогда она останется там висеть. Ему захотелось вздернуть ее пальцем и содрать вместе с обоями в павловой комнате, как то немногое — или многое — что кажется ему страшным и невзаправдашним.
- Ты что, смеешься?
- Да уж, Паш, ну ты придумал, конечно. Побойся бога.
Он подумал: "главное, чтоб сам бог меня не побоялся" и сходил шестеркой червей на тройку Степана. Паша подумал о том, что Павел, должно быть, и сейчас стоит за их дверью, а может — сидит в кафе Dolce Vita, с ним рыбак, а с ними обоими — большая тарелка пирожных. С минуты на минуту официанты принесут перочинный нож. Рыбак все поймет, кивнет и уставится в стену, а может, и в окно, за которым так же нет ничего настоящего.
- А как ты теперь машину вести собираешься? Тушенку на движок не обменяешь.
- Не так уж она нам и нужна. Лишние деньги только — бензин и бесконечная починка. Мы же от вас либо на своих двоих, либо на такси добираемся — и то в разы дешевле. А этот может и сосисок отвалит — кто его знает.
- Паш, - не разрывая рук, Наташа посмотрела на него, но как-то робко и боязно, так, словно ей тоже сказали: "еще слово — и тебе капут". О, ей, наверное, тоже капут. Совершенно точно. Надо было сказать ей про мертвых птиц. И когда? Он поднял на нее глаза. А его не считают сумасшедшим? А если он сумасшедший? Что если все это — муляж, подстава? Что если их лица и слова можно содрать вместе с обоями? И что, дождь тогда тоже? И Зою? И плакаты с Италией? Он поднял на нее глаза.
- А что за рыбак то был?
- Не знаю. Я не встречал его раньше.
Она кивнула, и еще раз посмотрев в его сторону, вернула глаза в карты.
- Он мне сразу понравился.
Она кивнула еще раз.
- Рыбаки исключительные люди.
- У тебя все исключительные, Платон.
- Да нет же, правда. А них есть что-то от рыбьего, вы не думаете? Как минимум потому, что они их понимают. А чтобы понимать — необходимо находится в определенном родстве, - Платон поднял кверху указательный палец. Смешки не погасили его энтузиазма, - а вот зря смеетесь, зря! Нам бы следовало научиться понимать их тоже. Мы ведь и есть рыбы.
- Мы? - Степан кивнул на подоконник, - рыбы?
- Мы! Рыбы! Только аквариум наш чуть больше, а в целом все то же.
Павел понял его.
- "Поди туда — не знаю куда. Принеси мне то, не знаю что" — вот ваша humanity. И рыбы такие же. Уловили, нет? Только мы хуже их. Они хотя бы понимают, что нифига не понимают, понимают что плыть некуда, но плыть куда-то все равно нужно — вот и плывут куда придется. Мы, конечно, тоже плывем, только не по воде, а по своим иллюзиям значимости.
Павел был с ним согласен. Все-таки, на иллюзиях он собаку съел. Хотелось быть рыбой. И почему он человек? Зачем все усложнять? Плыл бы и плыл себе. И думать не нужно. Совсем. Даже о ней.
- Разум — вот наш порок. Не будь его — не было бы всего того, чего мы так боимся. Разум наш — вот наша погибель. Он нам лжет и заводит в дебри. А мы его слушаем, развесив уши, как самые наипокорнейшие слуги. Кстати говоря, не будь разума — не было бы и бога с дьяволом. Такой вот парадокс. Потому что все живет в нашей голове. Все без исключения.
- А если ты в моей голове живешь? Что ты теперь скажешь?
- Если.
Степан вопросительно на него посмотрел. Сигарета в его рту была близка к тому, чтобы так же повиснуть.
- Ну? Что с того? Даже если это и так?
- "Даже если"? То есть ты ставишь под сомнение свою же теорию?
- Я ставлю под сомнение то, что я — продукт твоей головы. Как насчет того, что это ты продукт моей головы?
Степан передернул плечами и заулыбался — подловил, ничего не скажешь. Он покрыл Платона и облокотился на спинку стула.
- И что если наш разум обводит нас вокруг пальца, заставляя нас верить в то, что мы действительно есть? И что реальность действительно существует? Может, он нас всех выдумал? И вообще все вокруг себя? И саму реальность? - он указал на Павла. Его локоть разъехался на крышке пианино. Сигарета наследила на ней остатками чего-то вымышленного.
- Может, и он, а может, и вовсе Зойка. А, Зой? Как тебе нравится такое суждение?
- У меня есть свое: я бы придумала себе все что угодно, но только не это.
- Довольно уже, так и свихнуться можно.
Платон отбросил карты, придвинул стул поближе к столу и заговорил заговорщическим шепотом, так, будто ему сказали: "будешь громко говорить — капут и тебе тоже". А ему то капут? Павел не знал. Судя по его глазу, возможно.
- А может, мы уже свихнулись? Приходит Пашка, приносит рыбину, кладет ее на подоконник, и говорит, что хочет отпустить ее обратно в море. Следом говорит, что я видел и его, и не его сразу. Двойник? Может быть и так. Сам Пашка? Тоже вероятно! И кого же я видел? Проекцию своего воображения? А может, это оно меня видело?
- Право, Платон, кончай уже.
- А что? Давайте решим, наконец, правда все это или нет?
- Начали за здравие закончили за упокой.
- Да уж, Платон, давай доиграем лучше.
Павел понял — никто не хочет думать. Никто не хочет думать, чтобы не загнать себя еще дальше — может, на самые глубины? За пределы рифа? — туда, откуда выхода они уже не найдут? Понятное дело, никто этого не хотел. Но всем в этой комнате уже давно была крышка. Капут, если хотите — все одно. Пора начинать перекличку. Два человека в комнате будут лишними, и кто это — Зоя, Павел или понедельник? А может, и сам Пашка? А может, Наташа и Степан с их ручным мостиком? Да уж, порядком надоели, честно сказать. А рыбка? Он посмотрел на нее. Что если Павел за ней охотится, а не за ними всеми? Он боялся за нее. Ему хотелось спрятать ее за пазухой и приложить к сердцу — пусть побыстрее оттаивает. А в комнате тем временем рассеивался густой и терпкий рыбный запах. Павел вспомнил, как пахло на кухне, когда его дед притаскивал свежую рыбу и сушил ее на веревках — вонь стояла в квартире еще пару следующих дней. Он вспомнил, что давно не звонил матери. А ее тоже не существует? Или все это бред? Если они на самом деле существуют? Если понедельник на самом деле настанет? Что им делать тогда? Уплывать за пределы рифа? Пожалуй, неплохая идея. А что если и рифа не существует?
- Что-нибудь тогда вообще существует?
- Да. Ты. И я. И все вокруг. Другой вопрос: где и как оно существует.
- Мне кажется, богу не понравятся твои рассуждения. И он плюнет тебе во второй глаз. Жди второй ячмень.
- Я не откажусь от своих слов даже тогда, когда ослепну на оба глаза. Я никогда от них не отказываюсь.
И правда? Где был бог? Где он был, когда ацтеки убивали друг друга и крошились пеплом им на пол? Где он был, когда Павел прожигал ему запястье? Как он допустил слияния миров? Как он позволил ему лишиться рассудка? Как он позволил ему разбить Филиппу губу? — тот, должно быть, до сих пор там лежит, если не помогает рыбаку и Павлу доедать пирожные — он бы и этому не удивился. Фермата была здесь. Она была здесь всегда. Казалось, она была здесь еще до сотворения мира, как люстра, висящая у их голов, которая почему-то никогда не зажигалась. Она смотрела на них. Где еще, как не в этих глазах, можно было найти абсолют? Где был бог, когда рыбка, его последняя надежда на счастливый конец, замерзла и уставилась в стену? А если она продолжает видеть? Что если после смерти они все еще какое-то время могут думать, ощущать и видеть предметы вокруг себя? Если так, она наверняка думала: "Вот черт! И это все?". Думала и лежала, не имея возможности отрастить себе руки и взять со стола сигарету. Если она видит их, сидящих вокруг пианино? Если она может слышать фермату? Павел посмотрел на Зою почти с мольбой, и сам толком не понял, почему он захотел поискать защиты именно в ее глазах. Она кивнула ему и посмотрела как-то серьезно, будто могла и точно разделяла его мысли. Он прочитал: "Это ничего. Даже если ни меня ни тебя нет — это все ничего". Паша почувствовал, как в уголках его глаз засуетились слезы. Он запрокинул голову и попытался закатить их обратно. Он прочитал: "Давай не сейчас", и пришел в себя. Она больше не смотрела на него. Она хотела курить и шарила по столу — искала спички. Где был бог, когда она не могла найти спички?
- И вообще-то, если мои слова правдивы, то мы можем говорить и делать все что хотим — разницы никакой.
- Если твои слова и правдивы, - Степан посмотрел на Платона почти сурово. Его сдвинутые брови мусолили глаз — хотелось провести пальцем и расправить их так, как бы они лежали при улыбке. Ему на шло, - то все наши действия и даже мысли продуманы кем-то заранее. И то, что ты можешь называть случайностью или произволом нашего я — чей-то вымысел, который мы принимаем за свой.
Он отбросил карты и подошел к подоконнику. Их с Наташей мостик оборвался. Павел представил, как Степан сорвался и упал в ледяную воду, а Наташа осталась стоять. Она осталась стоять, и отсчитывая от одного до десяти в прятки, даже не подозревала о том, что искать ей теперь будет некого. Хотя, вполне возможно, он прятался от нее где-то на глубине — ходил меж водорослей и камней, нарисованных на плотном листе А4 — фотообои? — ходил по дну и ждал, когда она пойдет ко дну тоже, а потом снимет перед ним платье и покажет ему все свои родинки. И совсем неважно, что у нее их заведомо не было, ни единой — совсем неважно, нет. Он их себе придумает. Нарисует акварелью и обведет фломастером.
- Ты знаешь, после таких слов совсем не хочется жить.
- Неужто до них хотелось?
Степан посмотрел на Вулича так, будто был удивлен. Он закурил и сел на табурет возле пианино. Их мостик мог обрести шанс? Этот шанс мог найтись только у Павла в кармане, и то тот бы не дал. Так что оставим.
- А что с рыбой решили?
- Пусть лежит пока.
- Может, ей аквариум соорудить?
Наташа прыснула в кулак.
- А что-о-о? Взять тазик какой-нибудь, или вазу, налить воды и пусть себе плавает. Может, так ей будет лучше? Людей же хоронят в земле, а она, считай, мать наша, как ни крути. И у них так же.
- Ага, и рождаемся мы из земли. Маленькие земляные человечки.
- Из личинки в бабочку.
- Только у них крылья вырастают, а у нас ноги.
- Так вот почему старики с возрастом меньше становятся! Оказывается, в землю врастают. Шарите?
- Ага. Бог дал, бог взял.
- Да отвянь уже ты со своим богом, в самом деле. Будь человеком!
Павел подумал, что если бы их жизнь была пьесой, то бог обязательно бы вошел в список действующих лиц. Пусть не главных, всего-навсего внесценических — и на том спасибо. И автор, если на то пошло, тоже — он же их всех и придумал. И бога тоже. Может, поэтому он так и не помог ей найти спички, а рыба по той же причине замерзла и испустила дух? Может быть, закулисье было отгорожено от сцены плотными синими занавесками, а снаружи их кто-то придерживал, не разрешая ему ни малейшего шанса вмешаться в ход уже кем-то предопределенных событий. Паш, ты что ли? А птицы все погибают — их бессовестно отстреливает Павел из своего придуманного револьвера — может, и они придуманные? И вправду, по придуманным птицам не так сложно стрелять. Карты лежали на пианино. И только карты Паши остались у него в руке. Он смотрел на них. Он смотрел на туз. Он смотрел на его загнутый угол. Он подумал о том, что Павел перешел границу дозволенного. Он посмотрел на Наташу — она вышла за контур губ. Он подумал о том, что с радостью сделал бы то же самое — все лучше, чем переходить контур того, чего переходить не нужно. Точнее, не так — контур того, чего люди обычно не переходят. И даже не догадываются о том, что так можно, хотя, в общем-то, и нельзя. Павел бы хотел накрасить губы помадой, которой когда-нибудь красилась Зоя — возможно, полез бы к ней под кровать и достал бы ту, краденную — на ней, возможно, остатки чужих поцелуев. Ее губ с чьим-то другими. С теми губами, каких он не знал и не знает, а может, однажды и приходилось, может, однажды уже разбивал их об кулак, пробуя их собственной кожей — и что в них такого? — а это, считай, знакомство.
- Там, кажется, снег идет.
Степан подошел к окну, и поставив руки по обе стороны от глаз, заглянул в темноту. Фонари показали ему крупные снежные хлопья.
- По радио слышал, когда деталь в гараже откручивал, что в ночь снег передают, а завтра минусовая. Все заледенеет, - он махнул рукой, - конечно, — то дождь, то снег. Машину бы переставить.
Как вы думаете, сегодня пойдет снег? — пойдет, конечно. Вот бы зарыться в него головой и так, чтобы не откопали. И так, чтобы Зоя прочитала все-все его черновики о ее волосах и губах, а потом о том, как она сидела и как смотрела — вправо или влево, на него или не на него. Не на него.
- Может это, Наташк, - он присвистнул и махнул рукой на окно, - пока дорогу не замело, а?
- Вы там аккуратнее. Кто знает, что наш сочинитель опять выкинет? Может, далее по сюжету падение сосулек прохожим на головы?
Или зонтиков, — пронеслось в голове у Павла, все так же, как и всегда — бегущей строкой, затягивающей в свою бетономешалку их озвученные и неозвученные слова, и еще немного — фрагментов лиц и положений тел, которые напомнят ему о себе зим так через шесть. Или убитых голубей, — все говорила с ним его бегущая строка. И почему ее нельзя остановить? Может, где-то у него в голове есть розетка? Может, ему следует поискать шнур? Но он-то знал, что последует дальше — он побреется, наденет чистый костюм, сдаст свои дневники в макулатуру, переедет к матери, устроится на работу и может даже начнет курить. Поэтому с розеткой можно было и повременить. Пусть себе дальше прячется.
- И как бонус — появление павловых двойников.
Его сердце замерло и покатилось. Он не мог поймать его и засунуть туда, где ему положено быть и биться (так всегда: не хочешь — лишают, лишают — и тут же хочется обратно). Примерно так катятся бусины с порванных бус — звонко и вразнобой, только успевай собирать — и очень мал шанс того, что тебе доведется собрать их всех. Так и сердце его замирало и множилось, а потом катилось и разбивалось об пол мелкими бусинами — он подставлял руки и тогда они катились сквозь пальцы. И где его искать? У Зои под кроватью?
- Да полно тебе чушь пороть.
Павел не знал что ему делать: смотреть на них или лезть под кровать. Он решил замереть и смотреть себе под ноги. Если голову в снег засунуть не получается, можно сделать вид, что его тут нет и не было, пока все само-собой не затихнет, не уладится. А Наташа тем временем уже надевала шубу. Они с Зоей щупались у зеркала — видно, она была совсем новая. Наташа ей что-то докладывала и вертелась так-сяк, даже подкладку ей продемонстрировала, пока та внимательно слушала и изредка кивала, еще реже — приподнимала брови одну за одной, как бы присматриваясь или в чем-то не доверяя. А он все так же сидел и комкал в голове свои мысли — присматриваясь или в чем-то не доверяя.
- Рыбу я заберу твою?
- Рыбу?
Он говорил тихо и смотрел так же — не передать — смесь снисходительности и и знание чего-то сокровенного. Но Павлу стало неуютно от мысли, что тот про него все знает, и хуже всего — что тот шарит в его голове и наводит в ней свои порядки. Именно так он смотрел на него — проницательно и открыто, заглядывая куда-то глубже. Павел не знал, что такое это глубже, и тем более — где его искать. Не под кроватью же?
- Ты же отпустить ее хотел? Я отпущу. Мы как раз через берег пойдем.
Он не доверял ему свою рыбу. Вдруг его там Павел подстережет и отнимет? А он и отдаст — рады стараться, что называется. Тем не менее, пусть лучше тебя посчитают единожды сумасшедшим, чем дважды или трижды.
- Да, было бы кстати.
- И что, уж прям норка?
- Норка, норка! Я клянусь.
- И что, уж прям за бесценок?
- Точно, я тебе говорю.
- Что хочешь делай, а я не верю.
- И я бы не поверила! Хочешь примерить?
- Я следующий!
- А тебя никто не спросил.
Зоя потушила сигарету. Наташа набросила шубу ей на плечи. Степан устраивал кулек с рыбой у себя в кармане. Платон курил и смотрел в стену. Вулич тоже куда-то смотрел, но Павел не обратил на него внимания. Он, кажется, тоже на них не смотрел. Может, он смотрел внутрь себя? Может, у них у всех в головах есть розетки, а в них разноцветные провода, непонятно для чего нужные? — так и вытаскивают самые необходимые, вдруг лишая себя чего-то важного. Живут, живут, выдернут ради интереса — и все. Пропасть. Обзаводишься хомяком. Начинаешь курить и стрелять голубей.
- Наташ.
Она отвернулась от зеркала и посмотрела ему в лицо. Пусть лучше тебя посчитают единожды сумасшедшим, чем дважды или трижды. Черные волосы упали ей на глаза. Зоя все крутилась у зеркала — не похоже, что шуба ей не нравилась. Наташа смотрела на него одним глазом. Другой был закрыт волосами. Павлу показалось, что сейчас она вот-вот улыбнется и одним легким движением руки снимет с головы черный парик. Но она так и не улыбнулась. А ее волосы, вероятно, ко всему прочему не были париком. И под ними уж точно не было чьих-то русых косичек, под тяжестью свалившихся ей — или кому-то еще — на плечи.
- А?
- А ты скажешь мне, если увидишь мертвую птицу?
- Воробья?
- Ну, допустим, голубя.
- Скажу.
- Та-а-ак, дальше по сюжету — голуби. А сосульки то хоть были, а, Паш? Что-то я не припомню.
- Да оставь ты его.
- А что с ним такое? То рыба, понимаешь ли, то сосульки.
- Сосульки ты сам придумал.
- А у тебя то ячмень, то краденное пианино.
- Это не ячмень. И пианино я не крал. Оно само меня выбрало.
- И кто из вас двоих сумасшедший? Сказать честно, ты больше смахиваешь.
- Мне до фонаря.
Кто-то позвонил. Зоя, все еще в чужой шубе, подошла к тумбочке. Ее тонкие пальцы обхватили трубку. А у Павла екнуло где-то под сердцем. Похоже, оно все-таки нашлось. А может, и не терялось? Металлические держатели звякнули. Она приложила трубку к уху. Или может, ухо к трубке? В данной ситуации угадать было невозможно. Она стояла и долго молчала, после чего посмотрела куда-то в потолок и крепко вздохнула.
- Сейчас позову.
Она обернулась и посмотрела ему в лицо. Что-то под сердцем вторично екнуло. Он не мог встать со стула.
- Это тебя.
И тогда пришлось. Ему казалось, что пока он вставал, поправлял рубашку, а потом медленно плелся к телефону, как на плаху, думая о том, будет ли его шее звонко... — и пока его ноги запинались друг об друга, а потом и об то, чего он не мог уловить глазом, Паша думал, что прошла целая вечность, сотканная из понедельников и того, что в них скрывается. Он ничего не слышал — то ли вокруг все действительно замерло, то ли это у него в ушах так стучало. Он подошел к тумбочке, подошел к Зое. Она стояла в шубе и с трубкой в руке. Ему хотелось целовать ее. Боже, да что же это? Ему хотелось рыдать и размазывать по лицу слезы — все что угодно, лишь бы касаться лица и чувствовать, что ты жив и ты есть. И что ты действительно реален. И что все вокруг реально вместе с тобой. Но он не мог до себя дотронуться. Вместо этого он коснулся ее руки, когда та передавала ему трубку из рук в руки, и занял ее место, когда она отступила, мол, давай, твоя очередь. Да, бесспорно, теперь была его очередь. Он поднес трубку к уху, или ухо — к трубке? Все затихло. Затихла фермата. Она стояла за дверью, и прислонив к уху — или ухо? — к граненому стакану, подслушивала за происходящим в комнате. Трубка была холодной, как и все предметы. Как и все люди, которых он когда-либо встречал — а все потому, что те не носят шапки, только капюшоны. И зря. А Павел? Он тоже шапки не носит? Или не выходит на улицу? Да всяко может себе все что угодно представить: хоть улицу — снег иди, снег не иди — хоть уютный диван, на котором не умещаются платоновы ноги, хоть самого Платона и его длинные речи, звучащие так, как если бы они принадлежали кому-то другому. Но это было не так. В трубке молчали. И тогда он задышал в неё усерднее, чувствуя, как теперь само сердце пыталось от него спрятаться, хотя, безусловно, прятаться внутри него было некуда. Теперь сердцу не нравилось быть здесь, теперь ему не нравилось метаться и чувствовать себя запертым и сдавленным. Теперь оно от него нарочно отдалялось, и Павел, если честно, больше не пытался его удержать. Он сглотнул. В трубке наверняка это услышали. Он сглотнул еще раз и тогда на том конце произнесли:
- Как дела?
И тогда его выбросило. Он открыл глаза. Над ним нависало обвисшее лицо соседки.
- Как дела?
Он не знал почему, но это лицо для него было олицетворением разочарования, как если бы человек долго с чем-то боролся и ломал стены вокруг себя, жил и думал, думал и жил, старался жить и старался думать, а потом бац! — и вдруг перестал. Теперь стены его ломают. Изо дня в день. И лицо больше не живет и не думает. Оно вслепую борется со стенами. Оно улыбнулось, и ему показалось, что все-таки вот-вот заплачет. Это было бы больше похоже на реальность. И слеза бы упала ему на лицо, размазав по нему свое разочарование и кусок штукатурки со стен, с которыми ее лицу приходилось бороться. А может, упала бы ему в глаз? Или на коленку? А потом обернулась бы мотыльком или ночной бабочкой, прилетевшей к нему из окна? Соседка от него отодвинулась.
- Я принесла тебе конфет.
- Собачьего дерьма? Может, "Ромашку" в следующий раз принесешь?
- Я приношу то, что есть.
Она улыбнулась и подоткнула ему одеяло. Он с тоской посмотрел на нее.
- У тебя долго свет горел.
- Да? Я даже не помню как пришел. Голова болит.
- Попей чаю крепкого.
Она опять подоткнула ему одеяло, как-то уж слишком по-матерински похлопала его по ногам, и прежде чем уйти, расшторила окно, выпустив на волю светящийся квадрат зимнего утра. Он бил ему в глаза. На стекле зима оставила свои отпечатки пальцев, и те расходились по нему обледенелыми завитками, переходящими в веточки папоротника и птиц, в полете расправивших свои хрупкие крылья. На стекле они останутся живыми, пока не растают — значит, пока не придет весна. И понедельник их не тронет. Вот бы и им так, нарисовать друг друга на стекле и жить на нем, пока весна не сотрет их с лица земли. Голова раскалывалась на части как грецкий орех, которого безжалостно бьют по скорлупе молотком — главное, чтобы проводки не отлетели. А так — пусть колотят. И где же был бог? А если все это — его замысел? И если шторку никто не держит? Если Павел в своей реальности стреляет птиц и смотрит на бесконечную сигарету Платона? Если он слыхом не слыхивал о сцене и тем более о какой-то там шторке? А мы все бога оправдываем — мол, не было шанса, мол, не видел, мол, произвол — чей-то, но не его. Обязательно. Если сам бог — постановщик? Если это его выбор? — стоять за шторкой и чего-то ждать, как он стоит перед ее дверью и чего-то ждет, чтобы войти и вершить свою реальность рука об руку с ней? Он встал и осмотрелся. В комнате было холодно. Вещи разбросаны. Единственный стул и на нем — какие-то провода. Зеленый и синий. Если перерезать синий, ему удастся обрезать незримую связь между собой и Павлом? В углу все так же лежали вещи. Комната казалась нежилой. Он и правда не жил здесь. Если фактически — да, а ментально, головой и головными болями — у нее. И там для него был истинный дом. А здесь так, ночлежка, с проводами и конфетами, которые тот ел за неимением чего-то другого. Он включил чайник. Он забарабанил. А сам смотрел в окно и пытался вспомнить какой сегодня день недели. Безуспешно. Чайник вскипел и он заварил себе чай. Достал незаконченную тетрадь, приготовил себе ручку и конфеты. Стал смотреть на узоры в окне и думать о том, любит ли она его или нет, и потом — о том, что с ними со всеми будет. Павел начал: "Если бы я знал, что когда-нибудь всему этому придет конец, я бы полюбил тебя раньше. И уж точно бы сделал так, чтобы и ты меня полюбила. Но не тогда, когда нам осталось два дня." Он оторвал ручку от бумаги. А два ли? И все-таки , иметь часы было бы полезно — и ей, и ему. И если нет календаря — делать пометки на стенах. Когда Паша хотел вновь коснуться бумаги, к нему опять заглянула соседка. Дверь приоткрылась немного — как раз настолько, чтобы в притвор поместилась ее маленькая голова.
- Тебя спрашивают.
- Кто спрашивает?
- Натальей представилась.
- Она здесь?
- На телефоне висит.
- Срочное что-то?
Соседка пожала плечами и ушла. Он проглотил конфету и вышел из комнаты, сжимая в руке шуршащую обертку — так почему-то становилось спокойнее. И когда Паша уже стоял напротив телефона, думая с минуты на минуту взять лежащую трубку в руки, ему в голову пришла внезапная мысль — не закрыл тетрадь. Да и ладно. Что, тайна что ли? И тогда он сжал в руке обертку, и только потом — уже саму трубку.
- Да.
- Я видела мертвого голубя.
- Да?
- Почему-то захотелось сказать тебе об этом.
Он помолчал. Прижался к трубке виском и краем уха, а щекой — к холодной стене. И так, почему-то, становилось спокойнее. Он зашуршал оберткой и уткнулся носом в трещину на стене — может, это соседка ее так?
- Ты должна позвонить по номеру 6060606066. Или 6066066066. В общем, и так и так попробуй. Мало ли...
- А это зачем?
- Почему-то захотелось.
Она бросила трубку. Он подумал, что она позвонит. Абсолютно точно. Только что с ними будет? Прислонившись к стене, он шуршал оберткой и прикидывал, что следом напишет в тетради. "И что бы ни случилось, наш с тобой мост никогда не рухнет. Даже если стоять на нем будет некому." Даже если устанет висеть и упадет в море — к рыбам и Наташе со Степаном, скучающим друг по другу в разных его кусках — даже тогда он останется жить в его тетрадях. А может, уничтожить все, оторвать вместе с обоями — и стену с вырванным куском, и трубку эту, и тетради, и его самого, и дверь в ее квартиру, чтобы ни он, ни другие к ней войти не могли. А потом воссоздать все заново. И чтобы больше никаких зонтов и капюшонов — незачем. И чтобы солнце с утра до ночи — они бы его неотлучно любили — неотлучно от табурета и созерцания живых птиц — друг друга только, и его друг с другом напополам. Ведь солнце, кажется, тоже живое. И ему, кажется, любовь тоже нужна. А им и не жалко будет — у них своей полно на двоих. А может, на одного его? А может, ну его нафиг? Если сломать — сломаешь, а выстроить заново ну никак не получится? Если она пропадет просто так? Мостик, тетради, солнце и руки от холода синие — им солнце не светит. Если так? Если она навечно застрянет в текстурах и ободранных обоях, а может, будет ждать его на мосту — а он и не узнает. А может, и узнает, но все равно не придет, не сможет. Он этот мост выдумал и поместил в тетрадь. А адреса не придумал — вот незадача.
- Ну что? Ты все?
- Да. Спасибо. Я у тебя в долгу.
- Это почему это? Телефон же общественный.
Он улыбнулся и показал ей обертку от конфеты.
- Я всегда у тебя в долгу.
Да. Адрес надо придумать. А она его и без этого узнает — может, увяжется за ним сама, а потом будет долго-долго ворчать, мол, не хотела я этого, еще как, или — мы так не можем и не для нас это вовсе, еще как можем и еще как для нас, или еще лучше — мы под одной крышей, да, под одной, и мы не замерзнем, и мы больше не будем искать друг друга в прохожих, путаясь в занавесках. Она увяжется за ним, узнавая его следы в снегу — шагая точь в точь в каждый, так, будто бы он у нее под кожей. Точнее, они под ней друг у друга. Так и запутаться можно. И он уже запутался. Где — каноэ, а где — их мостик. Где головная боль, а где — любовь и болезненное вдохновение.
- Да будет тебе. Чаю тебе принести завтра? Кофа пока нету.
И все в своих играх. Все в своих безднах. И все — в любимых. Кто голову об стены бьет и крошит потолки своим криком, кто — любит и гладит любимые черты. И тем те любимее, чем ты сам от них дальше. Даже под одной крышей — в разных креслах, или рядом, почти соприкасаясь лицами или ступнями — даже так можно быть безразмерно друг от друга как далекими, так и близкими. Но это все они. Это все бездны.
- Я буду ждать утром.
Она выследит его по следам в сугробах, по звуку голоса, которым он будет говорить с ней у себя в голове, по заснеженному пальто и теперь уже новому зонтику, который и в зиму висит у того на локте — так не привык расставаться — она будет узнавать его по наитию. А он будет знать, что она идет где-то рядом — им по-другому никак, даже если не люблю, даже если не про нас. Она была самой лучшей лгуньей на его памяти. А что если он и других то уже позабыл? А были ли они, эти другие? А если и были, не лучше ли их забывать? Он постоял и пошел к себе. Комната встретила его холодным и как бы необжитым взглядом — так смотрят люди, у которых внутри никто не живет. И света в окошках нет, и самих занавесок, в которых можно прятаться и кого-то высматривать — им, видно, некого ждать. Он съел конфету, выбросил пару строк в тетрадь, захлопнул ее, потом — закрыл и захлопнул еще раз, нежнее, влюбленнее — в нее и свою память о ней. И даже если они потеряют друг друга, она всегда будет жива. В тетради или в его голове. Всегда. Ему хотелось увидеть ее. А каждый раз был как в первый. Хотелось не покорять, а покоряться. Он покорялся. В мыслях и в своей тетради. Взглядом. Словом. Оно одно выбивалось из ряда своей бесполезностью. Иногда лучше шаг в шаг, и так — до моста. А потом играть в прятки, когда уже совсем-совсем нашлись. А слова... Их и к черту можно. А ему надо было к ней. Надо было побриться. Он опять поставил чайник. Приготовил мыло. Попил холодного чаю. Соскоблил бритвой пару завитков с окна. Те крошились ему на пальцы холодной стружкой. И это — нереально? И это — он сам себе придумал? И стружку, и холодный чай? Он бы ее придумал. И чтобы здесь. А все это можно иметь просто так, с закрытыми глазами. Он закрывает глаза и ее нет. Окно и стружки — да. Кипящий чайник — да. Еще и со звуковым сопровождением. А ее нет. И он почти заплакал. Хотя она у него под кожей, как оказалось. Ну и где — головная боль, а где — любовь и болезненное вдохновение? А Степан отпустил рыбу? Или ее украл Павел, пока он бессовестно спал, а потом — жевал конфеты и говорил с Наташей про мертвых птиц? Или это был сон? Это был сон? А мертвые птицы — тоже? А ожог на его руке? Зоя? Он намылил щетку и бездумно прошелся ей по лицу, чуть не перепутав с лезвием — о, его щеке было бы звонко. Понедельники снова были здесь. Жаль, что их нельзя спилить с календаря вместе с завитками на окне — от бритвы было бы больше толку. Он побрил обе щеки, чуть не пострадавшие от его собственной руки — побрил и долго не мог успокоить свои хаотичные пальцы, скользящие по колену туда-сюда. Туда сюда двигалось и его сердце, желая понять, нравится ему здесь или нет. И Павел молча высиживал, выжидая вердикта от того, что привыкло им называться. Потом — думал о том, что будет, если измазать свои руки в краске и пустить гулять по холсту, нервных и дребезжащих — какой рисунок получится? Не ее ли лицо? А если посмотреть сбоку, он сможет увидеть расплющенного на асфальте голубя? А Наташу, плачущую и лежащую в снегу около его разбитых крыльев? Она бы собрала их и положила под распростертое тело — нежное, хрупкое, и почему все так дерьмово? — а потом долго-долго держала в руках, пока бы оно не остыло, прижала бы к груди и легла на снег ничком — так, будто ей ничего больше не остается, так, как он, жертвуя своим теплом и карманом, спасал у своего сердца рыбку. Он знал, что в конечном итоге птица не отогреется, а она остынет и примерзнет к снегу, так и не заметив того, что желая обменять одну жизнь на другую, в конечном итоге лишилась двух. И почему все так дерьмово? Он вытер лицо, оделся, и решив не прибираться, вышел на воздух. Ее окна отозвались внутри чем-то теплым и будоражащим, — они, казалось, видели его и слышали, и махали ему рукой из своего оконного сонма. И он бы нашел их не ведя счет этажам — снизу вверх и слева направо — они бы нашли его сами — по наитию или по следам в снегу. Он поднимался наверх на дрожащих ногах, и все никак не мог с ними управиться — колени ходили ходуном, и они, казалось, тоже его слышали и видели. И тоже махали ему рукой, а может и сразу обеими. Он карабкался по ступенькам и вел отчет своей жизни, следом, будто оно одно за другим следовало — и отсчет понедельнику. Незримый и нечитаемый — вы об этом нигде не прочтете. Новую тетрадь он заводить точно не будет. Она открыла ему дверь и он не знал, что сделать первым: обнять ее или сперва все-таки поздороваться. Поэтому заплакал и упал на нее плашмя, прижимаясь ко всему, до чего только мог докоснуться — и только затем, чтобы почувствовать ее со всех сторон и сразу всеми частями тела, незащищенными толстой зимней одеждой. Оставались лицо и руки. И он всюду гладил ее и лицом, и руками, не зная, как от нее отлипнуть, и зная, что отлипнуть от нее не хватит душевных сил. Он плакал ей в шею, как женщина, и не мог остановиться даже тогда, когда она перестала молчать и стала колотить его по спине.
1
- В последнее время меня мучают головокружения. Они сводят меня с ума, будто кто-то пробрался мне в голову и потихоньку выселяет меня оттуда.
- Это ты сам себя с ума сводишь. И меня заодно.
Она курила, зарывшись носом в коленку. Сигарета тряслась вместе с рукой и чертила на ее сером лице размытые круги и зигзаги — так бывает, когда рука художника вводит в рисунок тушевку или нечаянно проходится по уже нарисованному. Он запомнит эту деталь, и где-нибудь в другой вселенной, в которой он так же как и Павел будет заточен в своей голове, она будет так же сидеть и дрожать сигаретой, пока она будет размывать ей лицо подобием неумелой растушевки.
- Иногда мне кажется, что я больше не различаю реальность и что-то еще, что-то, что находится по ту сторону от нее.
- Выдумку, что ли?
- Ну типа.
- Ну ты загнул.
Широко расставив колени, Паша повесил на них руки, и с периодичностью в слово смотрел то на них, то на нее. Изредка ее тело заходилось тяжелой дрожью, и тогда она старалась глубже уйти под воду — складывала позвоночник пополам и обнимала себя руками. Не опуская взгляда ниже, он мог видеть — руки обхватывали ноги от коленей до бедер и заканчивались на щиколотках, переплетаясь с ними пальцами.
- Даже сейчас, и то — как бы реально, и как бы нет. Сейчас, пока я тут и говорю с тобой, — может и реально. А потом вдруг проснусь или очнусь, — и все, пиши пропало.
- "Пропало" я точно не напишу. Я напишу "тебе нужно отвлечься" — так и крыша поехать может.
- Я держу ее всеми силами.
- Ну и хорошо.
- Вот скажи что-нибудь.
- Позвать тебя по имени? Или что?
- Нет. Что-нибудь такое, что поможет мне понять, что это точно не сон и не чьи-то выдумки. Не фильм и не книга.
Она промолчала и продолжила курить, смотря куда-то в маленькое окошко над его головой. Он подумал, что она опять была права, и что молчание было лучшим ответом на его просьбу. В книге или фильме, в выдумке или во сне она точно бы что-то сказала, и совсем неважно что — "ты бредишь" или "я родилась с весом два и восемь кг" — все это можно было смело смывать в унитаз. Ведь тогда это была бы попытка заставить его поверить в то, во что он и сам хотел верить. В то, в чем ради приличия можно было бы и засомневаться. А она молчала — значит и это правда. Она молчала и он ей верил. Она пошевелилась и вода зашевелилась вместе с ней, совсем как живая, дышащая.
- Я тебя люблю.
Он думал, она промолчит. А она кивнула, мол, тоже.
- И я.
- Это все упрощает.
- Это все усложняет.
- Это потому, что мы с тобой под одной крышей?
- Это потому, что весь мир решил сойти с ума вместе с тобой.
Она улыбнулась и протянула ему окурок. Он положил его рядом с собой, и даже подвинулся, так, будто следовало освободить место для поцелованного ею создания.
- Выйдешь?
Павел кивнул и ушел в комнату. В ней было почти темно — на крышке пианино танцевала свеча, подчеркивая силуэты предметов рядом с собой только слегка — так, чтобы можно было их если не видеть, то узнавать точно. Он сел на диван и посмотрел на дверь. Было бы забавно, если бы он вошел прямо сейчас. Вошел как к себе домой и сел рядом с ним. Потом, может, и закурил бы, потянулся погладить спящего Платона по голове, а потом — к обоям. И опять все сначала — очнется либо здесь, либо у себя в кровати — холод, лицо соседки, собачьи какашки, морщины, стены, звонок (не был ли он продолжением сна?), бритье и выход из дома. И так по кольцевой, до тех пор, пока сам не устанет. В углу чернела связка с чужими черновиками. Он подавил в себе порыв потянуться к ним и искать в них ответы. Она вышла и пристально на него посмотрела. Ее глаза заразились огоньком от свечи и теперь светились, но больше устало, блекло, будто бы на последнем издыхании — так горела и сама свеча тоже. Горела и плакала на подсвечник. За окнами выл и скрежетал ветер — быть может, это антенны на крышах качаются, может и чье-то не закрытое окно, а может — калитка или сердце одного из соседей, гуляющего ночью под окнами. Причина все в одном и том же — механизмы нужно смазывать вовремя. И пока его сердце готовило второе "я люблю тебя", чтобы смазать самое себя, он подумал, что теперь она, должно быть, попросит его сказать что-то, чтобы поверить в это теперь уже самой. Но он бы точно молчать не стал. И она бы ему не поверила. Она села на диван сушить волосы и от ее присутствия рядом ему становилось лучше, — так, будто Павел, стоящий за из дверью, мог вдруг развернуться и взять курс на чью-нибудь другую дверь, 605 или 603. Со стороны дивана послышался присвист, далее — носовой всхрап. Они с Зоей затихли — и почему им было так важно сохранить его сон, они бы уж точно не смогли ответить. Но ему стало еще уютнее, как если бы Павел, взявший курс на чью-нибудь другую дверь, мог передумать и с концами вернуться в свое измерение. А понедельник мог стать вполне себе привычным днем, в котором ничего необычного не происходит и не происходило. Затих и ветер. А потом стих совсем, как будто Павел, уходя насовсем, решил забрать его вместе с собой — так, положить в карман и достать уже у себя, чтобы тот гулял по его квартире и воссоздавал видимость реальности. У них эта реальность хромает на одну ногу, а у него — на две, так что пусть забирает. А фермата все еще была здесь. Он мог чувствовать это своим телом — горячим и наверное простуженным — так может, в этом все дело? — даже руки, которые тот в пример Зое комкал и не знал, что с ними делать, сворачивая их так и эдак, ощущали на себе ее присутствие. Может, то же чувствовал и Платон? Что ему снилось? Валентина и ее говорящие пальцы? Вулич и его ласковые глаза? А может, он и во сне играет на пианино? А фермата над паузой просачивается сквозь проплешины в сонно-реальной соотнесенности и без спросу затекает к нему в сон?
- Думаешь, все это реально?
- Думаю, что реально, но не думаю, что взаправду.
Она посмотрела на него так, будто поняла. И он был почти уверен в том, что так оно и было. Платон перестал храпеть, и перевалившись на другой бок, поджал ноги и свернулся калачиком. Диван был маловат — удивительно, что не трещал по швам. Итак, фермата. А Павел?... Он так свыкся с фактом его существования, что если бы тот зашел или позвонил прямо сейчас, а потом уселся на диван в ногах спящего Платона — в действительности или дистанционно, через телефонный провод — так, как фермата затекает в сны, так бы и он затекал из своей реальности в реальность другую. Чужую, не свою. Туда, где его не ждут и не будут. Туда, где Платон храпит и подергивает ногой, а Павел и Зоя теребят руки друг друга — мысленно, и никак иначе — увы, вынуждены сторожить его сны. Паша поджал губы. Он хотел говорить о чем-то постороннем, но говорить было не о чем. Тем паче — все, о чем бы они ни пытались говорить, стало бы незначительной пылью, которая позже осядет на чем-нибудь — на шкафе, пианино, на воске свечи, которая позже будет гореть их словами, на их руках, волосах и сигаретах, и Зоя будет курить их, скуривая слово за словом — и так, наверное, будет лучше. Будет лучше, если все-таки никто не узнает о чем они говорили. Пока они молчали, что-то громко свалилось на карниз и полетело вниз, ударяясь все снова и снова, обо все, что попадалось на пути — другие окна и другие карнизы, потом — лестницы и балконы.
- Что там?
Они замерли. Он был уверен, ее слова повисли на занавесках.
- Может, кто-то выбросился?
- Звук был бы громче.
Она отмерла и вернулась к волосам. Тишина. По карнизу забарабанил дождь, словно то упавшее было сигналом к действию. Внизу жалобно запищала машина — наверное, это самое упало на лобовое стекло. Ее рука на секунду дрогнула. Платон перевернулся на спину, согнув ноги треугольниками. Руки бросил рядом параллельно телу. Его лицо дрогнуло в беспокойном и бессознательном выражении. Дрогнуло и тут же вытянулось; веки приподнялись, будто готовились подняться, но так и не смогли. Он завозился. Они опять замерли. Зоя вздохнула и свернулась в кресле. Платон дернул ногой и вытянул ее, свесив с дивана — она глухо ударилась пяткой об пол и безжизненно повисла, прежде дважды подпрыгнув. Они вздохнули и разрешили себе пару движений, прозвучащих в обезоруженной тишине как-то бесстыдно и громко.
- Так что он от нас хочет?
Она потянулась к сигаретам и посмотрела в ту сторону, где он должен был быть. Свеча уже догорала и плевалась на подсвечник. Желтый кружок вокруг пианино и ноги Платона редел и терял свои границы. А на них двоих сгущалась сама темнота, будто бы это они были для нее креслами.
- А?
До сигареты она никак не дотянется. Ему молчать или что-то сказать? Или помочь ей? Как жаль, что он едва-едва узнавал ее в темноте!
- Хочет, чтобы тебя здесь не было.
- Не сказал, есть какие-то пожелания?
- Пожелания?
- Может он хочет, чтобы я была в каком-то конкретном месте?
- Не мели ерунды. Все более чем серьезно.
- О, я знаю. Так что?
Платон тряхнул головой, и пронзительно замычал. Она замерла и так и не дотянулась до сигареты. Ее рука зависла в полусогнутом положении.
- Нет, уходи, - Платон замотал головой и одной ногой, лежащей на полу, - ты меня не понял? Нет, в понедельник мне нужно на занятия. Убери от меня руки, - и он почти успокоился, - Мне нужно на занятия, отпусти. Не бери трубку, не бери. Не бери. А ты запри дверь и полезай под кровать. Поместишься. В понедельник мне на занятия, а ты полезай...
Зоя и Павел переглянулись с тишиной, надеясь нащупать в ней друг друга. Он был готов поклясться — ей больше не смешно. И никогда не было — так, нервы. Машина сигналила долго, и на разные лады. Может, это птица упала? Соблазнилась мерцанием свечи, разбилась об их окно и замертво упала на чей-то капот? — но свеча ее не ждала. И Наташе вторая такая была уже не нужна — опоздала ты, крошка. Опоздала, поэтому и разбилась. Главное теперь им не промахнуться, не опоздать — рассчитываться будем наличными.
- Полезай и жди меня завтра, вторником. Никому не открывай. Не снимай трубку. Нет, нет нет, - он замотал головой и уткнулся носом в спинку дивана. И больше ничего не сказал — крепко уснул.
Зоя пошевелилась и дотянулась до сигареты. Прикурила. Они все чего-то ждали. Может— еще одной птицы, а может, и конца света. Он был более вероятен, точнее — более логичен. Платон в своём сне наверное тоже кого-то или чего-то ждал. И на этом было все. И на этом было бы все,если бы не зазвонил телефон. Она прищурилась и не сдвинулась с места. Ее рука слегка дрогнула от неожиданности. И на этом все.Он был уверен, она смотрела на него. Курила и смотрела куда-то туда, где он должен был быть. На телефон — нет. Как будто боялась, что одним взглядом может снять трубку. И Паша тоже туда не смотрел. Но не потому, что боялся, а потому, что ему не хотелось верить в этот телефонный звонок, а еще больше в то, что этот телефон здесь вообще есть, и в то, что тот стоит на тумбочке у двери, весь из себя красный и модный. А через него до них кто-то пытается дотянуться. Не дотянется. Она беспристрастно курила. Он слышал, как она тихо выталкивала из себя дым. Ни шумного дыхания, ни учащенного сердцебиения — ни одного намека на страх или хотя бы волнение. Он бы так тоже хотел. Но он так не может. И она, наверное, повидала в своей жизни многое, ведь для того, чтобы с легким сердцем курить и не вести ни бровью, ни дрожащей рукой, пока мир вокруг рушится по обломочку, а на том конце провода висит кто-то, кто эти обломки жрет — на это нужно иметь особое право. И она этим правом обладала. Телефон продолжал звонить, а она продолжала курить. Паша не мог знать наверняка, но почему-то думал, что ее глаза закрыты — и тогда он сам их закрыл. Платон дышал тише и реже. Уткнувшись носом в спинку дивана, он казался мертвым. Телефон умолк. Он открыл глаза и ему показалось, что воздух в комнате стал легче. По крайней мере, его было гораздо легче глотать. Все звуки и ощущения обострились: он мог слышать, как этажом выше кто-то негромко вел беседы. Следом — как она потушила сигарету. Платон не издавал ни звука, и казалось, захламлял собой пространство просто так. А за проживание в мире необходимо чем-то платить, или хотя бы делать вид, что платишь — шевелишься и дышишь, ешь, играешь в карты или говоришь с кем-то по телефону. По ту сторону решили платить звонками, и телефон зазвонил повторно. И опять она не дернулась,не испугалась, и даже не взялась за новую сигарету, будто знала или даже ждала,когда на том конце ее номер наберут снова. А его, небось, будут набирать до тех пор, пока она или он не возьмет трубку. И он больше всего боялся, что она все-таки подойдет и возьмет трубку. И потом случится что-то плохое. Эй, это тебя. И все пойдет по одному месту. В каком направлении — он не знал, но то, что точно не туда — в этом-то он был уверен больше, чем в себе и своих тетрадях. Она поднялась — он услышал по шороху ее халата. И он хотел схватить ее за руку, но не смог. Не нашел. Она пошла к тумбочке и он хотел что-то сказать. Не сказал. Все вокруг него вмиг приобрело оттенок бессмысленности. И этот оттенок этому всему безразмерно шел.Настолько, что не хотелось вставать и шевелиться. Он опустил руки. Она стояла у тумбочки и шуршала своим халатом. Он смотрел в стену. Раздался щелчок и телефон перестал надрываться. Провод повис параллельно тумбочке и еще какое-то время об нее ударялся, пока не успокоился. И тогда она вздохнула. Все закончилось. Он посмотрел на нее и расслабил плечи.Теперь было все. И когда телефон зазвонил снова, он точно видел как ее лицо вытянулось от ужаса. Она замерла и смотрела куда-то туда, где он должен был быть,она смотрела, чтобы отдать ему хоть каплю своего волнения. И он взял бы, он точно бы взял, если бы было куда. В его чувствах, как в переполненной маршрутке, негде было встать. Сесть — тем более. Она ожила и быстро прошла вглубь комнаты — так, будто кто-то мог ухватить ее за ногу или ущипнуть за бок. И когда она что-то задела ногой, то пронзительно вскрикнула и повалилась в кресло, спрятав в нем и ноги, и сам у себя — так, чтобы никто не тронул. Но если бы в комнате помимо них кто-то действительно был, то тронул бы все-равно. Никуда бы не делась, даже в кресле. Телефон продолжал трезвонить и измываться над всеми ними, отзываясь в барабанных перепонках чем-то неопознанным и чуждым,тем, что воспринимать не хотелось и не моглось. Но, увы, воспринималось, и кроме "вот черт" сказать по поводу этого им было нечего. И они бы точно что-то сказали, точно сказали бы, если бы могли. Вместо этого сидели, как немые, и захламляли собой пространство за просто так, боясь, что на той стороне любое их слово будет услышано. Минуты утекали сквозь пальцы,свеча таяла и предметы вокруг поминутно исчезали в лапах темноты. И они в них исчезали тоже. Зоя потянулась к сигарете: тихо, не потревожив ни тишины, ни ферматы, спрятанной где-то здесь в темноте — может, под кроватью, а может, в ящике шкафа между револьвером и нижним бельем. Она звонко чиркнула спичкой и закурила. Телефон надрывался и уйти было некуда. Что-то старательно протягивало к ним свои лапы. И уйти было некуда. И сказать было нечего. Им все и так было понятно. Он нашел ее руку и сжал в своей — холодной и скользкой от липкого пота. Она вцепилась в него мертвой хваткой, но виду не подала, даже не вздохнула, не всхлипнула — ничего не сказала, оставив доедать себя тишине и мраку, рассевшемуся где-то здесь на свободном стуле. Они переговаривались рукопожатием. Он же нас не найдет, верно? — Я не могу обещать. Я не обещаю даже себе. Уже очень давно.— Что нам делать? — ... Она курила. Он коснулся своей руки, связанной с ее рукой прочным мостом, коснулся запястья, круглого ожога от сигареты и ему вдруг стало холодно. Он встал и расцепил руки. Оборвал мост. Она приподнялась, но он ее остановил, усадив за плечо обратно в кресло. Что угодно, дорогая. Но только не сидеть сложа руки. Когда он пошел к тумбочке, она, верно, затаила дыхание, но он не мог услышать. И когда Паша схватил телефон и с силой ударил его об пол, так, что детали, на совесть прилаженные Степаном там, где надо, рассыпались по нему первым снегом — она, верно, перестала дышать. Но он не слышал. Он добивал его об стену, уже бездыханного, переставшего звонить еще в миг касания с полом, чтобы тот наверняка заткнулся. И теперь это, похоже, было все. На сегодня точно. Он продолжил бить его с удвоенной силой — красная крышка давно отвалилась и валялась где-то у него в ногах, трубка болталась тут же и периодически била его по коленке, отчего тот разозлился и оборвал провод нахрен к чертям собачьим — трубка, бедная, настрадавшаяся (вряд ли она была виновата), улетела в другой конец комнаты. Провода оголились. Он оставил телефон на полу и сел на стул. Платон зашевелился. Он не мог знать, но тот, кажется, проснулся.Еще бы. Он сидел и не мог утихомирить выскочившее из грудины сердце. В руках все еще пульсировала немая ярость, до конца не нашедшая себе применения.Затаив дыхание, она молча вела по губам сигаретой. Рука мелко тряслась и искривляла пространство зигзагами дыма — так художник зачеркивает не понравившееся, а может, и слишком — настолько, что аж больно, что аж сердце выпрыгивает и куда-то катится, а ты опускаешься на колени и ищешь-ищешь-ищешь, не находишь, итак пока не умрешь от дыры в сердце. А все из-за какого-то рисунка — все из-за какого-то лица. Все из-за каких-то зигзагов, исчертивших и испортивших комнату. Он сжимал и разжимал руки, положив их на колени, все сжимал и разжимал, чувствуя в них тяжесть чего-то, чего он никогда в них не держал. Сжимал и разжимал, слыша, как она начинает плакать. И что, телефона жалко? Или чего? Она прорыдала недолго, и потом, насухо вытершись чем-то под рукой,докурила, встала, прошлась, чему-то засмеялась и села. Платон следил за ее фигурой невидящим и немигающим взглядом — в его глазах еще копошились остатки сна. Паша не знал, понимает ли он хоть что-то, но это было не важно. Первым делом он сел на постели, и прислонившись спиной к спинке дивана, протер глаза.
- Все в порядке?
Вопрос почему-то от нее. И он был некстати. И все здесь было некстати. И Платон некстати проснулся, и все эти звонки непонятно откуда, в щепки убитый телефон и они сами, сидящие здесь как не свои — все это было некстати. И все-таки, вопрос должен был быть от него. Да и много чего должно было быть, и наоборот — не должно. Но оно было и жило наравне с ними. Оно курило чужие сигареты и поправляло чужие складки. Оно было здесь. Так уж получается, приходится, что невольно всегда занимаешь место кого-то другого. Сесть на твой стул желающих много. А самих стульев — нет. Вот и посчитай, кому придется стоять — если комната переполнится, то и вовсе за дверью.
- Пойдет.
И опять все не так, шиворот-навыворот, комом-жомом — он должен был спросить, а она должна была промолчать. Так, должно быть, было бы правильнее. Потом она бы встала и молча зажгла свечу. Но свечу почему-то зажгла не она, и на прикурить спичек уже не осталось — значит, будут пытать старые. Свеча полыхнула и осветила комнату как в первый раз. Все окрасилось в непривычный желтый цвет — и лица, и ладони, все отчего-то грязно-коричневые. Павел облегченно вздохнул и сел на стул в углу. На миг ему показалось, что предметы стоят не на своих местах: что шкаф не там, и что свечу он не туда поставил, и что у шкафа, наверное, была открыта дверца — может и не так, а может и показалось. А могло? Платон потерянно смотрел на них со своего места. А это было неправильным? На ее глазах высыхали остатки слез. Ему хотелось промокнуть их платком или собственным рукавом. Но это, наверное, было бы лишним.
- Мне бы за воротник заложить.
И это прозвучало почти нелепо, как "я обосрался" или типа того, пока они сидели и таращились в пустоту своими угрюмыми лицами. Не изменившись в лице, Зоя встала с кресла и начала звенеть стеклом. Стаканами или бутылками, он не знал, потому что не смотрел на нее — не мог или не хотел. Слишком устал. Повернуть шею, пусть и совсем чуть-чуть, было выше его сил. Она наполнила стакан до одной четвертой и протянула его уставшим рукам. Он распростер к нему руки как ребенок, вытянув их перед собой не разведенными мостами, а потом обхватил его, как ребенок, этими обоими мостами, и теперь они выглядели разведенными. Поочередно смотрел на них двоих как ребенок, потерянный в пространстве и в других (в других, потому что еще не научился теряться в себе) смотрел с минуту, и потом, замешкаясь стаканом у рта, проглотил всю водку до дна и вытер рукавом рот, вздрогнул и укрылся одеялом, продолжая смотреть на них. Зоя ушла в туалет, а Паша так и сидел, ни разу не шевельнувшись. Иногда, знаете, хочется, чтобы все оставалось неподвижным, будто как только ты потревожишь ее, эту неподвижность, она пошатнется и рухнет на тебя гигантским пианино, пущенным с лестницы, а толкать его, безусловно, будет Павел или Левап — без разницы. Все то же падение и все та же размозженная об пианино башка — твоя и какого-то прохожего, кого занесла сюда случайная неслучайность. Все же он встал. Ниточка, удерживающая неподвижность, была перерезана и та бросилась в невесомость — пианино покатилось по лестнице. Он посмотрел на Италию, и в свете свечи она казалась воспламеневшей. Он двинул головой и огонь прокатился по ней вдоль, словно бритвой по запястью. Ну вот. Италия горела. Он смотрел на нее, а Платон смотрел на него. Он отмер и пошел к ней в ванную — казалось, что подошвы его ботинок были напрочь прибиты к полу, не иначе, а иначе он бы с лёгкостью сдвинулся и пошел бы куда глаза глядят, а лучше — куда угодно, если за ней. Вот он и шел, пока Италия горела ярким пламенем и занимала всю квартиру, начиная от изголовья кровати и заканчивая платоновыми руками, все еще сжимающими стакан, который, казалось, уже готов был треснуть и раскрошиться в его настойчивых руках. Он перешел порог ванной комнаты и прикрыл за собой дверь. Она умывала лицо. Мимоходом посмотрела на него и вернулась к своему отражению. Он подумал и сказал:
- Ты же знаешь, что даже если все это не взаправду, даже если тебя нет и не было, я бы тебя все равно выдумал. Как ни крути. Ты же знаешь?
- Ты бы придумал меня как есть, или что-нибудь вычеркнул?
- Разве что в моей голове ты любила бы яблоки.
- Значит в этот раз все по-настоящему.
В этот раз. Он не понял. Она посмотрела на него через зеркало и вытерла лицо полотенцем. Ее веки выглядели опухшими. Она подняла на него свой уставший взгляд, и стала смотреть ему в лицо, ища в нем какие-то ответы. Ответы на вопросы, которых она в своей голове сформулировать не могла. Его узкие брови, губы, глаза и морщины, улыбка, вымученная, за что-то извиняющаяся, мол, вот так, а я, конечно, не виноват — не ответили. Италия горела ярким пламенем. Огонь сполз с платоновых рук по полу и просился к ним, мельтеша в притворе и где-то под — просился, но ему не открыли. Он обнял ее обеими руками и она повисла на нем тяжелым пальто на вешалке — ее держат, и ничего делать не нужно. А он трогал ее за ребра и чувствовал, как она становится легче, как она растворяется в нем и его руках, нет, не так — как она позволяет ему растворять ее в себе и становиться ею. О, он бы стал. Он бы надел парик — или в арсенале только русые косы? — надел бы и ее халат, размазал бы тушь под глазами и взял сигарету. И накурившись, полез бы к самому себе в объятия. А она, оперевшись на него всем телом, как на единственно прочное, отдавала ему во владение свои руки и шею, вялые, уже заранее погибшие от чьих-то рук, но не от его, нет — он бы ее не погубил никогда.
- А если я вдруг полюблю яблоки? Ты будешь мне верить? Что если мне просто понравится сорт? Нечто среднее между сладким, сочным и перезрелым. А? Ты же будешь мне верить? Скажи, что да.
Может, он тут и вовсе один? Обнимает сам себя, верит во что-то, что сам придумал? И в квартире он один, и никого из них никогда не было, может и снились когда-то, но в реальности он никогда их не видел, не встречал. Да, пусть лучше его обманут. Пусть лучше она его обманет. В этот раз. И Паша шептал ей в ухо и шею миллионное да, будучи готовым прошептать еще столько же — до той поры, пока слово не потеряется у него во рту и не потеряет свой смысл. В дверь пару раз позвонили и они, словно ванная комната была единственным живым местом в горящем лесу, оставались неподвижны, желая остаться незамеченными для всего того, что разрушает — растворяет лица и скатывает обои в рулоны, а вместе с ними и то, что за окном. Интересно, после этого дом напротив продолжит существовать? А они? Если их примут за часть орнамента и скатают, согнув в три погибели? Паша не досчитался трехмиллионного да, когда в их дверь постучали — теперь не отвертятся. Она оттолкнула его и пошла открывать, а он стоял, все так же растопырив руки, словно она все еще была здесь, с ним, а на самом деле — вот-вот и едва-едва, но уже нет. За дверью был Платон. Какой-то растерянный, помятый — и все это как-то по-детски, словно его внешнюю кожуру сняли и отдали кому-то другому, оставив его нагишом в чем мать родила — в растерянности и страхе перед окружающим миром.
- Там Иисусик пришел.
Она посмотрела на него, как на сумасшедшего — видно все в одночасье решили сойти с ума — и отвела его руку, чтобы увидеть Вулича, боязливо стоящего у двери.
- Какой я тебе Иисусик?
- Ну Мухамед, или кто он там у вас?
- Аллах.
- Ну Аллах.
Он махнул куда-то рукой и плюхнулся на диван, бросив в него все кости и мышцы, разомлевшие тут же при соприкосновении с обивкой. Так, словно смертельно устал. Да и они все, что уж там. Может, им всем плюхнуться кто куда и лежа смотреть в потолок, пока не умрут? Авось, найдут потом. Хотя, конечно, вряд ли их кто-то потеряет. Чтобы потерять необходимо однажды найти. Вулич почти обиделся и продолжил стоять, боясь потревожить неподвижность. Павел продолжал счет уже про себя. Он вышел вместе с ними на пятимилионном да и увидел Степана, стоящего раздетым догола приведением около горящей Италии — раздетым до внутреннего ребенка, скрывающегося внутри под толстым слоем апельсиновой кожуры. И он был готов уже спросить про эту кожуру и про то, где он ее потерял или оставил — а он, вероятно, укутал в нее мертвую птицу, найденную Наташей под колесом или под чьим-то окном. Он посмотрел на него: руки сложены, глаза пустые, будто и с них эту кожуру сняли, пальцы щиплют губы. На них, вероятно, уже были желто-красные разводы. Можно снимать отпечатки пальцев. А как — он не знал. Пропустил эту лекцию, чтоб ее.
- А где Наташа?
Степан развел руки и истерически засмеялся, роняя на пол слезы и что-то еще — то, что сыпалось из него, ранее удерживаемое кожурой — так в шифоньер запихивают незапихуемое, и оно каким-то чудесным образом не вываливается — если, конечно, приставить к нему стул или типа того. Вы поняли. И все всё поняли. А тут стул убрали и белье повалилось на пол — чужие платья и чужие бюстгальтеры, от которых пахло чем -то или кем-то другим. Он сидел в этом белье и не знал куда его спрятать — до прихода ментов оставались считанные секунды. Они почти дышали ему в затылок. Для полноты картины представим, что белье краденое. Все это было почти что так. Он стоял и белье валилось из него как из приоткрытых дверей. И все это было почти что так.
- Але.
Он посмотрел на Зою и уронил на пол еще пару трусов.
- Я не знаю.
Опять потерялись. И что дальше?
- Она оставила кольцо. Вещи на месте, все до единой. И я понятия не имею в чем она могла уйти. В чулках что ли? Нагишом? Не могла же она испариться. Не мог же я недосчитаться чулков...
И правда. Пару чулков он все же спрятал, перед тем как менты вломились к нему в дом. Вот и не досчитался. Забыл куда спрятал.
- Ее здесь нет. На этот раз.
- Я так и понял.
Он заходил по комнате, ища себе в ней укромный угол, в котором он мог бы молча ждать ее и жевать сыр, как немой, или лишь им притвориться, чтобы не рассказать чего лишнего. Или того, что рассказывать не хотелось. Иисусик испуганно наблюдал за его телодвижениями. Грузный грохот подошв наверняка был слышен соседями.
- Но я хотел верить, что она все-таки здесь.
- А что случилось?
- У тебя есть сыр? И водочки бы еще.
- Да вы как с ума посходили все.
- Ум, знаешь ли, то же, что и автобус, - он ходил, и беря в руки ту или иную вещь, принимался долго её рассматривать, как будто видел впервые, - на той или иной остановке так или иначе предстоит выйти.
Он улыбнулся и из его улыбки вывалились предполагаемые чулки — подбирайте.
- Вот я и вышел. Хотя, конечно, мог бы и до конечки доехать.
- Так может, это она и звонила?
Зоя кивнула Павлу на раздробленный телефон, валяющийся где-то у тумбочки. Из него торчали проводки: красный и синий. Интересно, какой из них нужно перерезать, чтобы все закончилось? Степан посмотрел на него и хмыкнул. Вот так, значит, да?
- Жаль. Ну ничего, починим.
Павел подумал, что тот хотел сказать "есть вещи, которые никак не починишь, а эту запросто" или типа того, но не сказал. И хорошо. И молодец. Не хватало еще и нюни с ничего пустить. Вернется твоя беглая. А ты сиди и жди. И ешь свой сыр. А она придет и как ни в чем не бывало сядет в одних чулках на кресло. А Зоя их постирает и повесит сушится за шкаф. А не туда ли он их спрятал? В итоге, походив туда-сюда, он забился в угол между кроватью и шкафом. Иисусик стоял у двери и молчал — увы, не мог ничего сделать: ни Наташу найти, ни Степана из того угла вытащить, ни птиц убитых ни за что ни про что воскресить — полная беспомощность, понимаете ли. И кто же им поможет? Зоя нарезала сыр жирными ломтями, выложила на тарелке и сунула тому на колени.
- А водка что?
Она ничего ему не ответила и села на диван. Честно говоря, тоже до смерти устала. Предложение упасть на пол и смотреть в потолок, пока их не найдут обездвиженными — неподвижность все-таки неожиданно побеждает — еще оставалось в силе. И как же им быть?
- Что будем делать?
- Это тебя надо спросить, Иисусик. Пораскинь мозгами, а. Или своей волшебной палкой.
- Почему ты так со мной разговариваешь? Сейчас вообще уйду и будет вам всем...
- Ну и уходи.
- Да заткнитесь оба. Мешаете.
Зоя потянулась за сигаретой и с присвистом выдохнула, так, словно в легких у нее что-то было, и дышать ей час от часу становилось все сложнее и сложнее. Она закурила и пережала переносицу двумя свободными от сигареты пальцами. Так, значит...
- Паш.
- Да?
Она посмотрела на него так, будто что-то хотела ему передать, просунуть из своих глаз в его или типа того, но он этого так и не получил, не понял.
- А как вы думаете, - ее голос дрогнул и тут же встал на место, - Сегодня пойдет снег?
Свет потух. Он стоял там, где стоял. Не видно было ни зги. Видать, куда-то пропало окно. Он на ощупь пробирался к чему-то или кому-то, мирясь с пониманием того, что и Зоя, и Вулич, и Степан — все они куда-то подевались, и в комнате он теперь почему-то один. Павел нащупал стол, далее — подсвечник, чьи-то сигареты, — он потряс ими в воздухе — почему-то пустые. Вступая по полу, он не сразу услышал хруст. Снег что-ли выпал? Нет, на стекло больше похоже. Может, это подсвечник лопнул? Да нет же, вот он, целенький, крепенький — он покрутил его в руках. Тогда что упало? Темень давила на глаза и мешала увидеть хоть что-то. Он как слепой котенок пробирался по осколкам вперед — или назад, или куда-то в бок — непонятно. Вот стенка шкафа, зеркало, ящик, другой и третий, потом — так, надо назад, а во всяком случае, куда мы держим путь? Он развернулся и пошел, прижавшись плечом к стене, к комоду. Нащупал телефон — забавно, что целый, хоть Степану чинить не придется. Осколки мягко прижимались под его подошвами, издавая приглушенный полу-звон полу-хруст. Так, вот телефон, вот... а, это, кажется, вешалка, на ней что-то мягкое — он пощупал подкладку, пощупал ворс — чья-то шуба. Полоска под дверью не горела, верно, и на площадке темнота. Неужели и там окон нет? Да кто ж их попрятал? Он пораскинул мозгами и понял, что лучше всего найти спички или вроде того, а потом уже куда-то идти. Так далеко не уйдешь, а если и уйдешь — запутаешься. И он побрел к столу, уже спокойнее, быстрее — кажется, глаза уже привыкли к темноте, тем более — он примерно наизусть помнил каждый уголок в ее квартире. Стекло под ногами хрустело усерднее, а на кровати, завернутый в нечто, кто-то зазря разбуженный тихонько зашебуршал, хрустя одеялом в унисон со стеклом. Павел замер, и не отдавая себе в этом отчета, попятился к выходу, ну мало ли, зазвенев стеклом уже в обратном порядке. Потом встал поперек комнаты и замер, растопырив ладони в обе стороны — так, на всякий, чтобы быть готовым к атаке. Разбуженный не издавал ни звука, и тут, откликнувшись на его следующий шаг, проехавшийся по стеклу верещащим в тишине звоном, включил свет. Он прошелся по всей комнате, не позабыв ни про единый угол — фонарный желтый забрался и под подоконник, и под дверную ручку, осветил замочную скважину, сережки и ожерелье, лежащие на комоде, колготки, шубу, которую тот облюбовал парой мгновений ранее, и его самого во всех деталях и красках. По несчастливой неслучайности, в его лице преобладала одна — красная. И он стоял, ошарашенный, напуганный, с разведенными в стороны руками и чувствовал себя на вершине идиотизма. В свертке была девушка с татуировки Степана. Странно — она выглядела немного иначе: нос не смотрел кривой запятой, брови тоже были на месте, и уж точно не улетали ко лбу. В посиневших руках был сжат револьвер — конкретное противоречие. Не дело. Перебивай, Степа. Лады? Дуло смотрело на него неприветливо, чуждо. Интересно, почему? Еще раз напомню: вершина идиотизма.
- А у вас тут зима или лето?
- Ты больной? Палату перепутал?
- Так это палата?
- Точно дурак!
- Прицел с меня убери.
- С чего вдруг? - она даже хохотнула.
- С того.
Он нахмурился и сел в кресло, перевесив колготки с подлокотника на его спинку.
- И чего ты расселся?
- Посидеть нельзя?
- Как зовут то?
- Степана знаешь?
- Знаю ли?
- Ну да.
- Он мой муж.
- Ого!
- А ты кто ему будешь?
- А Наташу знаешь?
- Не знавала.
Дуло отзеркаливало каждое движение его головы.
- Прицел, говорю, убери. Я по делу.
- По какому-такому?
- А ты с характером оказалась.
Она помолчала.
- Уберешь пушку — скажу.
Она положила револьвер на колено и наполовину вылезла из одеяла. Теперь Павел видел оба ее глаза.
- Совсем не могу убрать, уж извини.
Он пожал плечами, мол, как знаешь, и на это согласен.
- А то как-то не очень гостеприимно.
- А тебя здесь никто не ждал. Ты вообще как вошел? Я дверь не заперла?
- Не знаю.
- В смысле "не знаю"?
- Не знаю.
Они молча смотрели друг на друга в желтом свете люстры. Он представил, как она выстрелит в эту люстру и из нее посыплются искры. Они упадут рикошетом на пустую сигаретную пачку — а жаль, что пустую, тишина бы с удовольствием прикурила — на колготки за его головой, на куски какой-то изорванной бумаги, лежащей на повороте в углу, на ее одеяло и руки, в страхе сжимающие револьвер — и все бы это воспылало, не задев его самого. Возможно, чуть подпалило бы волосы — не более.
- Я залез в окно.
- Ну да, порассказывай мне тут.
Он сурово посмотрел на нее и она смягчила свой взгляд.
- Ты либо говори, либо уходи. Скоро Степа с дежурства придет.
- Я ищу Наташу.
- Я тебе еще раз повторяю, я ее не знаю.
- И что же мне делать?
- Попробуй соседнюю дверь.
Павел прищурился — искал подвох. Она немигаючи смотрела на него в ответ. Он моргнул — она тоже моргнула. Ладно.
- Тебя как зовут?
- Маша.
- Меня Паша.
Она опять хохотнула.
- И что смешного?
- Маша — Паша. Забавно.
Он покачал головой и заулыбался.
- Ладно, Маша, спичек не будет?
- Бери сразу свечку. На комоде, вон там. Я уж вылезать-то не буду, найдешь?
- Найду. Спасибо.
- Револьвер может уберешь уже?
- Может.
Маша спрятала его под одеялом. Он вышел из комнаты и она тут же погасила свет. Все померкло. Он вспомнил, что свечу-то он взял, а про спички забыл. Он развернулся и дернул дверь за ручку — заперто. Вот и все. Вот и сказочки конец. Он прислонил ухо к двери — за ней было по-нежилому тихо. Вот и сказочки конец, называется. Была ли она там, эта Маша? И были ли у нее спички? Ладно. Он пошел в соседнюю дверь. Кому же ему возвращать свечу? Оставить на лестнице? Тогда ее кто-нибудь подберет и сунет в карман, а потом зажжет у себя в квартире или передарит — может, как раз на юбилей пойдет? Он перемялся с ноги на ногу. Вздохнул. И сунул ее в свой карман. В себе же он уверен, так? Так. С этим разобрались. Что дальше, Иисусик? Диктуй свои правила. Он пошел к соседней двери. От нее веяло холодом и чем-то неживым, будто за ней никто и никогда не жил и не радовался, не пил вино и не целился револьвером кому-то в башку. Ведь это же означало жить? Он приоткрыл дверь и та со скрипом поддалась, отлетев в стену — так, будто его там ждали. И теперь ему стало по-настоящему страшно. Там, в той комнате, где в стекле и во мраке лежала погибшая, совсем как живая, с револьвером в руках и взбитыми волосами — почему-то не страшно. А теперь почему-то да. Павел через карман сжал свечу и вышел из мрака во мрак — уже другой, не пахнущий никем и ничем. В нем было то же. Тот же шкаф, кровать, диван, пара стульев и кресло, желтые обои и Италия, отливающая чем-то серебряным от окна. Окно было распахнуто настежь. Занавеска трепалась, и возносимая порывами ветра, взлетала вместе с ним к потолку. И было хорошо. Хорошо как никогда. Но все почему-то страшно. Совсем как в тот день. Кто-то забыл закрыть окно. Забыл или не забыл. Забыл или не закрыл нарочно. Павел шагнул в комнату и прикрыл за собой дверь. Не включая света — он бы точно не нашел выключатель — прошелся рукой по столу. Свеча, подсвечник, карты, деревянная доска, нож, сигареты — он тихонько потряс ими в воздухе — штуки три точно были, спички и стакан, заляпанный с одной кромки помадой. Воздух разряжен. Занавеска угрожающе растопыривала на него свою беззубую пасть. Руки не слушались, сколько не уговаривай — та же сбитость, нервы. Движения под высоким пульсом. Он поставил стакан на стол и тот не выдержал — накренился и скатился вниз на пол. Ладно. Секунда на то, чтобы помирить сердце и разум. Вздох. И все-таки, свечу надо зажечь. Зажег. Положил короб на место и пошел к дивану. Обивка на ощупь все та же — твердая и колючая, а под ней как будто пружина. Павел не совсем понимал что ему здесь нужно. Но что-то же было. Недолго думая, он пошел к шкафу, открыл первый ящик. Он был пуст — белье и золото куда-то подевалось. И лишь револьвер. Револьвер, обернутый марлей. Он и его сунул в карман. Подошел к столу. Достал сигарету, прикурил от свечи, сплюнул. Затушил ее тут же — видно, опять плохая идея. Ну для шарма же, ну. Нет? Нет. Павел встал у окна и стал думать. А что, если каждый его шаг заранее кем-то продуман? И то, что он пойдет сюда, тоже? Что, если он стоит здесь не потому что хочет, а потому что ему позволили здесь стоять? И револьвер взять тоже позволили? И даже положили туда, где он всегда лежал в его мире, не утруждаясь захламить ящик трусами и колготками — фантазии не хватило. По его затылку прошелся мокрый холод. А если внезапно разбить окно? Это тоже? А если свечу затушить? По сути — отклонение от первоначального плана. Свечу же он для чего-то взял. Не для того, чтобы затушить. А если он на то и рассчитывает? И что делать? Он вышел из комнаты, оставив свечу на столе. Перед уходом он посмотрел на нее. Она злобно светила ему одним глазом, озаряя вокруг себя то, что могла. Дверь так и осталась приоткрытой. Хотя, зачем? Он стоял на площадке. Из дверей оставались только две. Обе заперты. И что дальше, Иисусик? Облокотившись на стену, он постоял так секунд с пять, и потом, движимый каким-то внутренним чувством, пошел к первой двери; постучал, отошел. Он приложил ухо к двери — ни шороха. Может, ему здесь их подождать? А кого это — их? Ну их. Может, те с работы еще не пришли? Сам подумай: двери заперты, значит их кто-то запер, а значит, здесь кто-то был, а значит, этот кто-то скоро сюда вернется. Ладно, Иисусик. Паша сел на ступеньку и принялся ковыряться в карманах, как делала когда-то Зоя. Вот, кстати, и ее волос. Он вытянул его перед собой, придерживая с обеих концов руками, тщательно осмотрел — он все-таки поблескивал в свете зажженной свечи — и уложил обратно в карман рядом с револьвером. Его не стал доставать — виделись. Что еще? Тщательно пошарил в карманах. Обертка от конфеты. Он выпрямил ее и натянул на коленке, пока та не стала полупрозрачной. Потом бросил где-то в ногах и облокотился на стену, закатил глаза и уставился на дверь. В темноте та казалась его глазу непривычно ярко-желтой. Почему-то. А над ней, все еще почему-то, болталась табличка, единственная из всего дверного перечня — и уж будьте уверены, он проверил — болталась и насмешливо на него смотрела, будто через нее за ним кто-то наблюдал и пожевывая семечки, время от времени ухмылялся. И чем дольше Павел тут сидел, тем более вырастала горка скорлупок у ног этого кого-то. И тут! Щелк! Что-то в его голове вмиг щелкнуло и отодвинулось, наподобие будочного механизма, с коим ему
однажды уже приходилось иметь дело. И вдруг ему стало ясно. 24:85. В этот миг кто-то из таблички одобрительно закивал. Он пошел к двери. Два. Вдох. Четыре. Пауза в две секунды. Восемь. Представь, что набираешь телефонный номер. Не торопись. Пять. И круг замкнулся. Пошли гудки. Он инстинктивно выпрямил спину. Ждать. Кто-нибудь уж точно ответит. Кого-нибудь он уж точно застанет. Руки как никогда нуждались в чем-то, что можно сжать. И тогда он сжал рукоять револьвера. На том конце надевали тапочки и плелись к телефону. Ожидание было скользким. Он вытер пот со лба и сжал руку в кулак, борясь с желанием простучать все цифры сызнова. Надо было ждать. Уж кто-нибудь точно ответит. Да, Иисусик? Я прав? В двери заковырялся ключ. Он не знал, кого или что увидит на этот раз. Но было не страшно. Уже — нет. Ключ проковырялся в замке еще сколько-то мгновений. Эти мгновения вытягивались в его глазах длинными световыми червяками, они — не кто иные как фонарные огни, размазанные каплями слез в его ресницах. Вот оно, последнее воспоминание из нормального мира. Она долго ищет что-то у себя в карманах, — вот сигарета, поцелованная с одного конца, помада, идущая к ней в комплекте, куча проездных билетов и ни одного счастливого — потом молча к двери. Миг — и уже за ней. Свет из коридора плывет в его слезах. Она идет по улице, кутается в пальто и не смотрит в окна, не ищет его ни в одном из них. Она его вообще не ищет. Ручка делает оборот. Дверь открывается. Высовывается только голова и часть комнатной обстановки. Вулич.
- Иисусик...
- Какой сегодня день недели?
- Кажется, воскресение.
- Тогда пора.
Он приоткрыл дверь, и боязно оглянувшись по сторонам, пустил того внутрь. Потом прошел в середину комнаты и обособился, сев с краю от всех присутствующих. Внутри яркий свет — верховой, и наверное еще от свеч и светильников. Стол во главе комнаты. За ним по порядку: сам Вулич, Степан, Мария, Зоя, Платон, Филипп с подбитой губой и водкой у веселого рта, рыбак и девчушка, которую тот видел всего раз в своей жизни, да и то мельком. Сидела и трепала подол. Потом достала расческу и с периодичностью в два-три ухвата меняла руки. Одной — расческа, другой — подол юбки. Все честно.
- За нашего Пашку. Ну, будем!
Они чокнулись и выпили. Павел продолжил озираться. Италии на стене уже не было. Окна занавешены плотными шторами. На столе куча окурков. Их скуривал и складывал башенкой Платон. Не дожидаясь и середины сигареты, он незамедлительно тушил ее в бокале и укладывал на стол — поперек или вдоль. Получался какой-то домик. В самом углу, недалеко от Вулича, сидел какой-то худощавый старик.
- Ты кто?
- Я-то?
- Да.
- Так это я потолок начинал красить. Не помнишь, штоль?
Павел вспомнил ярко-синий ошметок краски. Кивнул. Помнит. Старик начал хитро закручивать свои реденькие усишки.
- А чего вы тут сидите?
Ему никто не ответил. Рыбок хохотнул и тут же прикрыл рот. Зоя молча улыбалась и временами переглядывалась со стариком. Платон уныло курил и ковырялся в тарелке, вешая на ее края то ли какие-то кости, то ли так — фигню какую-то. Паша не понял. Он вообще ничего не понял. А тут еще и Степан ни с того ни с сего подпрыгнул, будто его кто-то ущипнул, и залился громким раскатистым смехом. Смех подхватила девчонка.
- Вы чего?
- Налить тебе?
- Что происходит?
- Да так. Рыбу едим. Помнишь, ловили с тобой?
Паша то помнил. Степа ее тогда все-таки не донес, не уберег. Зажарили, бедную, в масле и в собственном соку.
- Праздник, что ли, какой?
- Праздник.
Павел начинал злиться.
- Какой?
- Сам скоро узнаешь.
Маша захихикала, и подтерев для чего-то нос, кивнула ему в сторону двери.
- Боже, как я устал шляться по вашим этим дверям.
Паша не выдержал и достал револьвер, нацелив его дулом на люстру.
- А ну, быстро сказали! Во первых, что за праздник, и во вторых — куда мне идти и зачем. А то я живо вашу шарашкину контору разнесу! Слышите? И покатитесь к барабашкиной матери. А? Ну? Че выпучились?
Платон поднял на него голову. Докурил и макнул сигарету в бокал.
- Да не бесись ты. Хочешь — выстрели. Но мы тебе все-равно ничего не скажем.
- И почему?
- Так надо, брат. Ничего мы здесь не решаем, пойми.
- Да. Все идет своим чередом.
- Выпьем! За то, что мы не решаем. За то, чтобы все и всегда шло своим чередом!
- Да угомонись ты, Алеша.
Старик-маляр расстроился и опустил плечи. Павел заметил, что и руки, и штанины у того были все в краске. Реалистично, ничего не скажешь.
- Тогда скажите мне то, что можете.
- Человек никогда до конца не узнает, что творится в его голове.
- И что?
- Это тебе на размышление. И второе: то, что происходит сейчас — тоже реально.
- Это тоже на размышление?
- Нет. Это к сведению.
- И вы тоже реальны? Все до единого?
- Человеческий мозг способен и на то. Мы живы, пока ты жив. И ты жив, пока мы живы.
- Это как это?
- Если простым языком, вокруг нас на самом деле ничего нет.
- Как это нет? Это вас нет! А я то есть! И я пришел сюда по своей воле.
- И да и нет. Ты есть и мы есть. На данный момент. Но где-то тебя может не быть, и так же и мы. Нас тоже где-то может не быть.
- А это к чему?
- Это третье.
- На размышление или к сведению?
- Ни то, ни другое. Мои мысли.
- И все таки, ничего я не понимаю. Ты, наверное, пьян.
- Пусть так. Тогда ты, выходит, тоже? Если все, что я говорю — брехня, то откуда мне тогда взяться? Тогда это ты, выходит, пьян. А не я. Ты же меня видишь, а?
- Вижу.
- И слышишь.
- Ну.
- И понимаешь, что я говорю. И ведешь со мной диалог.
- Ну.
- Выходит, брат, это ты пьян. Ты меня выдумал и сам же и споришь со мной. Как тебе такое понравится?
- Не понравится.
- Ну и все. Ну и молодец. Хочешь стрелять?
- Хочу.
- Стреляй.
Павел погрустнел и убрал револьвер в карман.
- И все-таки я не понял.
- Хочешь узнать, почему мы все существуем? Все, кроме тебя.
- Благодаря мне. Это я понял.
- Нет. Ты нам эту жизнь как раз таки продлеваешь. А я про то, почему мы живем.
- И почему?
- Каждый из нас здесь — ответвление того, что могло бы быть с нами где-нибудь в другом месте. Посмотри, хотя бы, на Степу. Ты, помнится, Наташу искал. А?
- Искал. А где она?
- Ее тут нет. И не должно быть. А теперь на старика посмотри. У него вся одежда и руки в краске. Так? Ты это даже заметил.
- И что?
- И то, что здесь он потолок все-таки докрасил. Понимаешь, к чему я веду?
- Кажется, да. А ты?
- Что?
Платон даже погрустнел. Его лицо украсила горькая усмешка.
- Ну ты-то? Что с тобой здесь?
- А здесь я никогда не играл на пианино. Даже в лицо ноты не видел. Сечешь?
- Секу.
- А с Машей? Это-то хоть понятно?
- Понятно.
- Рыбака видишь?
- Ага.
- У него нет двух зубов. А рыба? У тебя в мире она плавает в море.
- А у вас она на тарелке...
- Сечешь.
- А про то, что я вам жизнь продлеваю, это как?
- Пока о нас помнят, мы живы. Пока нас можно представить, мы есть.
- И все-таки, я нич-чего не понимаю. Что значит, "вокруг нас ничего нет"?
- Да а то, что все что ты видишь сейчас — в той или иной степени продукт твоего воображения.
- Послушай, тогда ничего не сходится.
- А и не должно. Оно и не сойдется.
- Да как же так? Как же я так попал-то?
- Помни: все не по нашей воле.
- Да как же так? Ты сам говорил: "Все — продукт твоего воображения". Значит ли это, что все существует по моей воле?
- В какой-то мере да, в какой-то — нет. Ты не найдешь ответ. Ведь я его не нашел. Сечешь? Я тут умный.
- Да я понял. Значит ли это все, что из вас всех существую только я?
- Вопрос на который не существует ответа. Теоретически, как я уже говорил — и да и нет. С другой стороны, я в той же мере могу быть создателем, как и ты. Мой друг, в той же мере! Я так же смотрю на тебя, я так же смотрю на них всех. Они так же смотрят на нас с тобой, как и мы на них. Но стоит нам закрыть глаза, как все перестает существовать. Ответ один. Тот, который я могу тебе открыть. И он таков: мы все творцы своей реальности. Но не по своей воле. Сечешь?
- Секу.
У него затряслись ноги. Дуб, хороший мой, крепкий, избавь нас от всех несчастий. Даруй нам любовь, радость и благодать.
- А что, если ты меня обманываешь?
И тут он понял. О, он все понял. И схватился за голову. Замолчал. Перед ним был пустой стол. Ни рыбы, ни вина, ни костей на тарелке, ни домика из бычков. Ни-че-го. Дуб, хороший мой, крепкий, избавь нас от всех несчастий. Даруй нам любовь, радость и благодать. Одиночество обняло его со всех возможных сторон. Тишина забарабанила в его голове жестяными кастрюлями. О, как он хотел, чтобы она была здесь. Была здесь и курила сигареты одну за одной. Пусть — ему в лицо. Пусть молчит и смотрит на него или подводит глаза и уходит бог весть куда. Он хотел, чтобы она была в пределах того, где он сейчас. И чтобы не было так страшно. Павел достал револьвер и выстрелил в люстру. Свет потух. Попал в лампочку. И искр не последовало, как он предполагал. Она обвалилась на пол лопнувшим стеклом. Может, он из другого мира уже здесь бывал? В той комнате, где он оказался сначала? Может, он уже стрелял в люстру? Но не сам он, а какой-то другой он? Дуб, хороший мой, крепкий, избавь нас от всех несчастий. Даруй нам любовь, радость и благодать. А он по этим осколкам ходил?... Что, если он все это придумал? И сам в это верил? И сам ловушки для себя расставил? Его бросило в жар.
- Эй.
Он обернулся. Из притвора высунулась голова Павла.
- Не думаешь, что пора все это закончить?
- Как же понедельник? Как же все то?
Павел улыбнулся, но больше как-то грустно.
- Я думал, ты уже достаточно подумал над всем этим.
- Я и подумал.
- И что?
- Кто ты?
- Я — это ты.
- А ты — это я?
- Боюсь, что только в одну сторону.
Паша спрятал лицо в ладонях.
- Поднимайся и иди сюда.
- Где Наташа?
- Наверное, тоже сошла с ума. Вы с ней похожи.
- Что ты такое говоришь?
- Ты слышишь? Поднимайся и иди сюда.
Он встал. Слезы катились по его подбородку вниз, минуя шею и ворот рубашки. Его
то морозило, то кидало в жар. Руки тряслись. Он сунул их в карман и наткнулся на...
- Давай. Иди за мной.
... револьвер
- Мы должны закончить. Вытри слезы.
В комнате было темно. Он понял — в ней он уже бывал. Вот и свеча, потушенная. И бокал со следами от чьих-то губ. Сигареты. Он не стал проверять, сколько их там стало штук — не важно. Уже — нет. Окно открыто настежь. Ветер стягивал с его щек слезы, и раздувая их во все стороны, тормошил волосы на его руках. Вот и все. В окне, спиной прижавшись к дереву, сидела Зоя. Левый висок был прострелен. Кромка ее платья была заляпана каплями потемневшей от времени крови. Он знал, эти капли уже затвердели.
- Ты уже был здесь, да?
Паша ничего ему не ответил. И только достал револьвер. Павел коротко ему кивнул и встал чуть поодаль — так, чтобы потом упасть на диван. Зачем — фиг его разберешь. Человеческая природа, чтоб ее. Ведь замертво все равно ничего не почувствуешь, какая разница куда падать? Мертвые мозги расшибить не жаль. Он облизал пересохшие губы и направил на него револьвер. И это было сродни тому, чтобы направлять револьвер на самого себя. Дикость в чистом виде.
- Нажимай на курок и ничего не бойся.
- А с тобой что?
- А ты уже успел привязаться?
- Я стреляю.
- Стреляй.
Павел едва успел прикрыть глаза, как Павел выстрелил ему в грудь. Пуля порвала рубашку и запуталась где-то в ребрах. Запуталась, но он все-равно упал, пошатнувшись в воздухе, но не на диван. Паша даже улыбнулся. Вот дурак. Он вытер вспотевшие руки марлей, промокнул ей лицо и сунул в нее револьвер.
- Как вы думаете, завтра пойдет снег?
Оконные стекла лопнули и брызнули тому в лицо. Стены обрушились, оставив после себя лишь горку кирпичей, куски бывших обоев, Италию, когда-то горевшую, бывшую, ошметки ситцевой занавески, разорвавшейся в клочья, и какие-то деревяшки. Видимо, от оконной рамы — та тоже разлетелась в щепки. Пол был в стекле. Трупы исчезли — их, как будто, кто-то унес — может, помощники постановщика. Дверь упала и лежала плашмя на осколках. Стол развалился и его унесли — можно на топку пустить. Дверь, кстати, не мешало бы тоже. Телефон зазвонил. Он зашуршал стеклом. Подошел. Взял трубку.
- Думаю, снег все-таки пойдет. Здесь он идет по нечетным дням.
По его ноге вскарабкался хомяк и нырнул в карман.
- Я тебя понял.
И его выбросило. Резко и быстро. Без перелетов и долгих падений из мира в мир. Он открыл глаза. Что дальше, Иисусик?
0
- Вроде бы как все закончилось.
Было светло. Солнце мягкое, круглое и бледное, как сваренный яичный желток. Нет места прежней синеве. А все потому, что они проснулись засветло. Или все дело в том, что все, вроде бы как, закончилось? Что скажете? Лучи медленно шли вдоль по стенам, и гонимые автомобилями, вдруг быстро переползали на потолок.
- Вроде бы как?
- Ага.
Она варила кофе. Платон, завернувшись с головой в какую-то простынь, плющил на подушке щеку. Под утро он почему-то никогда не храпел. Паша сидел в кресле и глядел на свои ладони, шершавые и какие-то непривычно бежевые. В привычной темноте они выглядели симпатичнее. Может, со всем так? В темном шкафу беспорядка не видишь.
- Я не скажу тебе.
Она оглянулась и посмотрела на него с каким-то зажатым во рту восклицанием. Он подумал, что если бы она могла что-то сказать, она бы задала вопрос не по теме.
- По крайней мере, я не могу.
- Тогда скажи то, что можешь.
- Помнишь мазок краски на потолке?
- Какой?
- Там, - он кивнул в сторону двери.
Она забренчала ложкой. Платон завозился, и единожды обернувшись вокруг свой оси, улегся на другом боку.
- В том мире потолок докрасили.
- И что, прям синей краской?
- Ага.
- Лютая безвкусица.
- Еще и двери ярко-желтые.
- Не говори.
Он заглянул ей под руку. Лицо ничего не выражало. Вместо "!" появилось меткое и какое-то мягкое "." — будто потолка ей было достаточно.
- Давай уедем.
Зоя не оглянулась, только застыла вместе с ложкой в руке, и посмотрела в окно. За ним висело солнце, мягкое, круглое и бледное, как сваренный яичный желток. Он бы и его ей достал. Пусть бы обжегся, но это не имело значения. Сейчас — нет.
- В Италии, наверное, сейчас тепло.
И солнце горячее. Взять его в руки означало бы спалить нахрен ладони.
- А снега, наверное, и вовсе там никогда нет.
- И что, променяешь медведей на мартышек?
- А че бы нет?
Платон высунул голову из простыни и посмотрел на них.
- Иди спи в ту комнату.
- На полу?!
- Что предлагаешь? Молчать пока не проспишься?
- Кофе на меня сделай.
- Еще чего.
Он сел на диван, широко зевнул, посидел с минуту, так же осмотрел ладони, будто в них могло лежать нечто — не нашел, по-собачьи почесал за ухом, взял сигарету и ушел в ванную.
- И все равно я буду скучать.
- По медведям?
- Ага.
- Так всегда. Зато обезьяны не кусаются.
- А купаться будем ходить?
- В Гранд-канале?
- Да.
- Если разрешат.
- А есть пирожные будем?
- Будем.
- Ладно.
- И больше никаких рыбаков.
- Я думаю, их там даже больше.
- Ну, с этим еще можно смириться.
- И дом без синих потолков.
- И без желтых дверей.
- Договорились.
Платон вышел и повесил полотенце на дверь. Широко зевнул.
- Ну что, лодырь, как спалось?
- Нормально.
Он сел за стол и стал смотреть на пианино, будто теперь под его крышкой это нечто сидело, пряталось от его глаз — кабы не нашел, не понял чего-то там.
- Ты че это?
Он посмотрел на Пашу, прищурился. Солнце светило ласково, нежно, так, будто бы гладило по голове каждого под ним проходящего. Для них касания тоже остались, и те, проходя через толщину комнатного окна, касались их едва-едва. Может, потому все так, потому, что им достается меньше тепла? Медведям и тем, наверное, больше.
- Я, кажется, разучился играть.
- За одну то ночь?
В дверь позвонили и он пошел открывать.
- Ну, типа того. Сам не знаю.
Он дернул ручку — дверь ослушалась.
- Ключ на тумбочке поищи.
Ключ был найден среди помад и каких-то карандашей, тоже, наверное, для губ. И к всеобщему вздоху, парой таких все-таки пришлось пожертвовать — они покатились по полу и закатились под тумбочку. Зоя выругалась и покачала головой, мол, кофе тебе не видать как собственных ушей. После двух неверных попаданий ключ был в гнезде. На второй оборот дверь поддалась и сняла перед входящим шляпу. Паша подался назад и чуть не покатился с кресла — хотел посмотреть. На пороге стоял Филипп. И Павел уже почти сорвался, потеряв в ногах и руки, и голову — сидел, растерявшись, не зная что со всем этим делать, не зная, как все это собрать, каким концом? — как он примирительно
вытянул перед собой руки, суя в руки Платону покрытую чем-то тарелку. Она уперлась тому в живот.
- Здравствуйте.
Платон посмотрел на него как на дурака и отошел в сторону, думая, что тот войдет. Но он не вошел и продолжил глупо смотреть на него в ответ.
- Вам чего?
- Как-то грубо. Я к вам с гостинцем.
- Что это?
- Рыба. Жареная.
- И зачем?
- Вашему другу так и не довелось ее попробовать.
Платон думал секунд с десять. Зоя и Паша молчали. Пришлось самому ковыряться в башке и искать в ней ответ, если, конечно, он вообще в ней был, прятался.
- Давай сюда.
Он забрал тарелку. Филипп все не уходил, и казалось, чего-то ждал, испепеляя того прищуром внимательных глаз.
- Что-то еще?
- Ничего странного не заметили?
Гость украдкой посмотрел на Павла, и у того резко подскочило сердце. Но уже не украдкой, нет, — подскочило и сломя голову кинулось к лестнице, стуча подошвами на все этажи — лишь бы убежать и спрятаться, а там время покажет и рассудит. И Павел, кажется, заведомо не был в выигрыше. Не ему рассекли губу, увы. Может, его тело уже где-то прячется, лишь только силуэт, высеченный сигаретным дымом и ветром, и чтобы стать собой, чтобы впредь не раздваиваться и не искать себя в углах подъезда или еще где — обязательно в углах; он что, настолько крошечный? — стоит только ее отыскать и сесть рядышком, приняв ту же позу. Свернувшись на полу — хорошо, пластом под ее кроватью — легче не бывает, в Платоновой голове — ладно, под крышкой его пианино, сжавшись в клубок, чтобы тот вновь смог играть — да и еще раз да.
- Да нет. А что?
- Ничего. Всего доброго и приятного аппетита.
- Ладно. И вам.
- Спасибо. Приберегу ваше пожелание до обеда.
Филипп довольно зажмурился и поплюхал к лестнице. Платон закрыл за ним дверь и повернувшись лицом к столу, состроил Павлу и Зое удивленную гримасу.
- Ну и чудик. Слыхали? Рыба какая-то... Выбросить, как думаете?
- Дай-ка сюда.
Зоя забрала тарелку и приподняла над ней полотенце, чтобы посмотреть внутрь одним глазом. После чего ее лицо исказилось судорогой не то удивления, не то страха — Павел так и не понял, что это было. Может, его тень там лежала, и подогнув к спине позвоночник, по крошке доедала остатки рыбы? Ведь могло же такое быть? Могло же? И тут она на него посмотрела. Глаза в глаза. Она изменилась в лице, но не сдвинулась с места. От перемены мест слагаемых сумма не меняется. А были ли они, эти слагаемые? А? Были ли они, я спрашиваю? А кого же я спрашиваю?... Не отлипая от него глазами, она развернула перед ним полотенце, отбросив его куда-то в сторону. Он не заметил — был занят ее взглядом — может, оно улетело на стол, а может и под него. А может, это под ним он себя мог найти? Он бы и заглянул, но не мог. Фермата была уже здесь. Она, как духота перед раскатом грома, повисла на какой-то из стен картиной, чтобы упасть и разбиться минутой позже. И чтобы Зоя из прошлого по этим осколкам ходила, а потом, придерживая подол руками, стряхивала со стола крошки, улыбалась ему, курила, и еще, и еще — пусть курит и говорит ему об Италии. А потом он что-нибудь скажет, и так до тех пор, пока оба не умрут от голода и обезвоживания — не захочется отлипать друг от друга.
- Мы ведь никуда не поедем, так?
- Покажи мне.
- Смотри.
Она как-то резко передернула плечами, как если бы сверху на них сыпались чьи-то осколки и крошки. Осколки от чужой ферматы, сыгранной кем-то другим. А может, это сами стены ее исполнили? Исполнили в честь этой прекрасной истории и его самого, ее сочинившего? Да? Они ведь могли? А может, то помада под кроватью играла и пела? Паша опустил голову и посмотрел в тарелку. Рыбные кости. И только. Вот и сказочки... как там дальше?... Конец? О, да, это был он. По-моему, уже пора. А эти осколки — это, все-таки, лопаются их оконные стекла, а с ними тарелки и стаканы с остатками чьих-то губ, бывших на них совсем недавно, почти едва-едва, но уже нет. Интересно, а солнце тоже лопнет? Может, отвалится и покатиться по земле? А может, действительно лопнет и прольется ее слезами?
- Ты же понимаешь, что ты здесь один?
Она смотрела на него долго-долго, потом склонила голову и заплакала, уронив лицо себе на плечо. Слезы капали на пол. Он точно видел. Только точно ли?
Дуб-дуб, хороший мой, крепкий, избавь нас от всех несчастий. Даруй нам любовь, радость и благодать.
- Сегодня же понедельник?
- Да. И теперь он будет всегда.
Будь по твоему.
