***
Чувство, которое будит в нем внезапное появление странной посетительницы зверинца, на самом деле слишком сложное, чтобы иметь конкретное название, многослойное, будто торт, насыщенное противоречиями; однако все краски смешиваются под давлением состояния в один непонятный муаровый ком липкого пластилина, и вглядываться туда не менее опасно, чем в бездну, ведь так можно ненароком вспомнить о существовании всех этих оттенков разных чувств, вспомнить их вкус и увлечься. Поэтому он сразу выхватывает оттуда лишь ненависть, старательно ее отсеивает, чтобы в дальнейшем лелеять как единственный пригодный материал, и черпать оттуда силы, потому что больше неоткуда. Кипящая смола чистой ненависти нужна для заполнения защитного рва, за которым простирается, насколько хватает глаз, выжженное поле нужды, где соединяются и теряют лицо все отдельные нужды, желания, мечты и надежды; там не светит ни солнце, ни луна, ни звезды, только рассеянный пасмурный свет больничного ступора, да ветер изредка дует, серый, промозглый и стылый, принося с собой запах помоев и мертвечины, так что ненависть к тому же еще и греет.
Единственный окруженный рвом объект, который там есть — это форт, всецело выстроенный из немецкого, прежде всего потому, что немецкий показал себя как единственная система, не склонная к порче под гнетом обстоятельств, и поэтому он используется для всего: для поддержания внутренней жизни и самосохранения, для вытеснения личности в целях сокрытия, так как в подкладку его непреклонной логики зашиты образы и понятия, которые вспоминать напрямую никак нельзя, можно только привязывать к ним ассоциативные цепи столь длинные и сложные, чтобы самому не знать, где у той веревочки конец, и таким образом сберегать в чистоте, не касаясь.
Ненависть к Луизе Иден распознает, впрочем, не сразу, а поначалу просто бессмысленно наблюдает за ней, как за новым подвижным объектом в поле зрения, повторяя при этом предлоги генитива — вслух, потому что Адлер тогда расстраивается и уходит и перестает досаждать своими попытками сказать какую-нибудь остроумную гадость. Да и двигается она странно, будто в бреду, вроде сломанной марионетки, чередуя порывистость с полной неподвижностью, благодаря которой он даже задумывается вначале, не сама ли Хель часом решила навестить это чертово место и прибрать, наконец, к рукам всех его проклятых обитателей, унести их в свой подземный чертог и хоть чем-нибудь там позабавить. Но потом до него доходит, что явись сюда Хель, и она бы своим ростом затмила небеса, а не терялась бы на фоне очередного зомби из какой-то тихой палаты, которого за собой волочет.
А потом она вперивает в него взгляд своих глаз — вот тогда-то и захлестывает, когда он видит ее глаза, две дыры в пейзаже, сквозь которые просвечивает чистое небо, две огромные плошки жидкого кислорода, который враз разъедает хлипкую броню жалкого фарса, созданного с безотчетной помощью Адлера и его собратьев для взаимодействия с местной средой, проникает сквозь все выстроенные из мусора баррикады, все унылые попытки изобразить оборотня с помощью папье-маше и бабушкиной шубы, прямо под сугроб и слой мерзлой земли, где Иден прочно и надежно закопан, куда она неуклюже лезет напролом, как какой-то глупый голодный медведь, и все сразу видит, и нужду, и меловый контур от человека, которым Иден с каждым днем все отчетливей себя ощущает, и смеет еще после этого к нему обращаться.
И невозможно понять, зачем это надо, тем более, что думать здорово мешает свинцовый шар головной боли, полностью заполняющий его череп изнутри, с чьей гладкой поверхности все мысли соскальзывают в небытие, не успев зародиться, а сам шар плавно вращается, закруживая собой все обозримое наружное пространство, отчего Идена постоянно тянет блевать, оттого-то он только и делал, что блевал, в первые сутки после того, как материализовался из ниоткуда в оранжерейной палате так называемой больнички. Для этого он пил воду, которую снова и снова приносила терпеливая сиделка, и сразу же выблевывал ее назад, на пол, на койку, на сиделку, на себя, в судок, в унитаз, испытывая при этом мучительное злорадство и не желая переставать вообще никогда, даже когда боль в горле и желудке уже стала затмевать собой головную. Несмотря на это, запас сил вскоре исчерпался и блевать больше не выходило, оставалось только праздно лежать и подогревать ненависть созерцанием мерных слезинок составной отравы, лениво переползающих из прозрачных вен капельницы в его собственные, да еще пытаться сквозь багровую пелену головной боли рассмотреть варианты кары за инцидент с Бриггсом, наверняка уготованной ему сослуживцами раненого бойца по выписке из неврологии.
Вариантов кары в арсенале у старшего, специально обученного медперсонала, впрочем, слишком много для того, чтоб можно было заранее предугадать, а выбор ее диктуется в основном заметками младшего состава, вносимыми в обходные журналы, и его непосредственными рапортами. Ведь сами по себе врачи здесь, как правило, слишком заняты заботой о внешней политике заведения, чтобы утруждаться внутренней, а также ведением документации, в которой на случай комиссий, аудитов и прочих неприятностей всегда соблюдается скрупулезный порядок.
Именно это столько раз пытался растолковать Идену Оливер — один из двух его соседей по пятиместной палате подросткового отделения и единственный из них, чьего здравомыслия хватает на понимание сути происходящего и участие в беседе. Однако же Иден Оливера не слушает, так как ненавидит, хотя и совсем иначе, чем Отто, третьего жильца палаты, который в это угрюмое полупустое помещение, обшитое неизменными панелями темного дерева, угодил только потому, что подходит по возрасту. В остальном же Отто не подходил в своей рыбьей жизни никогда и никуда, так как еще в утробе матери получил какой-то чудовищный изъян и лишился в результате почти всех средств для общения с миром, от которого с рождения был отделен непроглядной туманной завесой своего слабоумия. В наборе у него остались лишь такие нехитрые способы самовыражения, как мычание на разные лады или еще иногда визуальные эксперименты с помощью собственных фекалий, если до тех удается дорваться прежде сиделок с санитарками, а также самоудовлетворение, безудержное и беспрерывное — тягу к нему не в силах одолеть никакие седативы из больничного ассортимента, ибо в упрощенной вселенной Отто ласки отдельных частей своего тела носят характер забавной игры и никакого результата не предполагают, и поэтому неважно, в каком состоянии эти самые части находятся.
Для Идена Отто служит бесперебойным источником скверны всех видов, начиная от запаха и заканчивая внешностью, которая вполне подобает заключенному в ней мутному разуму — весь Отто выполнен с тем же чугунным размахом, что носороги или бегемоты, и столь же неповоротлив, причем его лохматая голова огромна даже по меркам своего рослого и рыхлого тела, а лицо создает стойкое впечатление, будто он давно уже утонул в каком-нибудь стоячем водоеме и здорово набрался там лишней воды. Однако тяжелее всего выносить звуки, которые Отто считает своим долгом производить постоянно, даже во сне, когда от изобилия набранной под кожу стоячей воды он храпит, чавкает, чмокает, хрипит и давится, в остальное же время хорошо еще, когда он просто мычит, потому что иногда в Отто как будто вселяется некий проблеск, наполняя его запоздалой решимостью приобщиться наконец к окружающему племени говорячих, и тогда он начинает вдруг громко и настойчиво имитировать речь, однако язык его при этом неминуемо вязнет в зубах, застревает в мясистых губах, пародийная речь звучит, будто сквозь кляп, и от этого становится жутко, как в кошмарах с участием говорящего трупа или собаки. Иден ненавидит Отто с пылкой юной жестокостью, недоумевая в равной степени насчет того, зачем Отто нужен в одном с ним помещении и зачем Отто нужен вообще, однако не контактирует с ним вовсе никак, не желая обретать с этим явлением никаких дополнительных связей, и только изредка обзывает разными неприятными словами по ночам, когда Отто все равно храпит слишком громко для того, чтобы что-нибудь расслышать, тем самым лишая обоих болезненно чутких соседей последних шансов на сон.
Тогда Идену с Оливером остается лишь одно, а именно — лежать и говорить, перекидываясь фразами через полосу ничьей земли в виде разделяющей их спальные места пустой койки, при условии, конечно, что оба здравствуют достаточно, чтоб говорить, а не просто валяться, обливаясь потом, или планомерно ворочаться по комковатым матрасам в обреченных попытках деваться куда-нибудь из всепроникающих когтей науки фармацевтики, авторитет которой Иден не может отрицать при всем желании, так как в заведении она властвует безраздельно и мощь являет поистине сокрушительную, сатанинскую, вовсе нечестную, так как не существует способов защиты от собственного тела, когда его настраивают против тебя, невозможно думать, когда твои же рецепторы, гормоны, медиаторы бунтуют и сами думают тобой.
Оливер радикальных исправительных мер удостаивается нечасто, так как сотрудничает по необходимости, за что Иден дразнит его коллаборационистом, и поэтому случаются ночи, когда Иден лежит под серой и неразборчиво говорит в одиночку, сам не ведая, что конкретно, до тех пор, пока не проваливается в кромешный температурный бред и тогда скулит только потихоньку от боли, которая в бреду расцветает миллионами оттенков, тысячами лиц, сотнями голосов. В бреду жгучая мышечная боль, разбуженная серой, будто рой пчел из потревоженного улья, облекается плотью и предстает партнершей почти сексуальной, она любит его очень сильно, вот и тискает так отчаянно, что лишний раз не пошевелиться и не вздохнуть, и можно только зубами скрипеть или всхлипывать, безуспешно мечтая поскорее подохнуть, чтобы это кончилось. Впрочем, по-настоящему плачет он только в изоляторе, где бывает иногда заперт в кромешной темноте с глазу на глаз со щедрой порцией лекарства из белладонны, предварительно лишенный одежды и всех прочих средств для нанесения себе вреда, потому что там, в мягкой, душной, глухонемой тьме, случается такое, по сравнению с чем все прочие выдумки меркнут и кажутся пустяками. Там Иден проникается ненавистью уже к собственному осязанию, от рождения освежеванному, к своему проклятому чуткому слуху, там открывается иное измерение, в котором нет ни времени, ни границ, а есть только госпожа белладонна со своей неописуемой свитой, безликой и многоликой, и невыносимые шумы на границе безмолвия, влажные шорохи, жужжание и свист, мир выскальзывает из-под рук, будто шелковый, тело наливается свинцом, хотя бежать с его помощью все равно некуда, и ни единого раза за все эти сеансы не вышло иначе, хотя некоторые экспонаты зверинца препарат из белладонны чтят и даже специально выменивают на него сигареты, описывая при этом ощущения райского блаженства и эйфории.
Порой же Иден говорит в одиночку потому, что всяких сил для разговора лишается Оливер, наповал сраженный своей упаднической меланхолией, благодаря которой сюда и загремел, и тогда говорит он что-нибудь дурацкое, вроде баек про римского императора Шопенгауэра или сказочек о невероятных приключениях каких-то слепых детей в подземном мире черной скорби и адских машин, в основном из желания как-нибудь противопоставиться декадентским настроениям Оливера и рассмешить его насильственно, тем самым насадив свое моральное превосходство. Если точнее, Оливер угодил в зверинец не из-за самой меланхолии, а по причине вытекающих из нее многочисленных попыток избавиться от жизни, будто от опостылевшего предмета одежды, тесного и ненужного, в сочетании с какой-то дальней родственницей, не склонной к сантиментам, которой Оливер в возрасте тринадцати лет достался по решению закона в довесок к крупному наследству от безвременно почивших в пожаре родителей и в конце концов до смерти надоел ей своими катаниями на скорой и каникулами в реанимации, вот она и сплавила его на постоянное лечение в благопристойное место.
Вследствие этой борьбы с жизнью Оливер изнутри и снаружи покрыт разнообразными шрамами, но в остальном довольно красив, пожалуй, красивее, чем Иден, в рамках общепринятых стандартов, — например, он выше Идена на полголовы, хотя на год младше, черты лица у него тонкие и строгие, слегка монашеские, но мягкие, они приятно дополняют его сдержанные манеры, которые успели привить за время своей власти над Оливером родители. Только рот у него крупный, для мальчика, пожалуй, слишком нежный, плаксивый рот; этот рот Идену еще при первой встрече захотелось разбить, в тот момент, когда Оливер сонно приподнял голову со своей подушки и спросил: "Ты что, дурак?" — тоном совершенно серьезным, совсем как одна девушка из давнего новостного репортажа, которая этим же вопросом ответила незнакомому маньяку, беспричинно пырнувшему ее на улице ножом в живот — ты что, дурак? Иден не поленился бы и разбить, если бы не был в ту минуту так поглощен попытками оторвать от двери ручку, вопреки распространенному поверью на ней присутствующую, так как тогда лишь открыл для себя, что на ключ запираются по ночам все палаты, а не только надзорка, да и был к тому времени уже усталый от ярости и с ног до головы мокрый, потому что по дороге из надзорки в подростковое претерпел боевое крещение во Фрицхена.
Состоялось оно внезапно и без предупреждения, так что он долго не мог взять в толк, зачем господа санитары в количестве трех человек и в сопровождении господина Адлера, тогда еще лица неизвестного по территориальным причинам, ведут его по лестнице не вверх, на третий этаж, где расположена нужная палата, а вниз, на первый, далее по дремотному коридору к боковому выходу и наружу, а там под софитными лучами убывающей луны в кожу моментально вцепился жадный январский мороз, отделенный лишь тонкой больничной пижамой, за которую Иден не преминул устроить Вьетнам еще в приемном отделении, в результате чего и ознакомился так быстро с вязками — едва только попал в поднадзорное, так сразу и ознакомился. По пути он не преминул заметить присутствие в санитарном конвое двоих из тех мощных, но глупых мясных ребят, которые участвовали в приеме и транспортировке пациента в его лице от дома до лечебницы — одному из них он по воле удачи и непривычки местных работников к реальным психопатам, а не только к дебильным детям и сенильным бабушкам, сумел тогда крепко врезать в челюсть и даже зуб сломать, как выяснилось впоследствии. Этого он не преминул поприветствовать при новой встрече словами: "Никак, соскучился уже? Давай, я тебе новых наваляю, зубов-то в пасти, погляжу, еще хоть отбавляй", — чем вызвал со стороны мясных парней новый всплеск брани и оплеух, так что дальнейшую дорогу не слишком разобрал, потому что был уже чересчур занят попытками высвободиться из их многочисленных цепких рук, изнурительными и безуспешными, а Адлер молча шел чуть позади, похрустывая свежим слоем снежной крупы, и с любопытством наблюдал за межвидовой борьбой своих подопечных, пока они не достигли какой-то хозяйственной пристройки на заднем дворе мужского корпуса, где стоял под навесом черный пластиковый бак, до краев полный воды, которая, судя по всему, попала в емкость относительно недавно, иначе замерзла бы к тому времени на морозе и сделалась непригодной для боевого крещения. Температурой она, впрочем, уже мало отличалась от льда, как Идену вскоре пришлось убедиться эмпирически, потому что под навесом доблестные стражи больничного порядка до хруста в локтях выкрутили ему руки, а после решительно взяли за волосы и стали совать в эту воду башкой, делали они это с завидным рвением, так что в безвоздушную черноту бака он помещался до самых плеч, а рукава их санитарских ватников мокли по локоть, потом вынимали и снова совали, и длилось это неизвестно сколько, до тех пор, пока он не лишился способности говорить, думать, видеть, слышать или стоять, а мог уже только дрожать и кашлять, целиком замкнутый в ледяную липкую ласку насквозь промокшей пижамы и кислотные колючки кислорода в обожженных до дна легких.
В таком-то виде Идена в подростковое отделение и приволокли, тешась патриотическим чувством выполненного долга, и потому вопросы Оливера о его умственных способностях не сумели тогда привлечь должного внимания, так как все его внимание целиком сосредоточилось на неотложной нужде сломать дверь, выйти и всем им по очереди поотрывать головы, которой не суждено было реализоваться, ибо дверь была для этих случаев специально приспособлена, а в узкой смотровой прорези, расположенной для посягательств слишком высоко и неудобно, замаячил вскоре ежовый взор дежурного в ту ночь господина Холтона. Тот отпирать и утруждаться усмирением нарушителя спокойствия не стал, а просто уставился на него сквозь зарешеченную щелочку, будто дохлая жаба, и так смотрел, пока весь адреналин в крови у Идена не исчерпался и не унес с собой последние силы на борьбу с ручкой.
Подружиться у них с Оливером не вышло бы ни при каких обстоятельствах — это сразу сделалось ясно обоим, на следующее же после первой встречи хмурое утро, которое разогнало ночную смуту, и в наступившей ясности Оливер моментально понял, что Иден принадлежит к породе тех славных ребят, которые безжалостно изводили его в школе, дразнили нюней и поколачивали в темных закутках, и что случись им только оказаться в более удобных обстоятельствах, как Иден непременно приступил бы к тому же самому, если даже здесь не стесняется называть его словом цирлих, которое произносит с презрительной ощерой, тем самым усиливая обидное впечатление, этим таинственным прозвищем наводимое. Ведь Оливер немецкий пусть и учил, но совсем не так прилежно, чтобы знать все эти мудреные словечки, так как старательно пытался распределить свое усердие равномерно по всем школьным дисциплинам, а не только по излюбленным, как Иден.
Эта разница в приоритетах и оказалась ключевой, она-то и легла в основу непреодолимого непонимания, которое лишь крепло между ними день ото дня, росло, как стена, поверх разделяющей их пустой койки, по мере того, как Оливер все сильнее уверялся в том, что Иден и правда дурак, и не только по причине бесполезного шума посреди ночи, но и потому, что сам себе исправно могилу роет и, похоже, никак не может этого уразуметь. На момент их знакомства Оливер уже более года провел в мрачных стенах заведения, за это время он повидал всякое и многому подвергся, однако до встречи с новым соседом и не подозревал, в какой ад можно при желании обратить собственное здесь пребывание, если напрашиваться, постоянно огрызаться в ответ на любые, даже самые невинные требования, подвергать критике заведенный уклад, раздражать санитаров и упорно навлекать на себя немилость со стороны Адлера, который в подростковом отделении представляет исполнительную власть, так как заведующая этим отделением слишком занята бюрократией и собственной интрижкой с главврачом — в этом для Оливера нет ничего страшного, так как Адлер никаких особенно садистских нужд не питает и к немногочисленным своим пациентам относится вполне лояльно при условии их подчинения и признания его авторитета.
Этой-то нехитрой истины Иден, кажется, никак не может уяснить своей дурацкой башкой, раз так подчеркнуто демонстрирует Адлеру пренебрежение, ведь очевидно же, например, что Адлер не любит всего этого фарса с немецким, потому что не понимает на нем ни слова и в результате испытывает от немецкой речи досаду, так как в тумане наводимой ею неясности чует скрытую угрозу, и это чувство в нем только усиливается, когда Иден за какую-нибудь очередную выходку оказывается посреди бела дня на своей койке под вязками и компенсирует эту вынужденную нехватку движения шумом — например, воплями о том, как скоро встанут из своих могил отважные уберменши рейхсфюрер Генрих Гейне и рейхсмаршал Герман Гессе и всех этих свиней в белых халатах непременно заживо испепелят, загнав в первую попавшуюся помойную яму, да еще потом громко хохочет оттого, что Адлер не углядывает в подобных утверждениях никакого подвоха и изредка даже пытается от скуки вступить со своим непокорным пациентом в интеллектуальную дискуссию, чтобы доказать тому ошибочность его фашистских воззрений и тем самым примирить с окружающей действительностью. Но бестолковый Иден примиряться упорно не желает, а вместо этого только кровожадно живопишет, как ловко расправлялся с биомусором вроде Адлера рейхсляйтер Йозеф Гайдн, так что даже мокрого пятна и кучки пепла от таких очкастых швухтелей не оставалось.
Потому старший медбрат с досадой вздыхает и самоустраняется, оставляя заблудшую овцу на милость санитаров, а тех дважды приглашать не приходится, благо Идену не потребовалось и месяца на то, чтобы настроить против себя всех из них в совокупности и каждого по отдельности, так как санитаров он ругает, обзывает и дразнит, да к тому же категорически отказывается от всего и постоянно норовит влезть с ними в драку, портит еду и больничное имущество, а женской части младшего персонала досаждает всякого рода непристойными комплиментами и предложениями, стоит дамам забрезжить на горизонте. Поэтому вовсе неудивительно, по мнению Оливера, и вполне справедливо, что Идену достается так, как самому Оливеру не доставалось никогда. Достается постоянно и по всем фронтам, начиная от фармацевтических назначений, добываемых из врачей на основе полевых заметок медсестер и медбратьев, и заканчивая мелочами вроде постоянно пропадающих предметов быта — зубной щетки, расчески или полотенец, а также бесследно исчезающих по пути из приемной материнских передач или запрета на пользование местной библиотекой и просмотр телевизора, хотя к последнему Иден по очевидным причинам и не тяготеет. К тому же его все время бьют; за весь проведенный в лечебнице год Оливер никогда еще не видел, чтобы кого-нибудь били так много и разнообразно, как Идена, которого за предыдущие семнадцать лет существования даже наказывать толком никто не смел, не то что бить, поэтому побои сносить он совсем не умеет и быстро впадает от них в ярость, причем именно это его чаще всего и занимает — как они смеют; служителей такая постановка вопроса немало потешает и вдохновляет на дальнейшие подвиги, поэтому бьют его регулярно — как угодно, только не кулаком по роже, ибо рожу его видит в ходе своих визитов маменька, которой посвящаться в истинные механизмы воздействия на местных пациентов и методы терапии никак нельзя, а шансов узнать о происходящем от самого Идена у нее нет, потому что в ее скорбно перекошенном от богобоязни лице он видит исключительно своего главного врага, ведь именно по полоумной милости своей матушки в этот зверинец и вляпался. Визиты ее он проводит в неком подобии медитативного транса, намертво приклеившись взглядом к полу, стенам или зарешеченным окнам, и максимально сосредоточившись на мысленном повторении тех или иных нюансов немецкой грамматики, чтобы ненароком не съехать в ее присутствие, не расслышать ее речи и не воспылать в результате неизменным желанием тут же сделать с ней что-нибудь недопустимо ужасное.
Меж тем бьют Идена изобретательно и подло, не оставляя шанса дать сдачи, чаще всего неожиданно, как-нибудь походя, будто случайно, мимоходом толкая на предметы мебели и стены, роняя со стульев, коек, кушеток и каталок на пол, бьют локтями под ребра, ладонью по шее, кулаком по почкам, коленом по яйцам, бьют обернутым в полотенце мылом куда придется, пользуясь удобством вязок прямо в палате, бьют резиновым жгутом, садовым шлангом, мокрой тряпкой, бьют всем скопом и по отдельности, бьют по любому поводу и без, так как тогда находится другой неотмщенный повод из более ранних. Путем умелой подножки и толчка в спину Идена спускают с главной лестницы, пользуясь тем, что для серьезных травм ступени у нее слишком широкие и недостаточно крутые. За категорический отказ принимать участие в добровольной трудотерапии в виде уборки под наивным, но грубо высказанным предлогом ее добровольности Иденом в буквальном смысле вытирают пол во всем коридоре и сменной одежды после этого не выдают, так он и ходит остаток дня с ног до головы в пыли и мастике, бормоча нараспев что-то неразборчивое про айне кляйне миккимаус, а уже вечером как ни в чем не бывало берет с подоконника горшок с фикусом и швыряет его Адлеру в голову, но промахивается, и этим добивается-таки внеочередного успокоительного укола в плечо и ночи в изоляторе. В рамках изгнания демонов экстремизма его вообще потчуют самыми различными средствами из больничного арсенала, в том числе раритетными, как, например, препараты дурмана и лития, а кроме того, часто тычут лицом во всякие субстанции вроде овсяной каши или горохового супа и с разными целями таскают за волосы — Оливер подозревает, что Идена потому и не стригут, чтоб удобнее было таскать за волосы, так как самого Оливера стригут регулярно и даже не слишком плохо.
И тем не менее он продолжает упорствовать, с каждым проведенным таким образом днем лишь сильнее стервенея, и невольное восхищение этой стойкостью ничуть не мешает Оливеру полагать за ее причину исключительно непроходимую глупость нового товарища по несчастью, которая мешает ему отследить взаимосвязь между своим поведением и вытекающими из него злоключениями. На это Иден отвечает насмешками над беспрекословным сотрудничеством Оливера с представителями местной власти, называет трусом, плаксой, размазней, бабой и слабаком, выражая тем самым презрение и осуждение.
Впрочем, до настоящей ненависти и даже до поползновений к драке дошло лишь тогда, когда вскрылась вся эта неприятная ситуация с Бриггсом, в которой без Оливера не обошлось — да, прежде всего в произошедшем Иден винит именно Оливера, считая, что такие люди, как Оливер, своим непротивлением внушают таким людям, как Бриггс, иллюзию вседозволенности, и потом приходится идти на крайние меры для того, чтобы эту иллюзию развеять.
Несмотря на жалкие попытки Оливера все отрицать, догадаться о происходящем было нетрудно и без него; в какой-то степени с Бриггсом все стало ясно еще при первой встрече, при виде его хмурой бульдожьей рожи, кубического коренастого тела, не слишком длинного, но широкого, и жутких крокодильих глаз, глубоко посаженных в мучнистый лысый череп, — с первого же взгляда в них Иден сразу понял, что Бриггс отличается от остальных, что он столь угрюм и неразговорчив потому, что до кости источен изнутри червем какой-то мрачной безымянной хвори, которая находит выход в нуждах столь мерзких, что его сторонятся даже сотрудники. Этот взгляд напомнил Идену единственно глаза человека, встреченного однажды давным-давно в том параллельном, недосягаемом теперь мире, где он обитал раньше, где был когда-то нарядный парк, свежий осенний воздух, легкий шорох падающих с каштана листьев, насыщенное синее небо, под которым тот человек намотался на них с кузиной Вирджинией, стоило только няне отлучиться за мороженым, и настойчиво зазывал за собой в чащу, в розарий, к пруду, к каруселям, вообще хоть куда-нибудь в сторону, притворяясь фотографом, и от того, чем сочился его застывший взор, гадко сделалось еще тогда, хотя по причине юного возраста Иден не в состоянии был определить, что же это такое смотрит на него сквозь чужие глаза и к чему конкретно примеривается. Однако там в распоряжении у него была свобода, свойственная параллельному миру, и вокруг был целый парк с рассеянными по дорожкам людьми, и все стороны света, куда при желании можно было убежать, хотя он не убежал, потому что кузина Вирджиния была на год младше и не поспела бы за ним и осталась бы на растерзание этой доисторической твари в глазах фотографа, так что пришлось мужественно дожидаться возвращения няни, на все вопросы и предложения незнакомца коротко отвечая суровым "нет", нет, нет, как заведенный, твердил Иден, мучаясь неизвестностью и невозможностью понять собственное отвращение, благо человек сдался и ушел еще до того, как показалась на горизонте няня, которой он ничего рассказывать не стал, повинуясь неопределенному желанию поскорее все об этом позабыть, и позабыл вплоть до тех пор, пока не повстречал Бриггса, из которого на него уставилась та же неживая рептилия, и от одного этого Иден без всякого видимого повода тут же сделался kampfbereit.
А вскоре и повод обнаружился, когда оказалось, что Бриггс примерно раз в три дня бывает ночным дежурным в их отделении, и тогда время от времени происходит нечто не совсем объяснимое, то есть посреди ночи дверь в их палату отпирается, после чего Оливер молча встает со своей койки и выходит из нее в коридор, затем дверь снова запирается, и оттуда слышны лишь удаляющиеся шаги Оливера и Бриггса, а спустя какое-то время все повторяется в обратном порядке и возвращается на свои места, в том числе Оливер — к себе в постель, и если после еще подождать, прикидываясь спящим и борясь в это время со сном, то можно разобрать, как он едва слышно всхлипывает под своим одеялом, наивно полагая, что теперь уже все успокоилось и никто его не услышит. В самый первый раз Иден, не в силах понять такой покладистости, решил было, что причиной тому являются какие-то физиологические особенности Оливера, так как по той же схеме из палаты можно выйти ночью в туалет, разве что дверь так услужливо сама по себе не распахивается, и для того, чтобы добиться внимания дежурного санитара, порой приходится минут по пятнадцать в нее колотить. Однако же этот вариант изжил себя, когда выяснилось, что такая необъяснимая последовательность событий имеет место только в те ночи, когда дежурит Бриггс, и всякий раз венчается беззвучной истерикой его соседа, и поэтому рано или поздно он в конце концов переместился на соседнюю с Оливером койку, чтобы говорить потише, и приступил к допросу.
Оливер уверял поначалу, что ничего, ничего особенного там не происходит, совсем ничего, но сам же от этого расстраивался все заметнее, и в конце концов признал, что не происходит, скорее, ничего хорошего или приятного, равно как и слишком невообразимого — напротив, все там обстоит довольно банально и предсказуемо, да и длится недолго, если не дергаться. От этих признаний Иденом все сильнее овладевало возмущение, размах которого затмевал все предыдущие огрехи лечебницы, и в ужасе перед этой штормовой волной, неспешно вырастающей где-то внутри, он спрашивал — что же ты, даже рассказать никому об этом не пытался, врачам, например, этой проклятой суке Розенталь, которая по своей психотерапевтической специальности обслуживает и самого Идена, бездушной кукле Розенталь, привыкшей свои сеансы проводить за заполнением больничных карточек, в гробовом молчании под тусклым взглядом очередного зомби, так что только ручка по бумаге скрипит, да жужжит где-то в недрах просторного кабинета невидимое насекомое.
— Розенталь? Рассказать?.. С чего бы? — поражаясь беспросветной наивности соседа, переспрашивал Оливер. — Да она мне влепит двойную дозу какой-нибудь своей дряни для проформы, чтоб я впредь на их доблестную свиту не клеветал, и дело с концом. А не веришь, умник, так можешь сам попробовать. Давай, расскажи ей все как есть, мне все равно давно плевать.
— И расскажу, — свирепо обещал в ответ Иден. И попытался рассказать, дерзнув заговорить в ходе своего сеанса и тем самым нарушить его привычное ленивое течение, что делал прежде лишь в первые пару раз после своего прибытия, когда был введен в заблуждение табличкой на двери ее кабинета, гласящей, что здесь водится психотерапевт, и сбит с толку полным отсутствием попыток со стороны этого психотерапевта наладить какой бы то ни было контакт с пациентом. Доктор Розенталь, нестарая еще и крайне ухоженная белокожая дама с пушистыми приставными ресницами одинаково равнодушно поднимала на него свой разделенный изящными очками-половинками взгляд в ответ на поползновения любого рода, будь то кокетство, комплименты, выдумки, жалобы или оскорбления, и всякий раз исправно произносила: "Весьма интересно", — тоном, начисто отбивающим охоту продолжать, однако тогда Иден настроен был решительно и потому не сразу поддался убийственной форме врачебной этики доктора Розенталь, начал с того, что сказал:
— Я хочу пожаловаться, — и, заслужив этим интригующим заявлением ее недоуменный взгляд, продолжил. — Хочу пожаловаться на то, что прямо у вас под носом в этой шараге имеет место сексуальное насилие со стороны персонала по отношению к пациентам. Интересно это вам, или нет?
— Весьма интересно, — невозмутимо произнесла в ответ дама. Помолчала немного, поигрывая ручкой, вероятно, сочиняя при этом нужную формулировку для заполнения его карточки, и полюбопытствовала. — Скажите, а у вас уже когда-нибудь прежде случались подобные фантазии, до поступления к нам? Или это с вами впервые?
— Фантазии?.. — растерявшись от такого поворота, переспросил было Иден, но под ее пристальным взором умолк, отчаянно борясь с собой для того, чтобы не продолжить ненароком и не рассказать, как выглядят в этой юдоли его фантазии, и какая именно судьба постигает в этих фантазиях саму доктора Розенталь. По счастью, до упоминания конкретной фамилии он тогда не дошел, так что кара за подобное своеволие ограничилась лишь легкой прибавкой к дозировке, какую и пророчил Оливер, да профилактической мерой в виде пары тумаков, которыми его без видимых причин одарили местные стражи порядка по наущению Адлера, ибо тот, очевидно, по привычке подслушал его недолгую беседу с доктором Розенталь через дверь или просто выспросил у нее подробности впоследствии.
— Ну как, герой, всем уже рассказал? — с обреченной иронией любопытствовал Оливер вечером. — Попробуй теперь еще Адлеру поведай. Он, небось, удивится очень и расстроится, наверно, оттого, что столько времени не замечал такого хищника прямо у себя под носом, пока ты не снизошел и не разоблачил, представляешь. Ну-ну, правдолюб. Глядишь, и выпишут, — так, будто к его собственной шкуре это не относилось вовсе, и тем самым все более выводил Идена из себя, мешая тому мысленно повторять умиротворяющую мантру сильных глаголов, до тех пор, пока терпение у него наконец не лопнуло:
— Молчал бы хоть, раз сам ссыкло, — отчего Оливер быстро затих, похоже, теперь только вспомнив, о чем на самом деле идет речь. — Что-то больно ты рад, как для такого цирлиха, который сам за себя постоять не в состоянии. Даже слишком рад, даже как-то вот странно... Слушай, а может, тебя тут вообще все устраивает, а? По обоюдному согласию, все дела?.. А я-то, дурак, недопонял, решил, ты от обиды в подушку ночами напролет скулишь, как сучонка, а оно вон как. Оказывается, от радости.
— Я скулю?! Я?.. Да ты... Заткнись, ты... — пробормотал в ответ Оливер, задохнувшись от обиды и позабыв от нее все ругательства, которым научился в школе. — Посмотрим еще!.. Посмотрим, как ты запоешь, когда он за тобой придет. Думаешь, я тут один такой, ущербный весь такой, а тебе и бояться нечего?! Думаешь, ты лучше, что ли? Идиот несчастный, думаешь, за тобой не придет?!
— Так-то из-за тебя и придет! — в гневе повышая голос, немедленно отозвался Иден и вскочил с койки, не в силах улежать спокойно при мысли о такой вероятности, ясно заметной и в пылу несусветного возмущения по отношению к Оливеру. Вопреки своему обычному уважению к заведенному порядку, вскочил и Оливер, глубоко уязвленный обвинением со стороны соседа. — Не ходил бы ты с ним на свое паршивое заклание, так он бы, может, и не думал даже, что это вообще возможно! Кто из нас еще дебил после этого, если ты своими унылыми мозгами очевидного постичь не в состоянии. За мной придет... Да пусть приходит, сука, чего уж там. Узнает, может, что тут не только бараны водятся, с которыми что хошь делай, они и не дернутся. Сам же, блядь, все это развел, и сам же хнычешь, как в киндергартене каком-то. Чай, не природный катаклизм, не думал? Просто чмо нездоровое, которое санитаром в дурке работает и отпора из-за таких, как ты, не встречало, вот и все. И не таких пиздили, в конце-то концов, и не таких калечили, если что...
— Нет, это просто невероятно! Невероятно, какой же ты тупой! — весь дрожа, с истерическими смешками восклицал Оливер. От производимого ими шума Отто изволил пробудиться и теперь, сидя на своей койке поодаль, с любопытством созерцал волнение в рядах надежно запертых в его вольере говорячих. — Ты себя сам слышишь вообще?! Решил бы, что ты бредишь, да только ты и для этого слишком тупой. О-о, да-а... Уж он-то ему покажет! Уж он-то ему задаст! Остальным террор уже устроил и всем все доказал. То-то они там полы тобой со страху подметают, а тебе все мало, и все-то ты не уймешься. Заколют они тебя скоро, если раньше не поджарят, и поглядим тогда, как ты там в овощной палате свои путчи устраивать будешь, на грядке среди прочих овощей... Или ты настолько тупой, что думаешь, это все так, плацебо, водичка да витаминки?
— Уж лучше быть овощем, чем хуесосом, — произнес Иден едко и коротко и тем самым угодил в цель, потому что Оливер наконец впал-таки в бешенство, от которого совсем утратил дар речи и даже попытался ударить Идена кулаком по лицу. Этого у него, впрочем, не вышло, и не только потому, что оба они под воздействием водички, витаминок и прочих седативных мер не слишком уверенно стояли к тому времени на ногах, а еще и потому, что в отличие от Идена он ни разу в жизни не бил никого по лицу и слабо представлял, как это вообще делается. Иден однако же тратить силы на драку с таким никчемным противником не стал и ограничился тем, что толкнул его назад к койке, отчего Оливер пребольно ударился коленом о ее железную спинку, сильно обиделся и в отчаянии разрыдался. На этом инцидент оказался исчерпан даже прежде, чем Отто сумел разволноваться достаточно, чтобы начать мычать, будто подстреленный вол, как он порой в таких случаях делает.
Орбитокласт замаячил парой недель позже, вскоре после того, как Иден не устоял и покусал Бриггса за руку, хотя обычно и делал все возможное, чтобы держаться от него подальше и особенно внимания не привлекать. Произошло это при проверке на раздаче прописанных таблеток, когда каждый пациент должен после своей порции колес разинуть рот и показать санитару, что не спрятал их под языком, а действительно проглотил, при этом в пасть ему светят фонариком, чтоб уж совсем наверняка. Иден данный ритуал ненавидит в том числе потому, что фонарик на всех используется один, то есть луч его успевает за прием обшарить рты обитателей нескольких отделений. Бриггс же, напротив, это занятие очень любил и подолгу рассматривал порой язык Идена, бледно-коралловую раковину его рта, красивые крепкие зубы с крупными волчьими клыками, для верности впившись пальцами ему в челюсть, чтобы тот рот закрыть не мог, пока блюститель порядка не натешится, и так до тех пор, пока утомленный этой процедурой Иден не улучил однажды момент и не вонзил свои красивые зубы в мясистый участок ладони Бриггса между большим и указательным, вырвав оттуда внушительную лунку перепончатой плоти.
За эту выходку он был осенен очередным крестным знамением при помощи препарата серы, отчего демоны экстремизма, как обычно, совсем вышли из строя на следующие пару дней. Однако уже в конце той же недели случился новый эксцесс, когда Иден обнаружил в своей порции яблочного сока соль и отметить сие открытие решил путем метания пластикового стакана с напитком в направлении ближайшей работницы столовой. В результате он был лишен прогулки, а в ответ на новость об этом совсем разбуянился и дошел до живописаний того, как именно поступил бы с головой сестры Мур после отсоединения оной от тела.
Закончил веселиться он уже под старыми-добрыми вязками в укромном уединении пустующей родной палаты посреди бела дня, в то время как оба других ее обитателя наслаждались снаружи свежим зимним воздухом. Тогда-то Бриггс и пожаловал, вооруженный зачем-то большой желтой папочкой из тех, какие в лечебнице используются для сбора больничной документации, справок, заключений и назначений. Руку его все еще украшал бинт, что Иден отметил не без злорадства, хоть и напрягся в остальном и совсем умолк, хорошо осознавая свое невыгодное положение. Оно не ускользнуло и от Бриггса, который аккуратно присел боком на краешек его койки и некоторое время молча созерцал это положение спокойно и пристально, тем самым придавая себе дополнительной важности, а затем извлек жестом фокусника из папочки свой заветный стальной инструмент, ртутно сверкнувший в лучах солнца, которое ярко сияло в тот день на безоблачном небе и сквозь оконные решетки заливало помещение полосами призрачного света. Повертел, уперев острым наконечником в палец, так и этак, любовно осмотрел, а потом снова перевел взгляд на Идена и спросил:
— Знаешь, что это?
— Догадываюсь, — ответил Иден, чуть помедлив, чтобы справиться с порывом ляпнуть что-нибудь невероятно остроумное про любимую игрушку твоей мамаши, так как при ближайшем рассмотрении Бриггс производил впечатление еще более внушительное, чем вскользь, и помимо безобидной мятной жвачки веяло от него серьезным, практикующим предатором, и тон этот его мирный, почти ласковый, и взгляд, которым образ Идена был уже присвоен и скормлен на расправу зубчатым колесам в удушливых недрах кромешного воображения — все это никакого оптимизма не вселяло, и действовать требовалось очень, очень осторожно.
— Понимаешь, о чем я? — продолжил Бриггс, заговорщицки прищурясь, и для удобства перекинул орбитокласт в забинтованную кисть, а освободившейся рукой потянулся к его глотке, в ответ на что Иден только браслетом лязгнул, бросил:
— Не посмеешь, — дернулся прочь по матрасу в рефлекторной попытке избежать контакта, за что и схлопотал наотмашь ладонью по щеке, да так сильно, что в шее хрустнуло, после чего Бриггс преспокойно ухватил его по старой привычке за челюсть и вжал в матрас, чтобы покрепче зафиксировать голову.
— А никто и не узнает, — миролюбиво сообщил он, обдавая Идена своим свежим ментоловым дыханием и внимательно глядя ему в глаза. — Шрамов-то не остается. Синяки за пару недель сходят, как обычные фингалы. Потом зенки, правда, скашивает иногда, но то не раньше, чем через год-два. За это время про тебя уже родная мамка думать забудет, так и будешь тут лежать бревном и слюни пускать, покуда не сдохнешь. Кусаться точно охота отпадет.
И в глаза он смотрел столь внимательно не просто так, а затем, чтобы разглядеть там искомое, то самое, скользкое и верткое, что юркнуло у Идена за ребрами раз, другой, метнулось вверх по хребту — и разглядел-таки, не упустил, за секунду до того, как тот зажмурился, увидев хищный блеск узкого стального клюва в сантиметре от своего лица, и дальше уже только вслепую ощущал, как этот клюв аккуратно тычется в самый кончик его носа и щекотно скользит вверх, к переносице, а там легко, словно бабочка, съезжает в угол глаза, забывал дышать и думать, и паскудно вздрогнул, когда Бриггс сказал:
— Тюк! Прямо сюда. А потом сюда, — и бабочка медленно переползла к другому глазу, задев по ресницам. — И еще раз — тюк! И готово. Операция-то ведь простая, как два пальца, ее любой дебил осилит. Было время, один врач по двадцать человек за день оболванивал и даже устать не успевал. Так что ничего невозможного, — продолжил Бриггс беззаботно, отнимая от Идена обе руки, и выпрямился, явно довольный результатами, а Иден в это время так и продолжал лежать, зажмурясь и замерев, едва дыша, помимо своего знакомства с инструментом потрясенный внезапной и коварной мыслью о том, это ли испытывала Тамара, когда лежала под ним, едва дыша — это ли, это ли, или что-нибудь еще похуже, что еще предстоит узнать дальше, слово Тамара думать категорически ферботен, но оно само взорвалось вдруг где-то на глубине, как динамитная шашка в омуте, отчего все привычные местные мысли оглушились и всплыли на поверхности омута бессмысленной глупой окрошкой.
— Сука, — сквозь зубы сказал Иден, чтоб не расплакаться. — Тварь.
— Я бы на твоем месте за языком последил, — порекомендовал в ответ Бриггс и, уже вставая, дружелюбно похлопал его по плечу. — А то ведь при правильном раскладе даже сам не узнаешь. Если бы кто-нибудь сюда посреди ночи зашел, когда ты делаешь бай-бай, и красных тебе вкатил как положено, то ты бы пискнуть не успел, сразу бы и вырубился, а дальше все очень просто. Подумай над этим хорошенько, пока у тебя тихий час, а потом и поговорим.
А дальше последовало несколько недель кромешного террора, так как Бриггс, верный своему слову, и впрямь завел привычку захаживать в ходе своих ночных дежурств к ним в палату, не забывая прихватить своего верного стального друга, и не раз будил Идена игривым постукиванием холодной рукояти о его лоб или висок, или же просто вставал в ногах его койки, силуэтно освещаясь лишь слабым коридорным сиянием из дверного проема, и так до тех пор, пока Иден вовсе спать по ночам не перестал, ибо паранойя от невозможности точно выверить плавающий рабочий график санитара стала превосходить целительный эффект от всего разнообразия успокоительных, какие ему по врачебной милости доводилось употреблять перед отбоем. Происходило это на глазах у Оливера, который обычно вынужден был сопровождать Бриггса по пути к выходу, повинуясь его повелительному жесту, однако сосед по вольеру выказывать положенного по этому поводу злорадства не стал, а вместо этого лишь больше приуныл, тем более, что Иден от постоянной борьбы со сном сделался окончательно невыносим и изводил его из-за любой мелочи, особенно сильно раздражаясь от шумов, производимых в послеобеденное время, когда можно было немного поспать. Однажды он даже Отто умудрился довести до слез и общего расстройства чувств, так как сорвался и полчаса орал по кругу: "Заткнешься ты уже наконец, или нет?!" — на такой громкости, что у всех присутствующих уши закладывало, и до тех пор, пока голос не сорвал. При этом он навлек на себя санитаров и с заметным удовольствием проследовал в изолятор, отчего они немало удивились и обрадовались, что в кои-то веки его не пришлось волочь, долго и мучительно отцепляя по пути от всех предметов мебели, углов, перил, косяков и друг от друга, а на самом деле секрет был прост — тихая нора изолятора принадлежала к местам, относительно безопасным для сна, и тем самым начала Идену нравиться.
Длилось это довольно долго, по ощущениям Идена — бессонную бесконечность, но рано или поздно все-таки наступил тот день, вернее, ночь, когда Бриггс в очередной раз встал у него в ногах тенью смерти и больше уже не уходил, утомившись, по всей видимости, беспроигрышной сговорчивостью Оливера. Отлично зная, что Иден не спит, он коротко приказал:
— Подъем, — а дальше просто стоял, звонко постукивая орбитокластом по ладони, и терпеливо ждал, когда до того дойдет, что следует делать дальше, так что угрюмая ночная тишина нарушалась лишь этими хлопками стали о кожу, а также привычным храпом Отто да заунывным пением, тихо доносившимся из какой-то другой палаты в недрах зверинца. Какое-то время Иден еще продолжал изображать спящего, в основном, для того, чтобы собраться и настроиться, а не в надежде кого-то убедить, но в конце концов устал терзаться саспенсом, поднялся с койки, отчетливо ощущая на себе в удушливом полумраке взгляд Оливера, скорее тоскливый, чем торжествующий, и по накатанному маршруту проследовал к выходу.
В коридоре Бриггс нагнал его, все так же молча вознаградил за послушание леденящей душу усмешкой, тщательно запер дверь палаты и повел в процедурную, крепко придерживая при этом за плечи, чтобы добыча не вздумала ненароком вырваться из лап и утечь куда-нибудь в лес. А уж там, в скорбной тишине пустого кабинета, залитого кладбищенским светом неоновых ламп, он затолкал Идена на кушетку, отчего получил преимущество в росте, придавшее ему уверенности, так что необходимость держать инструмент в ладони для пущего устрашения исчезла, и можно стало положить его с хищным лязганьем на металлический столик у изголовья кушетки, где в благоговейном порядке располагались прочие изделия, вроде запакованных шприцев, металлических кружечек, стеклянных бутылочек и тонометра. Одной рукой он крепко взял Идена за патлы, чтобы задрать ему голову и смотреть в лицо, а пальцами другой стал водить по губам, сильно нажимая и оттопыривая нижнюю, и глаза его при этом стекленели, наливаясь свинцовой бычьей ярью, а грудь вздымалась с сопением все тяжелей. Несколько своих пальцев он даже засунул Идену в рот, где они показались совсем большими, ненужными своему хозяину, слишком дублеными; их он настойчиво втиснул между его челюстей и какое-то время ощупывал зубы изнутри и язык, будто забыл у него во рту какой-то золотой ключик, а на самом деле просто дразнил, проверяя, не настроен ли Иден часом так же, как в тот злополучный день на раздаче колес. Проверял на кусачесть в мертвенном свете процедурной, которым неоновая трубка прямо над кушеткой давилась с мерным бульканьем, и в конце концов подумал, что опасности нет, всерьез решив, похоже, что демонстрацией какого-то вшивого ножа для колки воли можно творить чудеса, ломать упрямство, лечить от гордости, потрясать до того, что Бриггс ошибочно принял в этом трупном свете за кромешный страх, подумал, это от страха Иден почти не дышит и имеет такие оттенки, будто освещается морозным прожектором луны. От страха, а не от ярости, которая стремительно расширялась внутри, как какая-то строительная пена, грозя башку по швам на месте разорвать, поэтому в конце концов Иден все же отстранился осторожно от чужих пальцев, насколько мог, увидев хрустальную ниточку слюны, протянувшуюся к ним от собственных губ, отчего чудовищное бешенство внутри еще сильнее расшаталось и стало крутиться наподобие того самого зверя в тесной клетке, вибрировать, незаметно содрогая весь хребет, все быстрее и быстрее, до тех пор, пока эти колебания не слились в единый высоковольтный гул, монотонную мантру хора кабелей.
Тогда понятно стало, что пришла пора, час настал, нужно спешить, пока гребень этой волны еще застит горизонт, и он хрипло сказал, облизнувшись и наткнувшись при этом на чужие пальцы языком: "Пожалуйста, заприте дверь", повторил — пожалуйста, дабы усилить впечатление, и Бриггс молча заглянул ему глубже в глаза, сдвинув брови в попытке что-нибудь подумать, непосильной в этот волнующий момент, и ничего не понял, вместо того лишь убедившись окончательно, что фашистская гадина наконец капитулирует, наивно желая лишь его одарить сладостью своего поражения, так, чтобы никто другой не узнал, не застукал, не прервал — и в конце концов выпустил его волосы, а потом отшатнулся к двери, с похотливым скудоумием рептилии рассудив, что прочих ночных дежурантов, сестер и обходчиков никто не отменял, так что дверь и в самом деле следует, пожалуй, запереть, чтобы дальнейшему услаждению рептильных нужд ничто не препятствовало. И про орбитокласт на столике он не то чтобы забыл, просто посмотрел еще разок на своего пациента, такого мелкого и тощего, бледного и дрожащего, заметно напуганного и уставшего, и подумал, что Иден, может, и псих, но не умственно отсталый, так что осознает, наверное, всю безвыходность своего положения и чудовищность последствий в случае очередного бунта, и что даже в случае безрассудного бунта этот малый представляет не большую угрозу, чем его плаксивый сосед — в общем, опасаться ему, Бриггсу, здесь в любом случае нечего.
Как человек нечуждый дракам, Иден отлично понимал, что шансов в продолжительной борьбе с этим кубом мускулов у него, едва жравшего в последние два с половиной месяца в попытках оградить себя от случайных доз той отравы, которой вместо специй приправляется местная еда, накануне почти не спавшего и с момента поступления стабильно битого, а также активно исцеляемого отравой по рецепту, вовсе нет, что шанс у него есть только на блицкриг, на один точный удар. Поэтому дальнейшую последовательность действий он провернул одним плавным пируэтом, как кошка — соскользнул с кушетки, беззвучно ступил поближе к Бриггсу, прямо за спину, пальцами нежно-нежно нашарив на столике тонкий стержень инструмента, так, что почти не звякнул им даже о металлическую столешницу, когда поднимал. Но противник все равно что-то услышал и начал уже было поворачиваться, отчего завершить наступление пришлось одним решительным броском, и тогда он свободной рукой обвил сзади мощную шею врага в страстном объятии утопающего, а другой с размаху засадил проклятый орбитокласт во вражескую рожу, прямо в глаз, за росяной завесой аффекта моментально на себя разозлившись — зачем в глаз, а не в шею, но метил в глаз, так как глазами Бриггс на него пялился, да и орбитокласт, в конце концов, применяется в глаз, вот так, тюк, и готово, — на долю секунды ощутив под намертво зажатым в кулаке острием эластичную упругость века, студенистую мякоть сочного глазного яблока — переспелой глазной сливы, а под ним крепкую преграду кости. Кричать Бриггс начал не сразу, сперва он только выронил ключи, на связке которых как раз нашел нужный, сдавленно закряхтел и рассеянно полез рукой себе за плечо, должно быть, растерявшись от боли и не сразу сообразив, что случилось, а Иден все продолжал вкручивать стальное жало ему в глаз, до слез досадуя единственно о том, что не удается пробить глазницу, чтобы выковырять из прочной костяной шкатулки все эти тошные образы с участием себя, иссечь саму возможность их воображать, задыхаясь, сквозь зубы цедил Бриггсу в самое ухо:
— Сука, — и чувствовал, как въедается в руку влажный скрежет стали по кости, на остаток жизни, как туго поддается обхватившая металл плоть. — Тварь, — пальцы намокли от крови с глазным соком и стали скользить, и лишь тогда Бриггс очнулся от своего болевого забытья, немедленно разразившись жутким воплем, который совершенно оглушил Идена по громкости, в этом вопле рев раненого льва слился с визгом недорезанной свиньи, с этим самым воплем он и изловил Идена, наконец, мясницкой ладонью за лицо, так что пальцы удобно легли на выступающие скулы, рывком извлек из-за своего плеча и со всех бычьих сил влепил затылком в стену, отчего треснула неизбывная деревянная панель, а Иден получил мощнейшее сотрясение и от него сразу отключился, так что не успел даже напоследок подивиться крепости собственного фашистского черепа, а от последовавшего затем озверелого удара в печень сложился уже чисто механически, просто потому, что тогда еще не успел упасть, и никакой положенной боли от этого ощутить не смог — так и грохнулся Бриггсу в ноги, сложившись пополам, и вторично приложился при этом башкой о кафельный пол.
Этим он был надежно огражден от дальнейших свинобойных воплей, от ответного шума, который развели сбежавшиеся на них ночные сотрудники, от тягот собственной транспортировки, не слишком тщательной, так что на какой-то из площадок между лестничными пролетами собратья Бриггса, оскорбленные таким недюжинным коварством, даже упустили его с каталки, но под сонные окрики растревоженных сестер с врачами взяли себя в руки и продолжили смирно выполнять обязанности, от громогласных обсуждений происшествия с участием старшего медсостава и Адлера, члены которых прямо у него над головой строили догадки по поводу случившегося, так как оба потерпевших были к допросам совсем не расположены, а без их помощи очень трудно было понять, что именно могло потребоваться одновременно Идену и Бриггсу посреди ночи в процедурной, а также каким образом туда затесался орбитокласт.
Крепким ударом об стену его напрочь вышибло из тела на добрых три часа, за которые одна половина посвященных в дело работников лечебницы, заранее предвкушая проблемы с родственниками, успела взмолиться о том, чтобы он очнулся, другая, более прозорливая — о том, чтоб не очнулся, но надеждам этой второй, догадливой половины сбыться было не суждено, потому что в себя Иден все же пришел, хотя и не сразу обрел при этом способность удерживать в памяти происходящее, а периода беспамятства не осознавал вовсе. Поэтому он все утро вслух недоумевал, каким это странным чудом из процедурной за секунду переместился в неврологию, и требовал потом воды, которую старательно выпивал, выблевывал и тут же начинал цикл по новой.
Однако уже к вечеру того же дня Корсаков отступил, следом за ним устал бушевать ушибленный мозжечок, и штормовое головокружение, сопутствующее тошноте, поблекло до легкой качки, неприятной своим постоянством, но вполне преодолимой, так что из значительных препятствий к дальнейшей обороне остались лишь неотвязная головная боль да туман в черепе, такой густой, что сквозь него одна мысль до другой уже едва дотягивалась, по пути увязая в мушином белом шуме, и не понять было, это от сотрясения или от каких-нибудь новых лекарственных средств, разбавивших меню уже после попадания на больничку.
Как бы то ни было, именно благодаря этому проклятому шуму в башке Иден не сообразил вовремя, что на расспросы врачей, в кои-то веки необычайно участливые и осторожные, категорически нельзя было отвечать правду, нельзя было говорить "помню" в ответ на вопрос о случившемся в процедурной и вдаваться в подробности, злополучный орбитокласт даже упоминать не следовало, а уж тем более рассказывать о нем всяким любознательным дамочкам, случайно забредшим в досягаемость из параллельного мира, да еще и в присутствии Адлера — ведь тот, несомненно, ловил под прикрытием густой сосенки каждое слово. Назло Адлеру он и рассказал, впрочем, оскорбленный нелепой байкой про спицу и настороженный настойчивостью, с которой ее передают из уст в уста, отчего создается впечатление, что истинная суть произошедшего грозит репутации, причем не только одного Бриггса, но и кого-то поважнее, вот и замалчивается изо всех сил.
Яркий образ Луизы врезается в наполняющий череп Идена туман калеными осколками фаустпатрона и застревает там, будоража многообразием оттенков — немалую часть их составляет раздражение от невозможности объяснить ее интерес иначе, чем желанием поглазеть и подивиться, будто балованный ребенок в цирке уродов, и ненависть оттого, что она при этом так быстро и жестоко все до дна разглядела. Остаток недели тепличного существования в неврологии под чутким надзором госпожи Мильтон, на удивление компетентной и строгой женщины за пятьдесят, чья бдительная власть лишает младших сотрудников возможности применять привычные меры к угодившим под ее крыло пациентам, он проводит в основном за сожалением о том, что не было возможности действительно извлечь из воздуха новый орбитокласт и засадить Луизе в глаз, пока был шанс, так как в оброненное ею обещание вернуться он не верит, не видя на то никаких логических причин. Наполненные бездельем дни там тянутся медленно, но в конце концов все же исчерпываются, когда очередная мудреная последовательность тестов с молоточками, сгибаниями разных суставов и тыканьем пальцами по носу наконец позволяет доктору Мильтон возвестить, что от перенесенного сотрясения Иден оправился уже достаточно и может теперь возвращаться в родные пенаты подросткового.
Назад он отправляется в тягостном молчании, сопровождаемый помимо Адлера конвоем из двух санитаров, чьи лица кажутся незнакомыми, пусть они и внушают не больше доверия, чем их уже изученные сотрудники. Это молчание само по себе служит убедительным прогнозом предстоящей экзекуции, но тревожиться ее неизвестностью здорово мешает шум в башке и свежий мартовский воздух кристально ясного дня по пути между корпусами; мимоходом Иден замечает, что на геометрически правильных клумбах в саду уже успели распуститься новые красочные цветы разных видов, однако названий их вспомнить не может. После всей этой весенней ясности интерьер мужского корпуса кажется полутемным, полным мутных теней, а контрастно мрачному впечатлению способствует совокупность знакомых душных запахов. Старой-доброй палаты они достигают как раз во время послеобеденного отдыха, когда обитатели зверинца могут передохнуть от добровольной трудотерапии и не обязаны стараться на благо младшего персонала в обмен на сигареты с булочками, так что при возвращении в палату присутствуют оба его соседа.
Каждый занят своим делом — Оливер читает какую-то книжку из тех, которые ему по причине примерного поведения дозволяется брать в библиотеке, а Отто привычно сидит в свитом из постели гнезде у себя на койке и развлекается тем, что дует на бумажную ветряную вертушку на палочке, потешно сложив для этого трубочкой непослушные толстые губы. Невзирая на свою шаткую, неотступную рассеянность, Иден сразу замечает, сколь старательно Оливер прячется за баррикадой серой книжной обложки, будто так погружен в чтение, что весь мир вокруг померк и умолк. Поначалу он списывает это на нежелание Оливера признавать его присутствие, а, значит, свое поражение в споре на предмет Бриггса, однако такую иллюзию быстро вытесняет удивление от того, что конвой не спешит уходить, вместо этого намертво застыв в дверях, да и Адлер стоит перед санитарами недвижимый, с видом печального осуждения, и как будто чего-то ждет.
Ждет он вопросительного взгляда, которого в конце концов удостаивается, и в ответ говорит тогда, плохо скрывая голосом холодное злорадство:
— Ты только не очень-то тут располагайся, а давай-ка начинай лучше собирать свои пожитки. Допрыгался ты, братец, переводят тебя-таки в буйное.
— Куда, — повествовательно говорит Иден от неожиданности; сразу осмыслить эту новость мешает недоумение от приказа собирать пожитки, ведь никаких пожитков у Идена стараниями подчиненных того же самого Адлера в палате нет, так что привели его сюда, по всей видимости, лишь для того, чтобы устроить из перевода сцену и заодно наглядно продемонстрировать Оливеру всю пагубность бунтарского поведения соседа. Оливер внемлет очень тщательно, меньше всего на свете он в эту минуту занят чтением, так как взгляд его, упертый в текст, совсем не двигается, и страницу он перелистывать не спешит. — Зачем в буйное?
— Да затем, — после драматической паузы отвечает Адлер. — Затем, что по результатам врачебного наблюдения у тебя острый галлюцинаторно-параноидный синдром, вследствие которого ты, дружочек, представляешь опасность для себя и окружающих, а стало быть, нуждаешься в усиленном наблюдении и специальных терапевтических мерах.
Отчеканив свой сюрприз, для пущей убедительности он точным жестом поправляет очки, как-то наотрез, будто точку ставит. Какие меры в заведении считаются специальными и чем они могут отличаться от обычных, повседневных мер, Иден себе даже не представляет и узнавать вовсе не жаждет; волнение от этой новости не столько осознает, сколько замечает просто по набравшему оборотов пульсу в ушах и накатившему головокружению, от которого тянет сесть на родную койку, но он не садится, а вместо этого смотрит на Адлера пристально, силясь прочитать на его плоском лице какие-то подсказки для внесения ясности. Однако никаких подсказок там нет, только блики от очков и дурацкие усы, поэтому он переводит взгляд на Оливера и застает его врасплох, так как тот глядит в ответ из-за ширмы книжного корешка с любопытством и не успевает вовремя уткнуться в текст.
— То есть, ты им не рассказал ничего, — заключает Иден бесстрастно, сразу же осознавая смехотворность каких-либо иных предположений, как только это произносит. Уличенный, Оливер не отводит больше взгляда, а вместо этого только дышит с легким сопением, уткнув нос в книгу, старательно моргает и молчит, и в глубине его светло-серых, изящно разрезанных глаз не обнаруживается ни боязни, ни торжества, одно лишь любопытство, ледяное и липкое, как рыбий труп. — То есть, это у меня острый бред такой просто. Это в моих галлюцинациях ты по ночам из палаты отлучался и в рот там у этого ублюдка брал. Там, куда он тебя водил так беспрепятственно на своих дежурствах. Уж не в процедурную ли, а, Оливер? Что я вообще, по-твоему, делал с ним с глазу на глаз посреди ночи в процедурной, а? Ты не знаешь часом, Оливер?
— Откуда я знаю, что ты там делал, — хриплым полушепотом отвечает Оливер, упорно глядя ему в глаза, едва слышно прибавляет. — Я спал тогда, — а потом медленно, с усилием, переводит-таки взгляд на Адлера и компанию, под защитой которых, несомненно, набирается храбрости, так как дальше обращается к ним. — Я не знаю, о чем он. Уберите его отсюда, пожалуйста, он мне за три месяца уже до смерти надоел. Своими истериками и своим немецким, от которого по ночам спать невозможно. И вообще, он агрессивный и невменяемый. Я вовсе не понимаю, что он до сих пор здесь делает.
Следом за ним Иден смотрит на Адлера, заметив расцветающую на его лице усмешку, и из чистого, ничем не подкрепляемого более упрямства отвечает на нее собственной, столь же сдержанной и даже почти заговорщицкой. Теперь, когда все так славно прояснилось, задерживаться дальше смысла нет, но напоследок он оглядывает все-таки привычное помещение, полупустое и унылое со своими деревянными панелями и зарешеченными окнами, со своими перманентными постояльцами, живыми предметами интерьера — неудавшимся самоубийцей и шумным олигофреном, задерживает взгляд на вертушке в руках последнего, яркой, как леденец, и, не устояв, говорит на прощание:
— Эй, слышишь, Отто, — услышав свое имя, Отто нехотя отрывается от игрушки и поворачивает голову, чтобы посмотреть на него сквозь черные сосульки нависающих на глаза прядей. Иден улыбается, на сей раз искренне, от всей души. — Этот цирлих твоей компании недостоин, мой туповатый друг, это факт.
Отто, решив, возможно, что таким образом одобряют новую цацку, либо просто реагируя на улыбку и тон, скалится в ответ с готовностью, обнажая при этом свои редкие, наспех натыканные в челюсти зубы, для верности машет еще вертушкой — влево-вправо, и все продолжает махать Идену в спину, когда тот уже разворачивается и шагает в сторону терпеливо ожидающего конвоя.
