Глава двенадцатая Место встречи
Перед Рождеством все дни слились в один — из-за болезни и того, что фактически превратилось в одиночное заключение, я потерял счет времени. Я не выходил из номера, табличка «Прошу не беспокоить» не сходила с двери; а телевизор, вместо того чтоб своим бормотанием поддерживать хоть какую-то иллюзию нормальности, только на все лады усиливал сумбур и неразбериху: ни логики, ни последовательности, что покажут — не знаешь, да все что угодно — то «Улицу Сезам» на голландском, то голландцев, которые сидят за столом и что-то обсуждают, то опять голландцев, которые опять что-то обсуждают, можно было, конечно, смотреть и «Скай Ньюс», и «Си-Эн-Эн», и «Би-Би-Си», но местных новостных каналов на английском не было (да там и не было ничего важного, ничего, что имело бы отношение ко мне или происшествию на парковке); однажды, правда, я аж подпрыгнул, когда, щелкая каналами, наткнулся на старый американский сериал про полицейских, и замер от изумления, увидев своего двадцатипятилетнего отца — ролька без слов, у него таких много было, подхалим, который на пресс-конференции торчит за спиной политического кандидата и поддакивает всем его предвыборным обещаниям, всего один нереальный миг он глядит прямо в камеру, через океан, в будущее, на меня. Столько в этом было иронии — многозначной, жуткой, что я так и замер перед экраном, в ужасе, с раскрытым ртом. Только стрижка другая да сам он помощнее (он тогда качался, часто ходил в спортзал), а в остальном — вылитый я. Но больше всего меня поразило, до чего он казался порядочным — это мой-то отец (года этак 1985-го), который к тому времени уже был нечист на руку и скатывался в алкоголизм. Ни его характер, ни его будущее никак не отражались у него на лице. Напротив, он выглядел внимательным, упорным, просто образцом стабильности и перспективности.
После этого телевизор я больше не включал. Все чаще и чаще единственным окном в реальность мне служил гостиничный сервис, которым я пользовался только в самые темные предрассветные часы, когда разносчики были сонными, неповоротливыми. «Нет, принесите, пожалуйста, голландские газеты», — сказал я (по-английски) голландскому мальчишке-посыльному, который вместе с булочками, кофе, яичницей с ветчиной и ассорти голландских сыров принес мне «Интернешнл геральд трибьюн». Но он все равно носил мне только «Трибьюн», поэтому я до рассвета спускался по черной лестнице в холл за местными газетами, которые были услужливо разложены веером на столике прямо рядом с лестницей, и мне не нужно было проходить мимо портье.
Bloedend. Moord. Рассветало, кажется, только часам к девяти утра, да и тогда солнце всходило расплывчатое, мрачное, а свет от него был тусклый, слабенький, чистилищный, как сценический эффект в какой-нибудь немецкой опере. В зубной пасте, которой я почистил лацкан пальто, похоже, была перекись или еще какое-то отбеливающее средство, потому что пятно выцвело в белую, с меловыми краями, метину размером с ладонь — еле заметный призрак мозговой жидкости Фрица. Где-то с половины четвертого свет начинал угасать, к пяти вечера — хоть глаз коли. Тогда-то, если народу на улицах было немного, я поднимал отвороты пальто, подвязывал шарф потуже и, стараясь не поднимать головы, выскакивал в темноту, на крошечный азиатский рынок, метрах в ста от гостиницы, где на оставшиеся евро все себе и покупал: сэндвичи в пластиковых коробках, яблоки, новую зубную щетку, микстуру от кашля, аспирин, пиво. Is alles? — на явно ломаном голландском спрашивает меня старуха. Невыносимо медленно пересчитывает мои монеты. Звяк, звяк, звяк. Кредитки у меня были, но я решил ими не пользоваться — еще одно абсурдное правило в мною же придуманной игре, совершенно лишняя предосторожность, ну кого я этим обману-то? Велика беда — купить пару сэндвичей в круглосуточном магазине по соседству, когда в отеле давно есть все данные моей карточки.
Рассуждать здраво мне мешали страх и болезнь, потому что эта простуда или ангина, которую я подхватил, никак не проходила. Казалось, что с каждым часом я кашляю все громче, а легкие болят все сильнее. Не врали, кстати, про голландцев и их любовь к чистоте, про голландские чистящие средства: на рынке их было столько, что глаза разбегались, и в отель я вернулся с бутылкой, на этикетке которой был нарисован белый лебедь на фоне заснеженной горы, а сзади — череп и скрещенные кости. Отбеливатель смог вывести полоски у меня на рубашке и не смог — пятна с воротника, печеночно-темные кляксы поблекли до зловещих, наползающих друга на друга, как грибы-трутовики, кругов. Со слезящимися глазами я в четвертый или в пятый раз сполоснул рубашку, потом скомкал ее, увязал в пластиковый пакет и засунул подальше в шкаф. Я понимал, что в канал ее бросить нельзя — всплывет, утяжелить ее было нечем, а выйти на улицу и сунуть пакет в мусорный бак я боялся — кто-нибудь меня увидит, меня схватят, вот так вот все и случится, и я знал это глубоко, безотчетно, как, бывает, понимаешь что-то во сне.
Мы ненадолго. А сколько это — ненадолго? Три дня максимум, сказал Борис тогда, на вечеринке Анны де Лармессин. Но он не учел Фрица с Мартином.
Гирлянды и колокольчики, рождественские звезды в витринах, ленточки и золоченые орехи. Ложась спать, я залезал под одеяло в носках, перепачканном пальто и свитере с высоким воротом — хоть я и выкручивал рычажок на батарее против часовой стрелки, как было написано в переплетенном в кожу гостиничном буклете, комната все равно не прогревалась настолько, чтоб унялись мои озноб и ломота. Белый гусиный пух, белые лебеди. В комнате воняло хлоркой, как от дешевого джакузи. Не учуют ли запах горничные в коридоре? За кражу музейного шедевра дадут от силы лет десять, но с Мартином-то я сжег все мосты, ступил на совсем иную территорию — обратного билета нет.
При этом я как-то приучился выносить мысли о смерти Мартина, точнее — обходить эти мысли стороной. Мой поступок и сама его необратимость перенесли меня в настолько иной мир, что, по сути, я и сам умер. Чувство было такое, что я оставил все позади, что гляжу на удаляющийся берег, дрейфуя на льдине в открытое море. Сделанного не воротишь. Меня больше нет.
И хорошо. Так-то, по большому счету, ни я ничего не значил, ни Мартин. Про нас быстро позабудут. В лучшем случае извлекут какой-нибудь нравственный или социальный урок. Но все время, сколько бы его нам ни было отмерено — пока пишется история, пока тают ледники, пока вода течет по улицам Амстердама, — картину будут вспоминать и оплакивать. Кто знает, да кому и охота знать имена турок, которые взорвали крышу Парфенона? Как звали муллу, который повелел разрушить статуи Будды в Бамианской долине? Однако живы они или умерли, а их деяния — вечны. Такое бессмертие — самое ужасное. Намеренно или нет, а я загасил свет в самом сердце мира.
Force majeure, высшая сила: вот на что списывают такого рода катастрофы в страховых компаниях — катастрофы настолько непредвиденные, настолько непонятные, что ничем другим их и не объяснишь. Одно дело — просчитать все вероятности, но отдельные случаи настолько не укладывались в актуарные таблицы, что даже страховщики вынуждены были списывать их на действия сверхъестественных сил — невезуха, скорбно сказал мне отец как-то вечером, сидя у бассейна, стремительно смеркалось, он курил «Вайсрой», одну сигарету за другой, чтоб комары не лезли, редкий случай, когда он попытался поговорить со мной о маминой смерти, почему с нами вообще случается плохое, почему со мной, почему с ней, да оказались не в том месте и не в то время, такой, дружище, расклад вам выпал, один к миллиону — никакой уклончивости, никаких отговорок, напротив, я понял, что для него то было изъявление веры, единственное объяснение всему — все равно что «На все воля Аллаха» или «Такова воля Божия», только мой отец, веруя, склонял голову перед божеством, которое он считал могущественнее всех — Фортуной.
Окажись он на моем месте. Представил — и чуть не расхохотался. Так и вижу, как он забился в номер, ходит из угла в угол, мечется в ловушке, смакует остросюжетность, Фарли Грейнджер в роли копа, которого сажают по ложному обвинению. Но еще я представлял, как подспудно восхитили бы его мои неурядицы — повороты и выкрутасы судьбы, будто карты, которые неизвестно как лягут, отчетливо представлял, с каким сожалением он покачивает головой. Планеты не так встали. Тут скрытый смысл, это все часть большой игры. Часть сюжета, так понятнее, малый? Он засел бы за какую-нибудь там нумерологию, почитал бы прогноз для Скорпионов, подбросил монетку, проверил бы, как там сошлись звезды. В чем отца никак нельзя было обвинить, так это в отсутствии у него стройной картины мира.
Перед праздниками отель стал заполняться постояльцами. Супружеские пары. В коридорах по-солдатски отрывисто переговариваются американские военные, в голосах слышится властность, категоричность. Я лежу в кровати с дурманной лихорадкой и вижу заснеженные горы — чистые, устрашающие, кинохронику альпийских видов Берхтесгадена, пронзительные ветра, которые перехлестываются со штормовым морем на картине у меня над столом: по черным водам бросает туда-сюда одинокую лодочку.
ОТЕЦ: Положи пульт, когда я с тобой разговариваю.
ОТЕЦ: Ну, не скажу, что все плохо, но ничего путного не выйдет.
ОТЕЦ: Одри, а ему обязательно есть с нами? Обязательно надо сажать его с нами за стол каждый сраный вечер? Что, Аламеда не может его покормить до моего прихода?
«Уно», «Морской бой», «Волшебный экран», «Четыре в ряд». Какие-то зеленые солдатики, жутковатые резиновые насекомые в рождественском носке с подарками.
МИСТЕР БАРБУР: Двухфлажный сигнал.
ВИКТОР: «Прошу помощи».
ЭКО: «Поворачиваю вправо».
Квартира на Седьмой авеню. Дождливая серость. Я часами монотонно наигрываю на губной гармошке: взад-вперед, взад-вперед.
В понедельник, а может, во вторник, когда я наконец набрался духу поднять жалюзи, дело было уже под вечер и на улице почти стемнело, у меня за окном съемочная группа с телевидения подлавливала приехавших в город на Рождество туристов. Английские голоса, голоса американские. Рождественские концерты в церкви Святого Николая, с ярмарочных лотков продают пончики с сахарной пудрой. «Чуть не попал под велосипед, а так — отлично провожу время!» Грудь у меня болела. Я снова опустил жалюзи, залез в душ и стоял под струями кипятка, пока кожа не начала гореть. Весь квартал переливался сказочно-освещенными ресторанами, красивейшими витринами, в которых были выставлены кашемировые пальто, плотные свитера ручной вязки, теплая одежда, которую я позабыл взять с собой. Но я теперь даже кофе в отеле заказать боялся, а все из-за голландских газет, которые я лихорадочно листал с самого рассвета, в одной, на первой полосе — фото парковки, вход перекрыт полицейской лентой.
Я разложил газеты на полу, у изножья кровати, будто карту какого-то ужасного места, где мне совсем не хотелось оказаться. Засыпая и просыпаясь, заводя воображаемые горячечные разговоры с воображаемыми людьми, я то и дело, против своей воли, принимался заново просматривать газеты, ища в голландском тексте хоть какие-то узнаваемые слова, но их там было всего ничего. Amerikaan dood aangetroffen. Heroine, cocaine. Moord: смерть, смертельный, смертоносный. Drugsgerelateerde criminaliteit: Фриц Аалтинк (Амстердам), Маккей Фидлер Мартин (Лос-Анджелес). Bloedig — bloody — кровавый. Schotenwisseling: кто знает, что это, хотя вот schoten, это что shots — выстрелы? Deze moor den kwamen als en schok voor — что?
Борис. Я постоял у окна, отошел. Тогда на мосту все было как в тумане, но я помню, что он велел ему не звонить, запретил строго-настрого, хотя разошлись мы с ним в такой спешке, что я не помнил, объяснил ли он, зачем мне ждать, пока он со мной свяжется, да и вряд ли это теперь было важно. Он еще уверял меня, что рана у него пустяковая, то же самое себе твердил и я, но захлебываясь в воспоминаниях, которые с того вечера меня так и не отпускали, я снова и снова видел дыру с обожженными краями у него в рукаве, липкую черную шерсть в полосках света от натриевых ламп. Как знать, вдруг его остановили на мосту, забрали в полицию за вождение без прав: если так, то говенный расклад выходит, хотя все равно получше других моих версий.
Twee doden bij bloedige... И это еще не все. Не конец. И назавтра, и послезавтра вместе с «традиционным голландским завтраком» я поглощал новости об убийствах на Овертоом: колонки становились поменьше, но текста в них было упаковано больше. Twee dodelijke slachtoffers. Nog een of meer betrokkenen. Wapengeweld in Nederland. Фотография Фрица рядом с фото каких-то других мужиков с голландскими именами, длиннющая статья, которую мне ни за что не прочесть. Dodelijke schietpartij nog onopgehelderd...
Меня тревожило, что они перестали писать о наркотиках — ложном следе, по которому хотел пустить полицию Борис — и стали обсуждать другие возможности. Я это все начал, и теперь история разлетелась повсюду, по всему городу люди читали о ней, обсуждали ее на не моем языке.
В «Геральд трибьюн» огромная реклама «Тиффани». «Красота, неподвластная времени. „Тиффани & Ко" поздравляет вас с наступающими праздниками».
Шуточки фортуны, как любил повторять отец. Методы, приблизительный разброс по очкам.
Где же Борис? Лежа в лихорадочном дурмане, я все безуспешно пытался развлечь или хотя бы отвлечь себя воспоминаниями о том, как он вечно появлялся, когда ты его совсем и не ждал. Защелкает костяшками, девчонки так и вздрагивают. Как он тогда заявился через полчаса после начала нашего обязательного теста на профориентацию, как расползался по классу смех, когда его удивленное лицо замаячило сквозь решеточное окошко запертой двери: ааа, наше, значит, большое будущее, презрительно сказал он, когда по дороге домой я попытался объяснить ему, в чем суть тестов на проверку академических способностей.
Во сне я все никак не мог куда-то добраться. Что-то вечно меня останавливало, сбивало с пути.
Перед тем как мы улетели из Штатов, он сбросил мне эсэмэской свой номер, сам я боялся ему писать (я не знал, где он и что с ним, да и вдруг по этой эсэмэске и на меня выйдут?), но то и дело напоминал себе: случись что — и я знаю, как ему позвонить. Он знает, где я. Однако по ночам я часами лежал без сна и спорил сам с собой: одно и то же, с дурным однообразием — а может, а может, ну что страшного-то? Наконец, плохо понимая, что к чему — горит ночник, я то засыпаю, то просыпаюсь, — я сломался, схватил с тумбочки телефон и, подумать не успев, все-таки написал ему: ТЫ ГДЕ?
Потом часа два или три я лежал, с трудом сдерживая тревогу, закрыв глаза рукой, чтоб свет не бил в глаза, хотя никакого света и не было. К несчастью, когда на рассвете я проснулся, весь в поту, то телефон разрядился намертво, потому что я забыл его выключить, и я еще долго метался в раздумьях — мне не хотелось идти вниз, узнавать у портье, не выдают ли они зарядные устройства, но ближе к вечеру я все-таки сдался.
— Конечно, сэр, — ответил портье, даже не взглянув на меня. — Телефон американский?
Слава богу, думал я, стараясь не нестись со всех ног обратно в номер. Телефон был старый, медленный, я подключил его, постоял рядом, но потом устал ждать, пока на экранчике высветится логотип «Эппл», достал себе выпивки из мини-бара и еще немного подождал, пока наконец не появилось старое школьное фото, которое я ради шутки поставил на заставку — давно я с такой радостью не глядел на снимок десятилетней Китси: она застыла в прыжке, только что отвесив пенальти. Но только я хотел вбить пароль, как на экране возникла эппловская заставка, порябила секунд десять — черные и серые полоски задвигались, распались на точечки, появился грустный смайлик, с тошным щелчком картинка свернулась, и экран почернел.
Шестнадцать пятнадцать. Над колокольнями за каналом небо посинело до ультрамарина. Я сидел на полу, прижавшись спиной к кровати, в руках — проводок от зарядного устройства, я методично — по второму, по третьему разу втыкал его во все розетки, какие были в номере, раз сто включил и выключил телефон, поднес его к лампе, чтоб проверить, вдруг это просто экран погас, а сам телефон работает, пытался перезагрузить его, но телефон умер: ничего не происходит, пустой черный экран, глухо как в могиле. Наверное, что-то перемкнуло: он у меня промок тогда ночью, когда я вытащил его из кармана, на стекле были капли воды, но хотя мне и пришлось понервничать, пока он загружался, с телефоном все было в полном порядке до тех пор, пока я не решил его подзарядить. Все контакты были скопированы на домашний ноутбук, кроме того, который и был мне нужен: номера Бориса, его он сбросил мне по пути в аэропорт.
Подрагивая, отражается на потолке вода. Где-то на улице дребезжит колокольчиком рождественская музыка, поют невпопад святочные гимны. О Tannenbaum, О Tannenbaum, wie treu sind deine Blätter.
Обратного билета у меня не было. Но была кредитка. Я мог заказать такси до аэропорта. Ты можешь заказать такси до аэропорта, сказал я себе. Схипхол. Улететь первым же рейсом. Кеннеди, Ньюарк. Деньги у меня были. Я уговаривал себя, как ребенка. Китси может быть где угодно, а скорее всего — в Хэмптоне, но помощница миссис Барбур, Дженет (которая так и работала у нее, несмотря на то что миссис Барбур уже ни с чем особо и не надо было помогать) могла за несколько часов раздобыть билет из любой точки мира, пусть даже и в сочельник.
Дженет. Глупо, но при мысли о ней на душе стало легче. Дженет, которая одним своим видом умела поднять настроение, толстая, румяная Дженет в шерстяных розовых свитерах и юбках из шотландки — нимфа Буше в нарядах от «Джей Крю», Дженет, которая на все отвечала: Прекрасно! и пила кофе из розовой кружки с надписью «Дженет».
До чего хорошо было наконец-то собраться с мыслями. Чем Борису или кому бы то ни было поможет то, что я сижу тут без дела? Холод, сырость, непонятный язык. Лихорадка, кашель. Кошмарное ощущение того, что сидишь в камере. Я не хотел уезжать без Бориса, не узнав, все ли с ним в порядке, я словно очутился в фильме про войну, посреди сумятицы, когда надо бежать, спасаться, бросив павшего друга, не зная, не занесет ли тебя из огня да в полымя, но я так хотел сбежать из Амстердама, что так и видел, как выхожу из самолета в Ньюарке и падаю ниц посреди зала прилетов, бьюсь лбом об пол.
Телефонный справочник. Бумага, карандаш. Меня видели только трое: индонезиец, Гроздан и азиатик. У Фрица с Мартином в Амстердаме, конечно, могли быть подельники, которые теперь меня разыскивают (тем более надо отсюда убираться), но вряд ли меня ищет полиция. Вряд ли станут отслеживать меня по паспорту.
И тут я дернулся — как от оплеухи. Я почему-то думал, что мой паспорт внизу, мол, я его предъявил, когда вселялся, да так там и оставил. Да по правде сказать, я о нем и не вспоминал с тех самых пор, как Борис забрал его у меня и запер у себя в бардачке.
Очень, очень спокойно я отложил телефонный справочник, постаравшись сделать это так, чтоб со стороны мои движения казались небрежными, непринужденными. В нормальных обстоятельствах я бы знал, что делать. Выяснить адрес консульства, разобраться, куда ехать. Встать в очередь. Ждать, пока вызовут. Говорить вежливо, терпеливо. У меня с собой были кредитки, удостоверение личности с фотографией. Хоби мог бы по факсу выслать мое свидетельство о рождении. Я изо всех сил старался выбросить из головы историю, которую как-то за ужином рассказал Тодди Барбур — как он однажды потерял паспорт (в Италии? Испании?) и вынужден был притащить самого настоящего свидетеля, который поручился, что он — это он.
Гематомное чернильное небо. В Америке еще утро. Хоби как раз собирается перекусить, идет в «Джефферсон маркет», может, заодно и покупает продукты для рождественского обеда. Интересно, Пиппа еще в Калифорнии? Я представил, как она лежит в гостиничной кровати, переворачивается, сонно, не открывая глаз, тянется за телефоном, Тео, это ты, что стряслось?
Лучше отбрехаться, отделаться штрафом, если нас вдруг остановят.
Мне было нехорошо. Заявиться в консульство (или куда там), отвечать на вопросы и заполнять бумажки — у меня и без того проблем хватало. Я не ставил себе никаких сроков, не решил, сколько буду ждать, но любое движение — какое угодно движение, самое бессмысленное движение, движение мухи, которая колотится в банке — лучше, чем еще хотя бы одна минута взаперти, в номере, где мне повсюду мерещатся призраки.
Еще одна огромная реклама «Тиффани» в «Трибьюн», вот, с праздниками поздравляют. На противоположной полосе другая реклама — цифровых камер, вычурные буковки, подпись — Хоан Миро:
МОЖНО ГЛЯДЕТЬ НА КАРТИНУ НЕДЕЛЮ
И ПОТОМ НИ РАЗУ О НЕЙ НЕ ВСПОМНИТЬ.
МОЖНО ГЛЯДЕТЬ НА КАРТИНУ ВСЕГО СЕКУНДУ
И ПОМНИТЬ О НЕЙ ВСЮ ЖИЗНЬ.
Centraal Station. Тут же Евросоюз, паспорта на границе не проверяют. Можно уехать куда угодно, любым поездом. Я представил, как кружу бессмысленно по всей Европе: Рейнский водопад и Тирольские горы, киношные туннели и вьюги.
Иногда весь смысл в том, чтоб хорошо разыграть дрянную комбинацию, сонно говорил клевавший носом на кушетке отец.
От температуры голова у меня кружилась, я уставился на телефон и сидел, не двигаясь, пытаясь все обдумать. Борис тогда за обедом говорил, что из Амстердама в Антверпен можно доехать на поезде (во Франкфурт тоже, но от Германии надо было держаться подальше), и еще — в Париж. Если отправиться за новым паспортом в парижское консульство, может, тогда меня точно к этой истории с Мартином не привяжут. Впрочем, факт оставался фактом, был свидетель — азиатик. Как знать, может, мои данные уже переданы в правоохранительные органы по всей Европе.
Я пошел в ванную, поплескал водой в лицо. Слишком много зеркал. Я выключил воду, взял полотенце, вытерся. Действуем методично, сначала одно, потом другое. К ночи я всегда становлюсь мрачнее, ночью мне делается страшно. Стакан воды. Аспирин, чтобы сбить температуру. Она тоже начинает к вечеру подниматься. Простые действия. Я сам себя накручивал и прекрасно это понимал. Я не знал, за какие преступления Бориса может разыскивать полиция, но хоть и переживал, что его могли арестовать, все-таки куда больше боялся того, что Сашины люди пустили кого-нибудь по его следу. Но и об этом я старался не думать.
На следующий день — в канун Рождества — я заказал в номер плотный завтрак и заставил себя его съесть, хоть есть-то и не хотелось, газету я выбросил даже не читая, боялся, что если еще раз увижу слова Overtoom или Moord, то у меня точно не хватит духу действовать. Наевшись, я неторопливо собрал скопившиеся за неделю у кровати газеты, смял их и выбросил в мусорное ведро, вытащил из шкафа испорченную отбеливателем рубашку и, убедившись, что пакет завязан накрепко, сунул его в другой пакет, с азиатского рынка (его я завязывать не стал, так нести проще, да и вдруг попадется подходящий кирпич). Потом, подняв воротник пальто, повязав сверху шарф, я повесил на дверь табличку для горничной, что можно, мол, убраться, и вышел.
Погода была отвратительная, мне только на руку. Косой дождь со снегом сыпал над каналом. Я шел где-то минут двадцать, чихая, дрожа, чувствуя себя препаршиво, как вдруг наткнулся на мусорный бак, стоявший на очень пустынном углу — ни машин, ни прохожих, ни магазинов, только слепые дома с наглухо закрытыми от ветра ставнями.
Я быстро запихнул туда рубашку и ушел, в приступе радостного возбуждения я проскочил улиц пять, несмотря на то что у меня зуб на зуб не попадал. Ноги промокли, для булыжных мостовых у моих ботинок были слишком тонкие подошвы, и я страшно замерз. Интересно, когда у них тут вывозят мусор? Неважно.
Только вот — я замотал головой, чтоб думалось яснее — азиатский рынок. На целлофановом пакете было название рынка. В паре кварталов от моего отеля. Но нет, ерунда, не стоит об этом думать, уговаривал себя я. Кто меня там видел? Никто.
ЧАРЛИ: Ответ положительный.
ДЕЛЬТА: Маневрирую с трудом.
Хватит. Хватит. Возвращаться нельзя.
Я не знал, где в городе стоянки такси, а потому бесцельно бродил туда-сюда минут двадцать, пока не поймал наконец такси на улице.
— Centraal Station, — сказал я таксисту-турку.
Но когда он высадил меня у входа, провезя по зловещим серым улицам, похожим на кадры старой кинохроники, мне на мгновение показалось, что он привез меня не туда, потому что с фасада здание скорее походило на музей: краснокирпичная фантазия с фронтонами и башенками, щетинистая голландская викторианщина.
Я влился в праздничную толпу, изо всех сил стараясь не выделяться, не глядеть на полицейских, которые как будто были повсюду, куда ни глянь, смущаясь, теряясь от того, что вокруг меня снова шумел и бурлил огромный демократичный мир: дедушки с бабушками, студенты, усталые молодожены, детишки тащат рюкзаки, сумки с покупками, стаканчики из «Старбакса», грохот чемоданных колесиков, подростки собирают подписи для «Гринписа», я снова окунулся в человеческий гул. Днем был поезд до Парижа, но мне нужен был ночной, самый поздний.
Бесконечные очереди тянулись до самого газетного киоска.
— Сегодня вечером? — спросила кассирша, когда я наконец подошел к окошку: крупная блондинка средних лет, грудастая, равнодушно-приветливая, словно сводница с второсортной жанровой картины.
— Да, вечером, — ответил я, надеясь, что выгляжу я получше, чем себя чувствую.
— Сколько билетов? — спросила она, даже не взглянув на меня.
— Один.
— Конечно. Ваш паспорт, пожалуйста.
— Секундочку... — из-за болезни я хриплю, ощупываю карманы — надеялся, что паспорт не спросят, — ох. Простите, у меня его нет с собой, оставил в сейфе у себя в номере, но... — Тут я вытащил удостоверение личности жителя штата Нью-Йорк, кредитки, карту соцстрахования, просунул их в окошко. — Вот, пожалуйста.
— В поездке нужно иметь при себе паспорт.
— Ну да, конечно, — я изо всех сил стараюсь говорить здраво, рассудительно. — Но я ведь только вечером уезжаю. Сами видите, — я показываю на пол, там пусто, у меня с собой нет багажа. — Я подружку провожал и решил, что раз уж я тут, то, пожалуй, куплю и билет заранее, если это возможно.
— Ну, — кассирша взглянула на экран, — времени у вас предостаточно. Не торопитесь, придете вечером и тогда же купите билет.
— Да, — я зажал ноздри, чтоб не чихнуть, — но я хотел бы купить его сейчас.
— Боюсь, что сейчас не получится.
— Ну, пожалуйста, вы мне очень поможете. Я в очереди сорок пять минут простоял, не знаю, что тут вечером будет. — Пиппа объездила всю Европу по железной дороге, и я точно помнил, что она говорила: в поездах паспорта не проверяют. — Я просто хочу купить билет сейчас, чтобы успеть закончить все дела в городе до того, как уеду вечером.
Кассирша внимательно поглядела на меня. Потом взяла удостоверение личности, посмотрела на фото, потом — опять на меня.
— Послушайте, — сказал я, потому что она заколебалась или как будто заколебалась, — вы же видите, что это я. Там написано мое имя, у вас есть моя карта социального страхования... вот, — я вытащил из кармана ручку и бумагу, — я сейчас распишусь, чтоб вы могли сравнить подписи.
Она сдвинула обе подписи, сравнила их. Потом снова взглянула на меня, на карту — и вдруг, разом, приняла решение.
— Я не могу принять у вас эти документы, — она вытолкнула мои карточки обратно.
— Но почему?
За мной выстроилась огромная очередь.
— Почему? — повторил я. — Это ведь все законно. Эти документы я предъявляю вместо паспорта, когда лечу в Штаты. И подписи совпадают, — добавил я, когда она так ничего и не ответила, — вы разве не видите?
— Ничем не могу помочь.
— То есть, — теперь у меня в голосе зазвучало отчаяние, кассирша агрессивно глядела на меня, будто говоря — ну-ка поспорь мне тут, — мне, значит, надо снова прийти сюда вечером и опять отстоять всю эту очередь?
— Простите, сэр. Ничем не могу вам помочь. Следующий! — сказала кассирша, глядя через мое плечо на следующего пассажира.
Когда я шел обратно, протискиваясь, проталкиваясь через толпу, кто-то окликнул меня сзади:
— Эй. Слышь, друг!
Я все прокручивал в голове сцену у билетного окошка и поначалу было подумал, что голос мне просто послышался. Но когда я настороженно обернулся, то увидел похожего на хорька подростка: красные воспаленные глазки, бритая голова, на ногах огромные кеды, покачивается с носка на пятку. Он так шнырял взглядом по сторонам, что я решил — небось, хочет продать мне паспорт, но он наклонился ко мне поближе и сказал:
— Даже не думай.
— Что? — промямлил я, взглянув на женщину-полицейского, которая стояла всего метрах в двух от него.
— Слушай, друг. Я сто раз туда-сюда мотался с паспортом, и ни разу у меня никто документов не спросил. Но знаешь, что было, когда я разок его забыл? Забыл и поехал во Францию? Они меня, короче — сразу под замок, во французскую тюрьму для иммигрантов, я там двенадцать часов просидел, еда — отбросы, и обращаются с тобой как с отбросом, жуть. Жуткая, грязная камера. Так что, слушай, что говорю — лучше все документы при себе иметь. И в твоем случае, чтоб с ними еще все тип-топ было.
— Да, точно, — ответил я.
Я не решался расстегнуть пальто и весь взмок. Не решался развязать шарф.
Жарко. Голова болит. Я отвернулся от подростка, пошел дальше, чувствуя, как глазки камер наблюдения яростно буравят мне спину; я пробирался сквозь толпу, изо всех сил стараясь двигаться как можно спокойнее, из-за температуры меня пошатывало, вело во все стороны, а в кармане я мял бумажку с номером американского консульства.
Телефон-автомат я отыскал не сразу — будки стояли как раз на другом конце вокзала, а рядом с ними сидели кружком, будто собравшись на совет племени, невнятного вида подростки — и еще дольше пытался разобраться, как с него, собственно, позвонить.
Энергичное бульканье на голландском. Потом меня поприветствовал приятный американский голос: добро пожаловать в консульство Соединенных Штатов Америки в Королевстве Нидерланды, не желаю ли я переключиться на английский? Опять какие-то меню, опять надо что-то выбрать. Нажмите 1 для того-то, нажмите 2 для сего-то, ждите ответа оператора. Я терпеливо выполнил все инструкции, ждал ответа, разглядывая толпу, потом вдруг до меня дошло, что кто-нибудь может запомнить мое лицо, и отвернулся к стене.
Телефон звонил так долго, что я уж стал проваливаться в какой-то рваный туман, как вдруг в трубке щелкнуло и раздался бодрый американский голос, обладательница которого, похоже, еще недавно нежилась на пляже в Санта-Крузе:
— Доброе утро, вы позвонили в американское консульство в Нидерландах. Чем могу помочь?
— Здрасте, — с облегчением сказал я. — Я... — Я думал, не назваться ли фальшивым именем, просто чтобы выведать у них всю нужную информацию, но до того ослабел и вымотался, что сил уже не было что-то городить. — У меня неприятности. Меня зовут Теодор Декер, мой паспорт украли.
— Ох, сочувствую! — в трубке было слышно, как она что-то печатает. На заднем фоне играла рождественская музыка. — И в самый неудачный момент — в это время года все куда-нибудь едут. Заявление уже написали?
— Что?
— Насчет украденного паспорта. Вам нужно сразу же написать заявление. Сразу же обратиться в полицию.
— Я... — Черт, ну зачем я сказал, что паспорт украли. — Нет, еще нет, это все случилось только что. На Центральном вокзале, — я огляделся, — я звоню вам из телефона-автомата. Знаете, честно говоря, его, может, и не крал никто, похоже, он у меня просто из кармана выпал.
— Ну, — опять стук клавиш, — выпал или украли, а вам все равно нужно написать заявление в полицию.
— Да, но, понимаете, я тут собирался сесть на поезд, но мне билет не продали. А вечером мне нужно быть в Париже.
— Повисите-ка. — На вокзале было слишком много народу, в жаркой духоте невыносимо расползались запахи сырой шерсти, удушливая вонь толпы. Через минуту щелчок, она снова взяла трубку. — Так, продиктуйте мне, пожалуйста, следующую информацию...
Имя. Дата рождения. Дата и место выдачи паспорта. Под пальто я весь обливаюсь потом. Вокруг — влажные дышащие людские тела.
— Есть ли у вас при себе документы, подтверждающие ваше гражданство? — спросила она.
— То есть?..
— Старый паспорт? Свидетельство о рождении, документ о принятии в гражданство?
— У меня с собой карточка социального страхования. Удостоверение личности, выданное штатом Нью-Йорк. Из Штатов мне по факсу могут переслать свидетельство о рождении.
— Отлично. Этого должно хватить.
Правда? Я аж замер. Всего-то?
— У вас есть доступ к компьютеру?
— Ээээ... — В отеле же есть компьютер? — Да, конечно.
— Так, — она продиктовала мне адрес интернет-страницы, — вам нужно будет загрузить, распечатать и заполнить аффидавит по поводу вашего потерянного или украденного паспорта, а потом принести его нам сюда. Мы находимся рядом с Рейксмюзеумом. Знаете, где это?
На меня навалилось такое облегчение, что я так и застыл на месте, пока меня психоделичным туманом окутывал шум и гам толпы.
— Значит, так, вот что мне от вас понадобится, — сказала мисс Калифорния, ее бойкий голос выдернул меня из разноцветных горячечных грез. — Аффидавит. Факс свидетельства о рождении. Две фотографии пять на пять сантиметров на белом фоне. Да, и еще — копия заявления в полицию.
— Что? — вздрогнул я.
— Я же вам сказала. Если вы потеряли паспорт или если у вас его украли, нам необходимо, чтобы вы обратились в полицию.
— Я... — Я уставился на жутковатую процессию арабских женщин с закрытыми чадрой лицами, они, с ног до головы в черном, медленно скользили мимо меня. — У меня на это нет времени.
— То есть?
— Ну, в Америку я прямо сегодня не улетаю. Просто, — я не сразу пришел в себя, меня скрутило таким приступом кашля, что слезы на глазах выступили, — мой поезд в Париж отходит через два часа. Ну и — понимаете, я не знаю, что делать. Боюсь, что не успею собрать все бумажки и еще заскочить в полицию.
— Что ж, — с сожалением, — знаете, и мы вообще-то закрываемся через сорок пять минут.
— Что?
— Да, сегодня у нас короткий день. Сочельник ведь. Завтра мы будем закрыты и все выходные тоже. Мы снова откроемся в восемь тридцать утра в понедельник после Рождества.
— В понедельник?!
— Слушайте, мне очень жаль, — вздохнула она. — Такие дела быстро не делаются.
— Но мне нужно уехать, случай экстренный! — из-за болезни я совсем охрип.
— Экстренный? Что у вас за обстоятельства — семейные, медицинские?
— Я...
— Потому что в чрезвычайных ситуациях мы можем оказать вам экстренную помощь и в нерабочие часы. — Вся ее приветливость исчезла, она затараторила, читала по бумажке, я слышал, как где-то вдалеке у нее звонит телефон, будто в прямом эфире на радио. — К несчастью, такую помощь мы оказываем только в самых крайних случаях, когда речь идет о жизни и смерти, более того, перед тем как выдать вам временный паспорт, наши сотрудники должны удостовериться в том, что ситуация действительно чрезвычайная. Поэтому если причина вашей сегодняшней поездки в Париж — чья-то смерть или тяжелая болезнь и если вы можете предоставить информацию, подтверждающую это, например аффидавит от лечащего врача, священника или распорядителя похорон, то...
— Я... — В понедельник? Черт! Про заявление в полицию даже думать не хотелось. — Простите, послушайте... — Она хотела уже вешать трубку.
— Все верно. Приносите все документы в понедельник, двадцать восьмого. Ну и, как подадите заявление, мы уж постараемся все вам побыстрее оформить, — простите, секундочку, — щелчок. Снова ее голос, только тише. — Доброе утро, вы позвонили в консульство Соединенных Штатов Америки в Нидерландах, пожалуйста, не вешайте трубку. — И тотчас же телефон зазвонил снова. — Доброе утро, вы позвонили в консульство Соединенных Штатов Америки в Нидерландах, пожалуйста, не вешайте трубку.
— И как быстро вы сможете выдать мне новый паспорт? — спросил я, когда она снова подняла трубку.
— Как только подадите заявление, оформим все за десять рабочих дней максимум. Учтите — рабочих дней. Понимаете, в обычное время я бы постаралась и сделала вам все за неделю, но праздники ведь, сами понимаете, у нас тут все вверх дном, и до самого Нового года у нас вообще непонятно, что с расписанием. Поэтому, вы уж простите, — прибавила она, потому что я потерял дар речи, — придется вам подождать. Новости нерадостные, сама понимаю.
— Но что же мне делать?
— Вам необходимо материальное вспомоществование?
— В смысле? — С меня градом лился пот.
Теплый зловонный воздух густо пропитан духом толпы, дышать практически невозможно.
— Вам нужны деньги? Временное жилье?
— Как же я попаду домой?
— Вы живете в Париже?
— Нет, в США.
— Знаете, насчет временного паспорта — у временного паспорта нет специального чипа, с которым вы можете въехать в США, поэтому, честно, вам проще дождаться нового паспорта, быстрее вы туда въехать никак не сможете. — Дзынь, дзынь, дзынь. — Минуточку, сэр, не вешайте, пожалуйста, трубку.
— В общем, меня зовут Холли. Хотите, я вам оставлю свой добавочный, на всякий случай — вдруг, пока вы здесь, у вас возникнут какие-то проблемы или понадобится помощь?
Отчего-то температура у меня всегда подскакивала к вечеру. Но я так долго проторчал на холоде, что теперь она поднималась рваными, дергаными скачками, как тяжелый предмет, который рывками затаскивают на веревке вверх, на высокое здание, поэтому когда я шел обратно, то не очень понимал, как я вообще двигаюсь и почему еще не свалился, и как это мне удается сделать хоть шаг, какое-то зыбкое, скользящее забытье несло меня над дождливыми переулками между каналов, поднимало к сквознякам и безликим крышам, откуда я глядел сверху сам на себя; зря я не поймал такси на вокзале, я без конца видел перед собой то пакет в мусорном баке, то блестящее, розовое лицо кассирши, то Бориса — у него в глазах слезы, на руках кровь, он держится за обожженное пятно на рукаве; ревел ветер, голова у меня пылала, то и дело я дергался, замечая краем глаза какие-то темные эпилептические подрагивания: всплески черного, померещилось, нет там никого, да и, кстати, на улицах вообще никого не было — разве что промелькнет под моросящим дождиком сгорбленный велосипедист.
Голова тяжелая, горло болит. Когда я наконец поймал такси, оказалось, что до отеля идти оставалось всего-то пару минут. Одна хорошая новость: когда я, дрожа, промерзнув до костей, зашел к себе в номер, то увидел, что там прибрались, а мини-бар, который я опустошил — даже «Куантро» и тот выпил, — снова набили под завязку.
Я вытащил из бара сразу две бутылочки джина, смешал их с горячей водой из-под крана и уселся возле окна в обтянутое штофом кресло — свесив вниз руку с бокалом, глядя, как утекают часы: глаза закрываются, сижу в полусне, строгий зимний свет качается параллелограммами от стены к стене, они соскальзывают на ковер, истончаются и бесследно исчезают, и вот уже пора ужинать, желудок у меня свело, а горло саднит от желчи, а я так и сижу там, в потемках.
Думал я все о том же, ничего нового, ничего такого, чего бы я уже давно не передумал куда в менее сложных обстоятельствах; мысли пронизывали меня неожиданно, с размаху, ядовитым шепотком, который на самом деле так никогда и не умолкал, просто иногда затухал, так что его было почти и не слышно, а иногда — разрастался до неудержимого рева, пылающего провидческого исступления, а с чего — я и сам не знал, спровоцировать его могло что угодно — даже дурацкий фильм или унылая вечеринка, краткий приступ скуки, затянувшийся приступ, боли, период паники и непроходящее отчаяние — вдруг как навалится все сразу, вспыхнет таким безотрадным серым светом, и тогда я вдруг понимал, по-настоящему понимал, с трезвым и отчетливым отчаянием оглядываясь на прожитые годы, что мир и все, что в нем есть — в вечной, в полнейшей жопе, и не было тут никогда ничего хорошего, ничего нормального, одна невыносимая душевная клаустрофобия, комната без окон, выхода нет, волны стыда и ужаса, уйдите все, мама лежит на мраморном полу, мертвая, прекрати, ну-ка, прекрати, бормочу я себе под нос в лифтах, в такси, уйдите все, я хочу умереть, холодный, разумный, самоубийственный гнев не раз загонял меня к себе в комнату, затуманивал мне голову, заставлял без разбору глотать коктейли из выпивки и таблеток, какие только попадались под руку: спасала меня только живучесть да неопытность, и я просыпался — разочарованный, но радуясь, правда, что Хоби не придется обнаружить мое тело.
Черные птицы. Гибельные свинцовые небеса с полотен Эгберта ван дер Пула.
Я встал, включил настольную лампу, покачиваясь в тусклом, желтоватом, как моча, свете. Я ждал. Я убегал. Но это все были не выходы, а скорее попытки выжить: так мышь мечется по аквариуму со змеями, ищет где спрятаться, на деле это все только продлило мою тревогу и беспокойство. Был, кстати, еще и третий выход, что-то мне подсказывало, что сотрудник консульства моментально перезвонит мне в нерабочее время, если я оставлю на их автоответчике сообщение, сообщив, что я американский гражданин и хочу признаться в убийстве.
Акт протеста. Жизнь — пустая, тщетная, невыносимая. Зачем бы мне хранить ей верность? Совершенно незачем. Отчего бы не обставить судьбу? Швырнуть книгу в огонь да и покончить бы со всем разом? Нынешним ужасам не было видно конца и края, и эти внешние, осязаемые ужасы прибавятся к моим собственным, терзающим меня изнутри, а тут, если хватит дури (я заглянул в конвертик: осталось меньше половины), я могу радостно подвести всему жирную черту и отчалить — в темноту шириной с душу, к фейерверку звезд.
Но хватит ли мне этой дозы, чтобы точно себя прикончить? Не хотелось бы спустить все разом, чтоб провести пару часов в отключке, а потом опять очнуться в этой клетке (или того хуже: без паспорта в голландской больнице). С другой стороны, я уже давно не принимал наркотиков, отвык, так что я был вполне уверен — дозы хватит, если еще сначала как следует напиться и заполировать все припрятанной на крайний случай оксиконтинкой.
В мини-баре — бутылка ледяного белого вина. Почему бы и нет? Я допил джин и решительно, радостно откупорил бутылку — хотелось есть, в мини-баре пополнили запас крекеров и легких закусок под выпивку, но на пустой желудок все сработает куда лучше.
Огромнейшее облегчение. Уход по-английски. Счастье, какое же счастье — стать от всего свободным. Я отыскал радиостанцию с классической музыкой — рождественские песнопения, строгие, церковные, не мелодия даже, а спектральный комментарий к ней — и подумал, не залезть ли в ванну.
Но нет, ванна подождет. Вместо этого я выдвинул ящик стола, нашел папку с гостиничными канцелярскими принадлежностями. Серый соборный камень, минорные гексахорды. Rex virginum amator. С одной стороны — лихорадка, с другой — плеск воды в каналах, и вокруг меня пространство сжалось до какой-то призрачной двойственности, пограничной зоны, которая была и номером в отеле, и каютой мягко покачивающегося на волнах корабля. Смерть на водах. Когда мы были маленькими, Энди как-то сообщил мне своим жутковатым марсианским голоском: по образовательному каналу, мол, рассказывали, что дева Мария покровительствует морякам, что молитва Розария защищает в том числе и от смерти через утопление. Maria Stella Maris. Мария, Звезда Морская.
Я представил себе Хоби на полночной мессе, как он, в своем черном костюме, преклоняет колена между скамьями. Позолота сходит сама собой. На двери шкафа, на крышке бюро частенько встречаются крошечные вмятинки.
Предметы ищут своих законных владельцев. У них характеры — как у людей. Они лукавые или честные, и подозрительные, и ладные.
Настоящие шедевры не появляются вот так, из ниоткуда.
Гостиничная ручка была так себе, жаль, что ничего получше нет под рукой, зато бумага — плотная, глянцевитая. Четыре письма. Письма к Хоби и миссис Барбур будут самыми длинными, потому что они больше всех заслуживали объяснений и потому что, когда я умру, только их это и расстроит. Еще я напишу Китси, чтоб заверить ее — она ни в чем не виновата. Письмо к Пиппе будет самым коротким. Я просто хотел, чтобы она знала, как сильно я ее люблю, и хотел сказать ей, что нисколечко ее не виню в том, что моя любовь не взаимна.
Но нет, этого я не скажу. Я хотел осыпать ее розовыми лепестками, а не отравленными стрелами. В общем, я очень кратко напишу, что она сделала меня счастливым, а все, что просится на язык, так и оставлю при себе.
Когда я закрыл глаза, то поразился, как из-за высокой температуры на меня вдруг посыпались острые, как скальпели, воспоминания, буквально из ниоткуда, как сигнальные ракеты, которые взмывают над джунглями, огненные вспышки — во всех деталях, со сложнейшими эмоциями. Струны света проникают сквозь решетки на окнах в нашей старой квартире на Седьмой авеню, шершавый сизалевый ковер и красные рубчики, которые отпечатываются у меня на ладошках и коленках, когда я играю на полу.
Мамино ярко-оранжевое вечернее платье с какими-то блестяшками на подоле, которые мне вечно хотелось потрогать. Наша старая домработница Аламеда разминает в пюре бананы в стеклянной миске. Энди отдает мне честь и, спотыкаясь, исчезает в мрачном коридоре родительской квартиры: слушаюсь, капитан!
Средневековые голоса, строгие, нездешние. Вся сила неукрашенной песни.
Я даже и не расстраивался, вот оно как было. Скорее, чувствовал себя так же, когда зубной склонялся над моим самым последним, самым запущенным корневым каналом и говорил: ну, почти всё.
24 декабря
Дорогая Китси!
Мне ужасно жаль, что все так вышло, но я хочу, чтоб ты знала, к тебе это никакого отношения не имеет — ни к тебе, ни к твоей семье. Я напишу и твоей маме, и в ее письме информации будет побольше, а пока что просто хочу тебя заверить — на мои действия никак не повлияло то, что было между нами, тем более — недавние события...
Откуда он взялся, этот неловкий тон, этот до странного неловкий почерк, в котором совсем не отражалось того шквала видений и воспоминаний, что обрушился на меня — я не знал. Мокрая снежная крупа налипала на подоконники с какой-то глубинной исторической тяжестью — голода, марширующих армий, бесконечно моросящей печали.
... Ты прекрасно знаешь, да и сама мне об этом говорила, что у меня много проблем, которые начались задолго до нашего знакомства, и ни в одной из этих моих проблем ты не виновата. Если мать станет спрашивать, нет ли в этом твоей вины, умоляю, дай ей тогда поговорить с Тессой Марголис, а еще лучше — с Эм, она будет только рада рассказать кому-нибудь все, что она обо мне думает. И кстати — к делу это совсем не относится, но прошу тебя, не пускай к вам домой Хэвистока Ирвинга, никогда, ни под каким видом.
Китси в детстве. Лезут в глаза светлые волосы. Заткнитесь, вы, придурки. Хватит, не то я маме скажу.
...и, самое важное...
(ручка застыла в воздухе)
... самое важное — я хочу сказать, что на вечеринке ты была просто красавицей, и я очень тронут, что ты надела мамины серьги. Она обожала Энди, она и тебя бы полюбила, ей бы очень хотелось, чтоб мы с тобой были вместе. Прости, что у нас с тобой так ничего и не сложилось. И надеюсь, что у тебя все еще сложится как надо. Честно.
От всего сердца,Тео.
Запечатал, подписал адрес, отложил. На стойке регистрации марки точно есть.
Дорогой Хоби,
Мне очень тяжело писать это письмо, прости, что пишу его тебе.То в жар, то в холод. Перед глазами — зеленые пятна. Температура у меня подскочила так, что казалось — стены сжимаются.
Это не из-за тех подделок, что я продал. А из-за чего — ты, я думаю, скоро и сам узнаешь.
Азотная кислота. Ламповая сажа. Мебель — как живое существо, с течением времени на ней тоже появляются шрамы и метины.
Незаметные и заметные следы времени.
...и не знаю, как сказать даже, но, знаешь, я все думаю про больного щенка, которого мы с мамой однажды нашли на улице в Чайнатауне. Собака лежала между мусорными баками. Щенок питбуля. Вонючая, грязная. Кожа да кости. Ослабела, встать не могла. А люди просто шли мимо. Я расстроился, и мама пообещала, что если ее так никто и не подберет, когда мы доужинаем, то ее заберем мы. И вот мы выходим из ресторана, а она там так и лежит. Мы поймали такси, я нес ее на руках, мы приехали домой, и мама соорудила ей лежанку в коробке на кухне, и собака была такая счастливая, облизала нам все лица, выпила ведра воды, съела всю собачью еду, которую мы ей купили, и тотчас же выблевала все обратно. Короче, чтоб не тянуть, скажу — она умерла. Нашей вины в том не было. Но нам казалось, что мы виноваты. Мы отвезли ее к ветеринару, купили ей специальной еды, но ей делалось все хуже и хуже. К тому времени мы оба к ней уже здорово привязались. И мама снова повезла ее к врачу, на этот раз — к специалисту, в Медицинский центр для животных. И врач сказал, что собака больна, я позабыл название болезни, и когда мы ее нашли, она уже была больна, и да, знаю, не это вы хотели услышать, но куда милосерднее будет, если вы прямо сейчас ее и усыпите...Моя рука в беспамятстве, дергаными рывками, летала над бумагой. Но, дойдя до конца страницы и потянувшись за следующей, я с ужасом остановился. Мое прощание, казавшееся мне невесомостью, каким-то последним, стремительным взлетом, на бумаге оказалось вдруг совсем не таким проникновенным и красноречивым. Почерк был косой, буквы разъезжались во все стороны, письмо было глупым, бессвязным и более того — неразборчивым. Должен же быть какой-то другой способ поблагодарить Хоби, сказать ему все, что я хотел — покороче, попроще: а именно, что не надо ему расстраиваться, что он всегда был ко мне добр и помогал мне, как только мог, точно так же, как мы с мамой изо всех сил старались помочь этой питбульке, которая — дельная, кстати, подробность, только мне не хотелось слишком уж растягивать эту историю — была, конечно, славным щенком, но при этом страшным вредителем, пока не умерла — успела разнести нам всю квартиру и разодрала в клочья весь диван.
Избалованный, пошлый нытик. Горло болело так, будто его изнутри выскребли лезвием.
Снимаем обивку. Смотри-ка: древоточцы. Надо обработать «Купринолом».
Той ночью, когда я у Хоби наглотался таблеток в ванной наверху — думал, не очнусь, и все-таки очнулся, лежа на полу, прижимаясь щекой к старенькой шестиугольной косоватой плитке, — то, помню, поразился, как же она вся светится, эта довоенная ванная комната с незатейливой белой начинкой, если глядеть на нее из загробного мира.
Начало конца? Или конец конца?
Fabelhaft. Давно мы так не веселились.
Сначала одно, потом — другое. Аспирин. Холодная вода из мини-бара. Таблетки зашипели, застряли внутри, я словно щебня наглотался, заколотил по груди, стараясь их протолкнуть, от выпивки я как будто еще сильнее разболелся, хотелось пить, голова кругом, рыболовные крючки в горле, вода глупо стекает у меня по щекам, я отфыркиваюсь, чихаю, я открыл бутылку вина вроде как чтоб себя побаловать, а оно прошло в горло скипидаром, обожгло, изрезало мне весь желудок, может, залезть в ванну, может, позвонить, попросить, чтоб принесли что-нибудь горячее, что-нибудь несложное, бульону или чаю?Нет, надо просто допить вино или, может, сразу переключиться на водку; я читал где-то в интернете, что самоубийцам удавалось умереть от передоза только в двух процентах случаев, цифра до абсурдного ничтожная, но, к несчастью, весь мой предыдущий опыт только подтверждал — так оно и есть. «И никакого те дождика». Такую кто-то там оставил предсмертную записку. «Сплошной фарс». Муж Джин Харлоу, который покончил с собой прямо в их брачную ночь. А самая лучшая — у Джорджа Сандерса, просто классика старого Голливуда, отец ее наизусть помнил и постоянно цитировал. «Дорогой мир, мне скучно, и я ухожу». И еще вот Харт Крейн. Взмыть и упасть, он падает — полощется рубашка. До свиданья, люди! — крикнул он на прощанье и спрыгнул с корабля.
Тело своим я больше не считал. Оно перестало быть моим. Мои руки двигались отдельно от меня, взлетали сами по себе, я был весь как марионетка, развертывался, подымался дергано на веревочках.
Хоби мне рассказывал, что в молодости он пил виски «Катти Сарк», потому что его пил Харт Крейн. «Катти Сарк» значит «короткая юбка».
В музыкальной комнате — бледно-зеленые стены, пальмы и фисташковое мороженое.
Заиндевевшие окна. Выстуженные комнаты детства Хоби.
Старые мастера, они, знаешь, никогда не ошибались.
Что я думал, что чувствовал?
Дышать было больно. Пакет с героином лежал на тумбочке с другой стороны кровати. Отец, конечно бы, с его-то неистощимой любовью к самому трэшу шоу-бизнеса, одобрил мизансцену — наркота, полная окурков пепельница, бухло и тому подобное, — но я как-то не мог до конца примириться с мыслью, что, когда меня найдут, я буду тут валяться в гостиничном халате, словно какой-нибудь вышедший в тираж ресторанный певец. Надо было прибраться, принять душ, побриться и надеть костюм, чтоб, когда найдут — я не выглядел слишком уж убого, потом, когда закончится ночная смена у горничных, снять с двери табличку «Не беспокоить!»: лучше если меня найдут сразу, утром, а не потом, по запаху.
Кажется, будто целая жизнь прошла с того нашего вечера с Пиппой, и я еще думал, какой же я счастливый, когда кинулся ей навстречу в остроугольной зимней темноте, как встрепенулся, заметив ее под фонарем у входа в «Фильм-форум», как я застыл на углу, чтобы посмаковать эту радость — радость смотреть, как она высматривает меня. Видеть ее выжидающий, всматривающийся в прохожих взгляд. Это меня она высматривает, меня! И как вздрагивает сердце, если даже секунду веришь, что, может быть, тебе достанется то, чего не могло достаться никогда.
Вытащил из шкафа костюм. Рубашки все грязные. И чего я хотя бы одну не отослал в прачечную? Ботинки все сырые, испорчены безнадежно, еще один жалкий штришок к общей картине, так, стоп (замешкавшись, я замер посередине комнаты), я что, разлягусь тут, значит, одетый с ног до головы, будто труп, в прозекторской? Меня пробил холодный пот, опять дрожь, опять озноб, все по новой. Надо присесть. Может, стоило переиграть все выступление? Порвать все письма. Выставить все так, будто это несчастный случай. Куда лучше, если подумают, будто бы я собирался на какой-нибудь там званый ужин, решил закинуться на дорожку — присел на кровать, чуть переборщил с дозой, черные искры, пшик-хлоп, и я радостно откинулся. Опаньки.
На белых крыльях смятения. Разбежаться и прыгнуть в бесконечность.
Вдруг — трубный рев — я вздрогнул. Церковные песнопения сменились неуместным грохотаньем праздничного оркестра. Медным, напевным. Во мне закипело раздражение. Сюита из «Щелкунчика». Все не так. Все не так. Никто не кончает с собой под звуки полнокровной праздничной феерии, под лихую оркестровую партию, под марш чего-то там, и тотчас же мой желудок кувыркнулся, прыгнув прямо к горлу, чувство такое, будто я проглотил разом литр лимонного сока, и не успел я метнуться к мусорной корзине, как у меня изо рта хлынул поток прозрачной кислоты — волна, еще одна, еще одна желтая волна.
Когда рвота прекратилась, я уселся на пол, прижавшись лбом к острому металлическому краю мусорной корзины, а на заднем фоне все так же посверкивает раздражающе музычка из детского балета: господи, я даже не напился, проблевался только. Слышно было, как в коридоре гогочут американцы, смеются, громко прощаются, расходясь по номерам: старые друзья-однокашники, теперь трудятся в финансах, опыт работы в сфере корпоративного права — не менее пяти лет, Фиона осенью пойдет в первый класс, в Окландии все спокойно, ну все, спокойной вам ночи, блин, ребята, как же мы вас любим, — и у меня могла бы быть такая жизнь, да только я ее не хотел. Это было последнее, что я запомнил, перед тем как, шатаясь, встал на ноги, вырубил дурацкую музыку и — желудок так и скручивало — рухнул на кровать лицом вниз, словно с моста прыгнул, в номере горели все лампы, а я улетал от света, и над головой у меня смыкалась темнота.
В детстве, после маминой смерти, я, засыпая, изо всех сил думал о ней, вдруг она мне приснится, только она мне так и не приснилась. Точнее, снилась-то она мне постоянно, но то были сны, не в которых она была, а в которых ее не было: сквозняк бродит по дому, откуда она только что ушла, на листке из блокнота — несколько строк ее почерком, запах ее духов, улицы в странных затерянных городах, по которым она — я это точно знал — только что ходила, но теперь ее тут нет, ее тень скользит, удаляясь, по залитой солнцем стене. Иногда я видел ее в толпе, в отъезжающем такси, и дорожил этими мимолетными видениями, хоть ни разу и не сумел ее догнать. В конце концов она всегда от меня ускользала: я всегда пропускал ее звонок, или терял ее номер, или прибегал, пыхтя и задыхаясь, к тому месту, где мы должны были встретиться, и обнаруживал, что она уже ушла. Когда я вырос, к этим моим вечным промахам добавилась еще более тяжелая и неприятная тревога: я с ужасом узнавал, или вспоминал, или слышал от самых странных людей, что она живет на другом конце города в какой-то жуткой халупе, куда я по необъяснимым причинам за много лет так ни разу и не наведался. Обычно я лихорадочно пытался поймать такси или добраться до нее — и тут просыпался. В этих неотвязных сценариях было что-то такое, почти до жестокого однообразное, что напоминало мне одного нервного дельца с Уолл-стрит, мужа одной из клиенток Хоби, который, как на него найдет, начинал рассказывать три истории про то, как он воевал во Вьетнаме, вечно одни и те же, всегда — с одними и теми же механическими словами и жестами: одно и то же «трра-та-та» пулеметов, рубит ладонью воздух — всегда в одном и том же месте. Лица у всех обычно застывали, когда он, пропустив стаканчик после ужина, откатывал свою программу, которую мы видели уже миллион раз и в которой (как и у меня, бегавшего все по тому же беспощадному замкнутому кругу ночь за ночью, год за годом, сон за сном) не допускалось перемен и вариаций. Он всегда спотыкался об один и тот же корень, ему никогда не удавалось успеть к своему другу Гейджу, так же как и мне — никогда не удавалось найти маму.
Но в ту ночь наконец-то я ее нашел. Или точнее: она меня нашла. Казалось, что это какой-то особый случай, какой бывает всего раз, хотя, может быть, в какую-нибудь другую ночь, в каком-нибудь другом сне — может, когда я буду лежать при смерти, она снова вот так придет ко мне, хотя это я, наверное, хочу слишком многого. Но уж точно я бы меньше боялся смерти (не только своей смерти, но и смерти Велти, смерти Энди, Смерти — в целом), если б знал, что у дверей нас встретит кто-то знакомый, потому что — я пишу это сейчас и чуть не плачу — я вспомнил, как Энди с ужасом на лице говорил мне о том, что кроме моей мамы он не знал никого, кто бы умер и кого бы он при этом любил. А потому, может, когда Энди, отплевываясь и кашляя, вынырнул в страну с другой стороны воды, может быть, это моя мама склонилась над ним и встретила его на чужестранных берегах. А может, такие надежды глупо даже озвучивать. А может, глупо как раз этого не делать.
Но как бы там ни было — единичный случай или нет, — а то был дар, и если ей позволено было навестить меня всего лишь раз, то она пришла ровно тогда, когда нужна мне была больше всего. Потому что вдруг — и вот она. Я стоял перед зеркалом и глядел на отражавшуюся в нем комнату, которая обстановкой очень напоминала магазин Хоби, а точнее — более просторную, более вневременную версию его магазина, лаково-коричневые стены, окно открыто, словно вход в какой-то огромный, невообразимый театр света. Пространство в раме позади меня было не столько пространством в привычном понимании этого слова, сколько идеально выстроенной гармонией, более привольной, более реальной реальностью, окруженной глубочайшей тишиной, неподвластной звукам и речи, где все было ясным и неподвижным и в то же время, словно на перемотке, можно было увидеть и пролитое молоко, которое несется обратно в кувшинчик, и спрыгнувшего кота, который летит задом наперед и приземляется обратно на стол, — полустанок, где времени не существовало, или, если выражаться точнее, где оно существовало сразу во всех направлениях, где все истории, все движения приключаются одновременно.
И когда я на миг отвел взгляд, а потом глянул обратно, то увидел в зеркале, позади меня ее отражение. Я онемел. Почему-то я знал, что оборачиваться нельзя, что это против правил, какими бы они ни были, правила этого места, но мы с ней могли друг друга видеть, наши глаза могли встретиться в зеркале, и она не меньше моего была рада меня видеть. Мама была — мама. Как живая. Но было в ней что-то и сверхъестественное, была в ней сила, знание. Она стояла между мной и тем местом, тем потусторонним пейзажем, откуда она пришла, уж каким бы он там ни был. И все сосредоточилось в том миге, когда наши взгляды соприкоснулись в зеркале — с удивлением, с радостью, — ее прекрасные голубые глаза с черными кружками вокруг радужек, светло-голубые глаза, сияющие светом: ну, здравствуй! Любовь, понимание, печаль, смех. В ней было и движение, и неподвижность, неподвижность и переходы к движению, и еще — энергия и волшебство живописного шедевра. Десять секунд, вечность. И все кругом возвращается к ней. Можно было постичь все за один миг, можно было остаться в этом навечно: она существовала только в зеркале, внутри самого пространства времени, и хотя она и не была жива, не совсем, она и не умерла, потому что она еще не появилась на свет и в то же время никуда не исчезала — точно так же, что странно, никуда не исчез и я. И я понимал, что она может рассказать мне все, что я только захочу узнать (о жизни и смерти, о прошлом и будущем), да все это и так уже читалось в ее улыбке, ответы на все вопросы, в ее предрождественской улыбке человека, который знает до того замечательный секрет, что сам ни за что не проболтается: подожди-ка, скоро сам все узнаешь. Но едва она открыла рот, чтоб заговорить — с любящим, чуть сердитым вдохом, который я так хорошо помнил, который до сих пор слышу, — как я проснулся.
Проснулся я утром. Свет в комнате так и горел, а я лежал под одеялом, хотя вообще не помнил, чтоб им накрывался. Вокруг все по-прежнему было омыто, пропитано ее присутствием — все было выше, шире, глубже самой жизни, словно зарябил радужно оптический сдвиг, и помню, что я подумал: так, наверное, чувствуют себя люди после того, как им являются святые — не то чтоб мама была святой, но ее появление было таким же осязаемым, таким же внезапным, как пламя, которое вспыхивает в темной комнате.
До конца не проснувшись, я покачивался на простынях, сон до сих пор накатывал сладостными волнами, не отпускал. Даже утренние звуки, доносившиеся снаружи, из коридора, впитали в себя цвет, атмосферу ее присутствия, и если прислушаться как следует, то в полусне казалось, будто я слышу ее узнаваемую, легкую поступь, звук которой мешался с дребезжанием ездивших по коридору тележек с едой, шуршанием лифтовых тросов, щелканьем дверей лифтов: совершенно городской звук, звук, который у меня ассоциировался с Саттон-плейс и с ней.
Внезапно, промеж остаточных биолюминесцентных обрывков сна, колокола соседней церкви вдруг зашлись таким яростным перезвоном, что я так и подскочил в панике, принялся нашаривать очки. Я и позабыл, какой сегодня день: Рождество.
Пошатываясь, я встал и подошел к окну. Колокола, колокола. Белые, пустые улицы. На черепичных крышах посверкивал иней, по Херенграхту кружился и разлетался снег. Стайка черных птиц, каркая, вспорхнула над каналом, замельтешила в небе, размашистые косые взмахи и рябь единого разумного целого, разошедшегося кругами во все стороны — и это их движение словно бы передалось мне на клеточном уровне, белое небо, вихрящийся снег, неласковый, порывистый ветер поэтов.
Первое правило реставратора. Не делай того, чего потом не сможешь исправить.
Я принял душ, побрился, оделся. Потом, не торопясь, прибрался и собрал чемодан. Надо будет как-то вернуть Юрию его кольцо и часы, если он, конечно, еще жив, а в это я верил все меньше и меньше: одни только часы стоили целое состояние — семерку «БМВ», ипотечный взнос. Пошлю их «Федексом» Хоби, так будет надежнее, а его имя и адрес оставлю для Юрия у портье — ну а вдруг.
Заиндевевшие ставни, глубокий, безмолвный снег убеляет брусчатку, на дорогах нет машин, накладываются друг на друга столетия, 1940-е в виде 1640-х.
Самое важное — особо не раздумывать. Важнее всего было не растерять энергию сна, которая просочилась в мою явь. Я не знал голландского, значит, придется пойти в американское консульство и попросить кого-то из сотрудников позвонить в голландскую полицию. Испорчу кому-нибудь из работников консульства Рождество, праздничный семейный обед. Но затягивать с этим я не решался. Стоит, наверное, поизучать сайт министерства иностранных дел, понять, какие у меня как у американского гражданина есть права — впрочем, в мире уж точно есть тюрьмы и похуже, чем в Нидерландах, и, может быть, если я откровенно расскажу им обо всем, что знаю (о Хорсте и Саше, Мартине и Фрице, Франкфурте и Амстердаме), они смогут отыскать картину.
Но кто знал, как оно все может обернуться. Для себя я решил только одно — никаких больше уверток. Что бы там потом ни случилось, а я не стану, как отец, до самой последней секунды выкручиваться и врать, чтоб потом пустить машину под откос и с грохотом разбиться; я не буду прятаться и снесу все, что выпадет на мою долю, и, раз уж на то пошло, — я направился прямиком в ванную и смыл глянцевитую марку в туалет.
И все: так же быстро, как и Мартина, так же — необратимо. Как там отец любил говорить? Заварил — расхлебывай. Сам-то он этому совету никогда не следовал.
Я обошел всю комнату, закончил все дела в номере, оставались только письма. Я только почерк увидел — и поморщился. Но — было так совестно, что я медлил — мне нужно было написать Хоби и не разводить пьяные сопли, себя жалеючи, а четко все разложить: где лежит чековая книжка, где бухгалтерская книга, где ключ от депозитной ячейки. И еще в письме стоит, пожалуй, признаться в моих мебельных махинациях и ясно прописать, что Хоби об этом ничего не знал. Может, получится засвидетельствовать и заверить это письмо в американском консульстве, может, Холли (или кто там) сжалится и найдет какого-нибудь нотариуса, перед тем как вызвать полицию. Гриша сможет многое подтвердить, никак при этом не впутывая себя: мы с ним ничего никогда не обсуждали, он меня ни о чем не спрашивал, но ведь понимал, что все эти наши с ним поездки на склад по-тихому кошерными не были.
Оставались Пиппа и миссис Барбур. Господи, сколько же писем я так и не отослал Пиппе! Лучше всего, с выдумкой я подошел к делу написания писем после того ее злополучного приезда вместе с Эвереттом — мое послание состояло всего из одной, как мне казалось, небрежной, броской строчки: «Уехал ненадолго». Тогда мне казалось, что такая предсмертная записка, хотя бы с точки зрения выразительности, — своего рода шедевр. К несчастью, я неправильно рассчитал дозу и очнулся двенадцать часов спустя под заблеванным одеялом, так и потащился, еле держась на ногах, к десяти утра на встречу с налоговиками.
Правда, письмо человека, который вот-вот сядет в тюрьму, — совсем другая история, и его, наверное, не стоит и писать вовсе. Пиппа-то знала, кто я такой на самом деле. Мне ей нечего было предложить. Я был болезнью, нестабильностью, всем, от чего она хотела укрыться. Тюремный срок только подтвердит то, о чем она и так давно знала. Лучше всего — полностью порвать все отношения. Если б отец взаправду любил маму — по-настоящему любил, так, как он мне рассказывал когда-то, — неужели он не поступил бы так же?
Теперь — миссис Барбур. Так вдруг, ни с того ни с сего, озаряет пассажира тонущего корабля, такое понимаешь только у самой последней черты, когда шлюпки уже спущены на воду, а корабль охвачен пламенем — но, по большому счету, когда я решал покончить с собой, она была единственным человеком, с которым я не мог так обойтись.
Открыв дверь — я собирался спуститься вниз, узнать насчет «Федекса», зайти на сайт министерства иностранных дел, перед тем как звонить в консульство, — я замер на пороге. На дверной ручке висела маленькая, перевязанная ленточкой коробка конфет и записка от руки: «Счастливого Рождества!» Где-то смеялись люди, восхитительно пахло крепким кофе и жженым сахаром, и аромат свежей гостиничной выпечки плыл по коридору. Каждое утро я заказывал себе завтрак в номер и мрачно заталкивал его в себя — ведь Голландия, кажется, славится своим кофе? А я пил его каждое утро и даже не чувствовал вкуса.
Я сунул конфеты в карман, глубоко дыша, постоял в коридоре. Даже осужденным на смерть позволено заказать последний обед, на эту тему Хоби (который без устали готовил и с наслаждением ел) частенько любил поговорить в конце ужина, за арманьяком, обшаривая кухню в поисках пустых табачных жестянок и блюдечек, которые служили его гостям импровизированными пепельницами: для него это был вопрос метафизический, о котором лучше всего говорить на полный желудок, когда доеден десерт и по рукам ходит последняя тарелочка жасминовых карамелек, потому что — если так вот задуматься под конец, под самый занавес, закрыть глаза и помахать земле рукой — что ты все-таки выберешь? Что-нибудь утешительное, что напомнит о прошлом? Незатейливо приготовленную курицу из какого-нибудь позабытого воскресного обеда, когда ты еще был мальчишкой? Или — урвешь напоследок деликатесов, чего-нибудь недостижимого — фазанов и морошки, белого трюфеля из Альбы? Что до меня, то я даже и не понимал, что голоден, до тех пор пока не вышел в коридор, но ровно в ту же секунду — у меня крутит желудок, во рту дрянной привкус, и я, похоже, в последний раз сейчас съем что-то, что выберу сам — я понял, что, кажется, нет аромата прекраснее этой сахарной теплоты: кофе с корицей, простых булочек с маслом из «континентального завтрака». Как странно, подумал я, вернувшись в номер, открыв меню: хотеть чего-то вот так просто, жаждать чего-то ради самой жажды.
— Vrolijk Kerstfeest! — через полчаса сказал мне поваренок — крепко сбитый, лохматый подросток, как будто сошедший с картины Яна Стена, — на голове венок из мишуры, за ухом веточка остролиста.
Он театральным жестом поснимал с подносов серебряные крышки.
— Это особый голландский рождественский хлеб, — сказал он, иронично ткнув в него пальцем, — он у нас только сегодня.
Я заказал «Праздничный завтрак с шампанским», куда входили маленькая бутылка шампанского, омлет с икрой и трюфелями, фруктовый салат, копченая лососина, кус паштета и еще с полдесятка плошек со всякими соусами, корнишонами, каперсами, специями и маринованными луковками.
Он откупорил шампанское и ушел (почти все мои оставшиеся евро ушли ему чаевыми), и только-только я налил себе кофе и осторожно его отхлебнул, пытаясь понять — переварю ли (меня до сих пор слегка подташнивало, а вблизи запах был уже не таким восхитительным), как вдруг зазвонил телефон.
Звонил портье.
— С Рождеством, мистер Декер, — выпалил он. — Простите, но боюсь, к вам в номер кто-то поднимается. Мы пытались их остановить внизу...
— Что? — Я оцепенел. Чашка застыла возле рта.
— К вам кто-то поднимается. Прямо сейчас. Мы их пытались остановить. Я попросил их подождать, но они не захотели. То есть мой коллега попросил их подождать. Он побежал наверх, я не успел позвонить...
— А...
Я обвел комнату взглядом. Вся моя решимость разом испарилась.
— Мой коллега... — он бросил что-то в сторону, неразборчиво, — мой коллега побежал за ним следом, все произошло так быстро, я решил, что надо...
— Он представился? — спросил я, подойдя к окну, прикидывая, можно ли его выбить стулом. Жил я невысоко, прыгать всего ничего, метра три.
— Нет, сэр, не представился, — говорил он очень быстро, — мы не смогли... то есть он вел себя очень настойчиво... проскочил мимо стойки, до того как...
В коридоре послышался какой-то шум. Крики на голландском.
— ...у нас сегодня утром персонала не хватает, сами понимаете...
Кто-то решительно замолотил в дверь, я вздрогнул — крупная нервная дрожь, точь-в-точь как вечный сгусток крови, вылетающий изо лба у Мартина — и пролил на себя кофе. Черт, подумал я, оглядывая костюм и рубашку: всё в пятнах. Неужто не могли после завтрака заявиться? Хотя, подумал я, угрюмо шагая к двери, промокая рубашку салфеткой — может, это ребята Мартина. Может, все закончится быстрее, чем я думал.
Но когда я распахнул дверь, то глазам своим не поверил — на пороге стоял Борис. Помятый, измочаленный, с красными воспаленными глазами. На волосах — снег, снег на плечах. Я так удивился, что даже никакого облегчения не почувствовал.
— Что?.. — спросил я, когда он сжал меня в объятиях, и сказал решительного вида клерку, который спешил к нам по коридору: — Ничего, все в порядке.
— Видите? Чего это я должен ждать? Чего это я должен ждать? — сердито заговорил Борис, тыча пальцем в клерка, который так и замер на месте, уставившись на нас. — Я вам говорил! Я сказал, что знаю, где он живет! Если б он мне не был другом, как бы я узнал? — повернувшись ко мне: — Не понимаю, зачем вот это вот шоу. Глупость какая! Я там сто лет проторчал, а у стойки никого. Никого! Как в Сахаре! — Он злобно поглядел на клерка. — Жду, жду. В звонок — звонил! И только я собрался к тебе подняться — «подождите, сэр, подождите», — сказал он хнычущим детским голосом, — «вернитесь-ка!», и он, значит, за мной погнался...
— Спасибо, — сказал я клерку или, точнее, его спине — тот с неприятным удивлением поглядел на нас еще пару секунд, тихонько развернулся и пошел обратно. — Большое спасибо! Правда! — крикнул я ему вслед; все-таки приятно знать, что они остановят человека, который решит самостоятельно подняться к кому-нибудь в номер.
— Всегда пожалуйста, сэр. — Он даже не обернулся. — С Рождеством!
— Так ты дашь мне войти? — спросил Борис, когда двери лифта наконец закрылись и мы с ним остались одни. — Или будем стоять тут и нежно глядеть друг на друга? — От него воняло так, как будто он давно не мылся, вид у него был самодовольный и слегка презрительный.
— Я... — Сердце у меня колотилось, меня снова затошнило. — Ну да, на минутку.
— На минутку? — Он пренебрежительно оглядел меня с ног до головы. — А ты что, собрался куда-то?
— Вообще-то да.
— Поттер, — он бросил сумку на пол, полунасмешливо пощупал мне лоб, — плохо выглядишь. У тебя температура. Вид такой, будто ты Панамский канал рыл.
— Я нормально себя чувствую, — сухо ответил я.
— А выглядишь не очень. Белый, как рыба. И чего разоделся? Почему на звонки мои не отвечал? А это у нас что такое? — спросил он, заметив накрытый стол.
— Угощайся. Не стесняйся.
— И угощусь, если ты не против. Ну и неделька. Всю, блин, ночь ехали. Херовый способ провести сочельник. — Он стряхнул пальто, так и оставил его валяться на полу. — Хотя, по правде сказать, бывало и хуже. Зато трасса пустая. Остановились в какой-то придорожной дыре, только они и работали, заправочная, сардельки с горчицей, я их так люблю очень, но тут, господи боже, что у меня было с желудком... — Он взял из бара стакан, налил себе шампанского.
— А ты здесь, значит, — он повел рукой, — живешь, как я вижу, не тужишь. Купаешься в роскоши. — Он скинул туфли, поболтал ногами в мокрых носках. — Господи, у меня все пальцы отмерзли. На улицах грязища — снег тает, — он подтянул стул к столу, — посиди-ка со мной. Поешь. Вот я вовремя. — Он поднял крышку с блюда с подогревом, обнюхал омлет с трюфелями. — Вкуснота! И еще горяченький! Так, так, это что? — спросил он, когда я вытащил из кармана и протянул ему часы и кольцо Юрия. — Ах да, я и забыл. Насчет этого не волнуйся. Сам ему отдашь.
— Нет, отдай ему ты.
— Тогда надо ему позвонить. Тут еды на пятерых хватит. Давай-ка мы с тобой позвоним вниз, — он поднял бутылку с шампанским, проверил, сколько там еще осталось, с таким видом будто глядел на неприятный финансовый отчет, — да закажем еще, нормальную бутылку, может, две и попросим, чтобы еще кофе принесли и, наверное, чаю? Я... — он придвинул стул поближе к столу, — я с голоду умираю! Я его попрошу, — он подцепил кусочек копченой лососины, закинул в рот, полез в карман за мобильником, — попрошу его бросить где-нибудь тачку и прийти к нам, давай?
— Хорошо.
Что-то во мне так и обмерло, когда я его увидел, почти как в детстве — отца, сидишь долго один дома, потом вдруг повернется ключ в замке, невольно навалится облегчение и тут же — видишь отца, и сердце уходит в пятки.— Чего ты? — Он шумно облизывал пальцы. — Не хочешь Юрия видеть? Он меня всю ночь вез. Не спал. Ты хоть завтраком его покорми. — Сам он уже принялся за омлет. — Столько всего случилось!
— И со мной тоже.
— Ты куда собрался?
— Заказывай, что хочешь. — Я выудил из кармана карточку от номера, отдал ему. — Оставлю счет открытым. Скажи, чтоб на номер все записали.
— Поттер... — Он отшвырнул салфетку, кинулся было за мной, но остановился и — к моему превеликому удивлению — расхохотался. — Ну давай, иди. Что у тебя там — новый друг, важное дело?
— Со мной много чего произошло.
— Ну, — самодовольно, — уж не знаю, что там произошло с тобой, но могу сказать, что со мной всего произошло в пять тыщ раз больше. Такая неделька выдалась. Про такое только книжки писать. Пока ты тут в отеле прохлаждался, я... — он шагнул ко мне, коснулся моей руки. — Погоди-ка. — У него зазвонил телефон, он отвернулся, затараторил на украинском и быстро оборвал звонок, увидев, что я пошел к двери.
— Поттер. — Он ухватил меня за плечи, пристально изучил мои зрачки, потом развернул меня и потащил обратно, ногой закрыв за собой дверь. — Ты охренел, что ли? Ты как из «Ночи зомби». Какой нам там с тобой фильм нравился? Черно-белый? Не тот, который «Живые мертвецы», а про поэзию...
— «Я гуляла с зомби». Вэла Льютона.
— Точняк. Он самый. Садись. Трава тут забористая, даже если регулярно куришь, надо было тебе сказать...— Не курил я никакой травы.
— ...потому что, говорю тебе, когда я сюда впервые приехал, лет двадцать мне, может, было, я дул тогда каждый день, думал, мне все нипочем и... господи ты боже мой. Сам виноват. Повыпендриваться решил в кофе-шопе. «Дай-ка мне чего посильнее». Ну тот мужик мне и дал. Три раза затянулся — и все, ноги не держат! Стоять не могу! Такое ощущение, что я вообще ходить разучился! Перед глазами все сжимается, ни один мускул не контролирую. Вообще от реальности отключился!
Он подвел меня к кровати, уселся рядом со мной, приобнял за плечи.
— Ну и короче, ты меня знаешь, но такого — никогда не было! Сердце стучит, я как будто бегу, бегу, а при этом сижу ведь, вообще не двигаюсь — не понимаю, где нахожусь, темно — ужас! Я один-одинешенек, раскис немножко, ну там — мысленно говорю с Богом: «Что я такого сделал?», «За что мне это?» Как оттуда ушел — не помню? Кошмарный сон, да и только. И это, ты подумай, всего лишь трава. Трава-а! Выхожу на улицу, ноги как кисель, хватаюсь за стойку для велосипедов на площади Дам. Все казалось, машины на тротуар заедут и меня все передавят. Наконец добрался кое-как до дома своей девчонки на Йордаане и долго-предолго лежал в ванне без воды. Так что... — Он с подозрением посмотрел на мою заляпанную кофе рубашку.
— Не курил я ничего.
— Знаю, знаю, ты уже говорил! Просто историю рассказываю. Думал, тебе интересно будет. Ничего, в общем, страшного, — сказал он. — Проехали. — Наступившая тишина, казалось, будет тянуться вечно. — Забыл сказать... забыл сказать, — он налил мне минералки, — после того раза, короче. Когда я бродил по Даму? Мне еще три дня потом плохо было. Подружка мне говорит: «Давай, Борис, выйдем, погуляем, хватит лежать, так все выходные пролежишь». Ну и я наблевал в музее Ван Гога. Чисто-культурно.
Холодная вода хлестнула по больному горлу, по коже пошли мурашки, накатилось нутряное, телесное воспоминание из детства: жгучее солнце над пустыней, жгучее послеобеденное похмелье, в выстуженной кондиционером комнате зуб на зуб не попадает. Нас с Борисом тошнит так, что все время тянет блевать, и от этого нам так смешно, что блевать тянет еще сильнее. В горле стоят засохшие крекеры, которые мы едим у меня в комнате.
— А кстати, — Борис искоса поглядел на меня, — может, ты подхватил что-то? Если б не Рождество, я б сбегал, купил тебе что-нибудь от живота. Ну-ка, давай!
Он наложил еды на тарелку, сунул ее мне. Вытащил бутылку шампанского из ведерка со льдом, вылил остатки в мой недопитый стакан с апельсиновым соком (который, сам он, кстати, и не допил).
— Вот так, — он поднял бокал с шампанским. — С Рождеством тебя! Долгих нам с тобой лет жизни! Христос родился, славьте Его! Таа-ак. — Он выпил шампанское залпом, пододвинул тележку к себе поближе и принялся накладывать себе еды в керамическую миску из-под хлеба. — Прости, я понимаю, что ты хочешь обо всем узнать, но я такой голодный, что сначала все-таки поем.
Паштет. Икра. Рождественский хлеб. Несмотря на все, и я был голоден, а потому решил, что надо ловить момент и спасибо сказать за еду на столе, и тоже принялся есть, и какое-то время мы с ним молчали.
— Получше? — наконец спросил он, бросив на меня взгляд. — Ты весь дохлый, — он подложил себе еще лососины. — Тут всех гриппом косит. Ширли тоже болеет.
Я молчал. Я только-только начал осознавать, что он сидит рядом, в одной со мной комнате.
— Я думал, ты отвалил куда-нибудь с девчонкой. В общем — про то, где мы с Юрием были, — сказал он, когда я так ничего ему и не ответил. — Мы были во Франкфурте. Ну, это я уже говорил. Что было — с ума сойти! Но, — он залпом допил шампанское, подошел к мини-бару, присел на корточки и заглянул внутрь...
— Мой паспорт у тебя?
— Да, твой паспорт у меня. Ого, а тут отличное винцо! И славные бутылочки «Абсолюта».
— Где он?
— А... — Он вприпрыжку вернулся к столу, зажав под мышкой бутылку красного вина — три маленьких бутылочки с водкой он засунул в ведерко со льдом. — Держи, — он вытащил паспорт из кармана, небрежно швырнул его на стол. — Так, — он снова уселся, — ну что, тост?
Я так и застыл, сидя на кровати с недоеденной тарелкой еды на коленях. Мой паспорт.
Наступила долгая тишина, Борис перегнулся через стол, щелкнул средним пальцем по краешку моего бокала — резкое, хрустальное звяканье, так после ужина стучат ложкой по стакану с водой, чтоб привлечь внимание гостей.
— Не уделите ли мне минутку внимания? — иронично спросил он.
— Что?
— Выпьем? — Он поднял бокал.
Я потер лоб:
— И за что?
— А?
— За что пьем-то?
— За Рождество. За благодать божью. Сойдет?
Мы с ним молчали — пока еще не враждебно, но сердитость, неуступчивость так и ширилась между нами. Наконец Борис развалился в кресле, кивнул на мой бокал, спросил:
— Прости, что спрашиваю, но как перестанешь сверлить меня взглядом, может?..
— Наверное, когда-нибудь я все пойму.
— Ты о чем?
— Наверное, когда-нибудь я у себя в голове все разложу по полочкам. Та еще будет работенка. Например, это сюда... это сюда... В две разные кучки. Может, в три.
— Поттер, Поттер, Поттер... — ласково, чуть насмешливо сказал он, наклоняясь ко мне, — ты такой придурок. Не ценишь ты красоту, не умеешь быть благодарным.
— «Не умею быть благодарным». За это, наверное, и выпью.
— Ну чего ты? Помнишь, как мы с тобой весело однажды отпраздновали Рождество? Что, прошли счастливые денечки? Не вернуть их больше? Помнишь, как твой отец, — он повел рукой широким, театральным жестом, — тогда, в ресторане? Как мы радовались, как пировали? Какой веселый вышел праздник! Неужели ты не хранишь в сердце эти воспоминания?
— Ой, да брось ты!
— Поттер, — он резко втянул в себя воздух, — ну ты что-то с чем-то. Хуже бабы. «Быстрее, быстрее». «Ну все, пошел». Ты что, моих эсэмэсок не читал?
— Каких?
Борис замер, потянувшись за бокалом. Он быстро глянул на пол, и только тут я заметил, что возле стула у него лежит сумка.
Борис насмешливо прикусил большой палец:
— Валяй, смотри.
Слова так и повисли над испорченным завтраком. Искаженные отражения в куполообразной крышке на серебряном блюде.
Я поднял сумку, встал; когда я направился к двери, улыбка у него увяла.
— Подожди! — сказал он.
— Чего подождать?
— Что, открывать не будешь?
— Слушай... — Я слишком хорошо себя знал: затягивать с этим не стоило, я не могу дважды попасться на одну и ту же...
— Ты чего делаешь? Куда собрался?
— Отнесу сумку вниз. Пусть в сейф положат.
Я не знал даже, есть ли у них там сейф, но не хотел, чтоб картина находилась рядом со мной — с чужими людьми, в чулане она будет в большей безопасности. Еще я собирался позвонить в полицию — сразу же, как Борис уйдет, его во все это втягивать не стоило.
— Ты туда даже не заглянул! Даже не знаешь, что там!
— Принято к сведению.
— Это ты вообще о чем щас?
— Может, мне и не надо знать, что там внутри.
— Ах, не надо? А может, надо. Это не то, что ты думаешь, — прибавил он с легким самодовольством.
— Не то?
— Не то.
— А откуда ты знаешь, что я думаю?
— Да, конечно, я знаю, что ты думаешь! И ты ошибаешься! Прости. Но, — он вскинул руки, — там кое-что гораздо, гораздо лучше.
— Лучше, чем?..
— Да.
— Что вообще может быть лучше?
— А вот так. Лучше-прелучше. Ты уж поверь. Открой, сам увидишь, — он кивком указал на сумку.
— Что это? — С полминуты я не мог ни слова вымолвить. Я вытащил из сумки один кирпичик сотенных — доллары, — потом еще один.
— Тут не все, — он поскреб в затылке. — Небольшая часть.
Я посмотрел на деньги, потом на него.
— Небольшая часть — чего?
— Ну, — он ухмыльнулся, — подумал, с наличкой я красивее выступлю.
Из соседней комнаты доносятся приглушенные комедийные голоса, отчетливые рулады закадрового смеха.
— Чтоб тебя получше удивить! И помни, это еще не все. Валюта США, тебе с ней домой проще будет возвращаться. Тут столько, сколько ты привез — ну, чуть побольше. По правде сказать, денег они еще не перевели — платеж пока не прошел. Но скоро заплатят, я надеюсь.
— Они? Кто не перевел денег? За что?
— Деньги мои. Собственно личные. Из сейфа у меня дома. Мы за ними в Антверпен заезжали. Так лучше ведь — чтоб ты их увидел, когда сумку откроешь, а что, нет? Рождественское утро! Хо-хо-хо! А потом их будет еще больше.
Я повертел в руках пачку денег, осмотрел ее: с одной стороны, с другой. Перетянута банковской лентой, на вид — будто только что из «Ситибанка».
— «Спасибо, Борис». «Ой, да ну что ты!», — иронично ответил он уже своим обычным голосом. — «Рад помочь!»
Пачки денег. Как с неба свалились. На ощупь похрустывают. Что-то во всем этом было — какой-то смысл, какие-то эмоции, но до меня они пока никак не доходили.
— Короче, как я уже сказал — тут только часть. От двух миллионов евро. А в долларах это гораздо, гораздо больше. Так что — с Рождеством тебя! Вот тебе мой подарок! Я могу открыть на твое имя счет в швейцарском банке, перевести туда остаток, сделать вклад на предъявителя, и тогда... Ты чего? — спросил он, чуть ли не отпрыгнув от меня, когда я засунул пачки денег обратно в сумку, застегнул ее и сунул ему. — Нет! Это твои деньги!
— Они мне не нужны.
— Ты, похоже, не понял ничего! Пожалуйста, дай я все объясню.
— Еще раз — мне они не нужны.
— Поттер, — он скрестил руки на груди и холодно на меня поглядел, так же, как тогда — в польском баре, — другой на моем месте вышел бы сейчас отсюда, улыбаясь во весь рот, и никогда бы не вернулся.
— Ну и почему же ты не уходишь?
— Я... — он окинул взглядом комнату, будто ища ответ, — я тебе скажу, почему! По старой дружбе. Хоть ты и обращаешься со мной как с преступником. И потому, что я хочу вернуть тебе должок...
— Какой должок?
— Чего?
— Ну какой? Объясни! Откуда, черт дери, взялись эти деньги? И что, мать твою, это меняет?
— Ну, слушай, не надо так сразу думать, что...
— Наплевать мне на эти деньги! — чуть ли не в голос орал я. — Картина — вот что важно! Где картина?
— Если ты помолчишь хоть секунду и перестанешь придумывать...
— Что это за деньги? Откуда они? Кто их тебе дал? Билл Гейтс? Санта-Клаус? Зубная фея?
— Прошу тебя, хватит. Ты прямо как твой отец — чуть что в позу становишься.
— Где картина? Что ты с ней сделал? У тебя ее нет больше, да? Обменял? Продал?
— Нет, конечно, я... эй! — Он резко отодвинул стул. — Господи, Поттер, да успокойся ты. Да не продавал я ее. Ну как я мог ее продать?
— Не знаю! Откуда мне знать? Зачем вот это все было? Смысл в чем был? Да зачем я вообще сюда поехал? Зачем ты меня в это втянул? Ты что, меня сюда притащил, чтоб я тебе людей помогал убивать? Так, да?
— Я в жизни никого не убил! — надменно отозвался Борис.
— Господи боже. Это ты говоришь? Это шутка, смеяться надо? Ты, значит, только что сказал, что никого...
— Это была самозащита. Ты сам видел. Я, знаешь ли, людей чисто для удовольствия направо-налево не убиваю, но когда надо — могу себя защитить. А ты, — властно перебил он меня, — когда ты — Мартина, то кроме того, что я бы сейчас тут не стоял, да и ты, наверное, тоже...
— Слушай, сделай одолжение! Раз уж никак не заткнешься. Отойди вон туда, в сторонку, хоть на минуту. Я сейчас даже видеть тебя не хочу.
— ... насчет Мартина, если б в полиции все узнали, тебе бы медаль дали, и не только они, а еще много других невинных людей, которых сейчас благодаря Мартину нет в живых...
— Или, знаешь что, можешь даже уйти. Так, наверное, будет лучше.
— Мартин был сущий дьявол. Ничего человеческого. Отчасти это не его вина. Он такой родился. Ни капли чувств, понимаешь? Мартин, знаешь, в людей не только стрелял, он с ними вытворял много чего похуже. Нет, с нами бы ничего такого не было, — торопливо прибавил он, взмахнув рукой, как будто только в этом-то и крылась причина наших с ним разногласий. — Нас он бы просто пристрелил по старой дружбе, без всяких гадостей и мерзких штучек. Но был ли Мартин хорошим человеком? Настоящим, нормальным человеком? Нет. Не был. Да и Фриц не был нежной ромашкой. Так что боль эта твоя, раскаяние — это потому, что ты на все неправильно смотришь. А надо так — что ты, мол, совершил геройский поступок во имя высшего блага. Потому что нельзя все время так мрачно глядеть на жизнь, понимаешь, это очень вредно.
— Скажи мне только одну вещь.
— Да что угодно.
— Где картина?
— Слушай... — Борис вздохнул, отвел глаза. — Лучше я ничего не сумел придумать. Знаю, ты очень хотел, чтоб она у тебя была. Не думал, что если ты ее не получишь, то так расстроишься.
— Ты можешь просто сказать — где картина?
— Поттер, — он прижал руку к сердцу, — прости, что так рассердил тебя. Не думал, что так будет. Но ты сам сказал, что не хочешь ее у себя оставлять. Ты сам ее вернуть собирался. Разве не так? — спросил он, потому что я по-прежнему сердито глядел на него.
— И ты, значит, уверен, что придумал все как надо?!
— Дай объяснить-то! Когда ж ты заткнешься и дашь мне хоть слово сказать? Вместо того чтоб огрызаться, истерить и портить нам весь праздник!
— Что — объяснить?
— Идиот, — он постучал пальцем по лбу. — Откуда, по-твоему, деньги-то взялись?
— Да хер ли я знаю, откуда?
— Это вознаграждение!
— Вознаграждение?
— Ну да! За то, что мы ее благополучно вернули!
Дошло до меня не сразу. Я стоял. Пришлось сесть.
— Злишься? — осторожно спросил Борис.
Голоса в коридоре. Медный колпак на лампе поблескивает от тусклого зимнего солнца.
— Думал, ты обрадуешься. Ты не рад?
Но я пока что не нашел в себе сил что-то ему ответить. Только пялился ошалело.
Взглянув на мое лицо, Борис отбросил с глаз с челку и расхохотался:
— Да ты мне сам идею подал. Сам, небось, не понимал, какая идея-то была отличная. Ты гений! Жаль, что я сам сразу не допер. «Позвонить арт-копам, позвонить арт-копам». Вот бред! Это я так сначала подумал. Честно сказать, ты на этой теме малость свихнулся. Только потом, — пожал он плечами, — сам помнишь, повернулось все неудачно, и после того, как мы с тобой расстались на мосту, я поговорил с Вишней — что делать, что же делать, мы с ним ручки немножко позаламывали, потом кое-чего подразведали, и, — он поднял бокал, — идея-то оказалась гениальной! Ну почему я тебя никогда не слушаю? У тебя с самого начала башка отлично варила. Я, значит, на Аляске таскаюсь на заправку за десять километров, чтобы стырить там батончик «Нестле», а ты-то! Гений преступного мира! И чего я тебя никогда не слушаю? Потому что я все разведал, и, — он раскинул руки, — ты оказался прав! Кто бы мог подумать? За твою картину дают больше миллиона долларов вознаграждения! Да не за картину даже! За одну только информацию, которая укажет на ее местонахождение! И никаких вопросов! Наличка — ни проблем, ни налогов...
В окна бился снег. В соседнем номере кто-то громко кашлял, а может, громко смеялся — сложно было разобрать.
— Столько лет, туда-сюда, туда-сюда. Игры для неудачников. Опасно, неудобно. И — я вот сейчас себя спрашиваю: с чего я вообще во все это ввязался? Когда тут столько законных денег получить можно, только руку протяни. Ты ведь прав был — у них все четко, по-деловому. Никаких лишних вопросов. Они хотели только вернуть картину. — Борис закурил, с шипением затушил спичку в стакане воды. — Меня-то там не было. Жалко, конечно — но я решил, что не стоит там поблизости околачиваться. Немецкая штурмгруппа! С оружием, в бронежилетах! Руки вверх! Всем лечь на пол! Такая кутерьма, на улице сразу толпа собралась! Ох, хотел бы я увидеть Сашину рожу!
— Ты позвонил в полицию?
— Ну не я лично! Парнишка мой, Дима — Дима такой злой на немцев из-за того, что они перестрелку у него в гараже устроили. Можно было и без этого обойтись, а ему теперь расхлебывать. Понимаешь, — он заерзал, скрестил ноги, пустил толстенную струю дыма изо рта, — где они прячут картину, я себе примерно представлял. Есть одна квартирка во Франкфурте. Бывшей Сашиной подружки. Теперь там у них склад. Но мне туда в жизни не пробраться, хоть десять мужиков со мной будет. Замки, сигнализация, камеры, коды доступа. Одна только проблема, — он зевнул, утер рот рукой, — ну, две точнее. Во-первых, полиции, чтоб обыскать квартиру, нужна причина. Нельзя просто так позвонить и указать на вора, анонимный звонок, типа из лучших побуждений, понимаешь? Во-вторых, я не помнил точного адреса. Очень, очень все секретно, я сам там был всего один раз, и то — поздно вечером и не в лучшем виде. На районе я примерно ориентировался... раньше там бомжатник был, а теперь — место модное... Юрий меня там возил по улицам, туда-сюда, туда-сюда. До хера времени так катались. Наконец... Я вроде как вычислил нужные дома, но на сто процентов уверен не был. Тогда я вышел из машины и пошел пешком. Страшно было — одному на той улице, вдруг кто увидит, но я вылез из машины и пошел пешком. Ногами пошел. Глаза прикрыл. Немножко себя гипнотизировал, ну, понимаешь, чтоб вспомнить число ступенек. Пытался вспомнить всем телом. Ладно, короче, а то я забегаю вперед. Дима... — он старательно собирал пальцем хлебные крошки со скатерти, — невестка Диминого двоюродного брата, бывшая невестка, точнее, вышла замуж за голландца, у них есть сын, Антон — двадцать один ему, может, двадцать два, перед законом чист как стеклышко, фамилия ван дер Бринк — Антон гражданин Голландии, голландский у него родной язык, что нам, как ты понимаешь, тоже на руку. Антон, — он откусил кусок булочки, поморщился, сплюнул застрявшее между зубов ржаное зернышко, — Антон работает в баре для богатеньких, прямо рядом с П.К. Хофстраат, это модный Амстердам — налево «Гуччи», направо «Картье». Хороший мальчик. Говорит по-английски, говорит по-голландски, по-русски — ну, может, пару слов знает. Короче, Дима попросил Антона позвонить в полицию и сообщить, что он видел двух немцев, один полностью подходит под описание Саши — бабкины очки, рубашечка в стиле первых поселенцев, трайбал-татуха на руке, мы дали Антону фотографию, и он по ней научился эту татуху точно воспроизводить... ну и вот, короче, Антон позвонил арт-копам и рассказал им, что у него в баре два немца нажрались в сопли, спорили-орали и так разошлись, так разбушевались, что забыли — знаешь что? Папку с документами! Документики, конечно, все поддельные. Мы сначала хотели в телефон все это забить и им подкинуть, но технарей у нас особых нет, побоялись, что наследим где-нибудь. Поэтому я распечатал несколько фотографий... ту, что я тебе показывал, и еще парочку, которые у меня в телефоне нашлись... щеглик рядом с газетой, чтоб ясно было, когда снимали. Двухлетней давности газета, но все равно. И Антон, значит, просто нашел эту папку под стулом, а в ней еще и кое-какие документы по делу в Майами, чтоб и к этому их привязать. Туда же удачненько вписаны франкфуртский адрес и Сашино имя. Это все Мириам придумала, надо отдать ей честь, как вернешься домой, проставишься ей как следует. Переслала из Америки «Федексом» кое-какие очень убедительные бумажки. Там Сашино имя, там...
— Саша в тюрьме?
— В тюрьме, в тюрьме, — захихикал Борис. — Мы получили выкуп, музей — картину, копы закрыли дело, страховщики вернули себе все денежки, публика ликует, все в плюсе.
— Выкуп?
— Ой, ну вознаграждение, выкуп, как хочешь называй.
— И кто его платит?
— Не знаю, — раздраженно махнул рукой Борис, — музей, правительство, частное лицо. Это важно, что ли?
— Мне — важно.
— А вот этого бы не надо. Надо заткнуться и спасибо сказать. Потому что, — он вздернул подбородок, перебил меня, — знаешь, что, Тео? Знаешь что? Ты прикинь только. Прикинь, как нам повезло! Они не только твою птичку нашли, но еще — кто бы мог подумать? Еще много других ворованных картин.
— Что?
— Десятка два, а то и больше! Некоторые из них украли еще много лет назад! Не все они, конечно, такие миленькие и красивые, как твоя, по правде сказать — почти все. Такое мое личное мнение. Но все равно штук за пять этих картин было обещано большое вознаграждение — и побольше, чем за твою. И даже не очень известные — дохлая утка, унылый портрет какого-тот толсторожего мужика — даже за них награды были обещаны, поменьше — там тысяч пятьдесят, тут тысяч сто. Кто бы мог подумать? «За информацию, которая укажет на их местонахождение». Вот тебе плюс. И я надеюсь, — довольно строго прибавил он, — что теперь-то ты меня простишь.
— Что?
— Потому что это называется теперь «крупнейшей в истории находкой утраченных шедевров». Я надеялся, что вот эта часть тебе больше всего понравится — ну, может, и нет, но я надеялся. Музейные шедевры возвращены народу! Они свободно распоряжаются культурным достоянием! Радость-то какая! Ангелы поют на небесах! Но если б не ты, этого бы никогда не случилось.
Я сидел — молча, изумленно.
— Ну конечно, — добавил Борис, кивнув в сторону стоявшей на кровати сумки, — тут не все. Мириам, Юрий и Вишня получили на Рождество отличные подарки. Тридцать процентов я сразу отстегнул Антону с Димой. По пятнадцать каждому. На самом-то деле всю работу Антон сделал, так что как по мне — ему бы дать двадцать, а Диме — десять. Но для Антона и это — деньжищи огромные, так что он всем доволен.
— И другие картины нашли? Не только мою?
— Да, ты что не слышал, я только что...
— Какие картины?
— Ой, какие-то известные-знаменитые! Которые давным-давно украли.
— Например?..
Борис раздраженно фыркнул.
— Слушай, имен не знаю, нашел, кого спросить. Были какие-то современные картины — очень важные, очень дорогие, все перевозбудились прямо, хотя я, честно сказать, не понимаю, из-за чего весь сыр-бор. Почему вещь, которую ребенок в яслях нарисовать может, стоит столько денег? «Уродская клякса». «Черная палка с узлами». Но кроме них, нашли еще много старинных шедевров. Одного Рембрандта.
— Случайно не морской пейзаж?
— Не, какие-то люди в темной комнате. Скучновато. Зато симпатичный Ван Гог, какое-то побережье. И еще... ну, не знаю там... стандартных Марию, Иисуса, кучу ангелов. Даже скульптуры нашли какие-то. И какие-то азиатские шедевры. На вид так вообще дешевка, но, похоже, стоят запредельно. — Борис яростно затушил сигарету. — Кстати, вспомнил. Он сбежал.
— Кто?
— Да китайчонок Сашин. — Он подошел к мини-бару, достал штопор и два бокала. — Повезло ему, когда копы ворвались в квартиру, его там не было. И — если он умен, а он умен, то он не вернется. — Он скрестил пальцы. — Будет жить за счет какого-нибудь другого богатого мужика. Так он зарабатывает. И неплохая работенка, если устроишься. Короче, — он закусил губу, выдергивая пробку — хлоп, — жаль, что я сам до всего не додумался, а давно надо было. Огромный чек, без проблем! Законный платеж! Вместо того чтоб столько лет прыгать, мячик ловить. Туда-сюда, — он повертел штопором, тик-так, — туда-сюда. Весь на нервах! Столько лет, сплошная головная боль, а тут, прямо у меня под носом лежали легкие, государственные денежки! И вот что я тебе скажу, — он набулькал в бокал красного, протянул его мне, — в какой-то степени и сам Хорст рад не меньше твоего, что от нее избавился. Он, как и все, денежку любит заколачивать, но и вину свою чувствует, есть у него идеи всякие про культурное наследие, общественное достояние, ля-ля-ля.
— Я не понимаю, как Хорст со всем этим связан.
— Я сам не понимаю, и мы никогда ничего не узнаем, — твердо сказал Борис. — У нас с ним сейчас все тихо-вежливо. Ну да, да, — нетерпеливо прибавил он, украдкой, быстро отхлебнув вина, — да, я на Хорста немного зол и даже, наверное, уже не доверяю ему так, как прежде, а может, если честно, я ему теперь и не доверяю вовсе. Но Хорст говорит, что в жизни не натравил бы на нас Мартина, если б знал, что это мы. И, может, не врет. «Да ты что, Борис, я бы никогда». Кто знает? По правде сказать — только между нами — думаю, он это говорит, наверное, только чтоб хорошую мину удержать. Ну, раз с Мартином и Фрицем-то ничего не вышло, что ему остается? Только аккуратно от всего откреститься. Сказать, что вообще ничего не знал. Но ты учти, точно я ничего не знаю, — сказал он. — Это просто у меня такая теория. Хорст свое гнет.
— Что именно?
— Хорст утверждает, — вздохнул Борис, — Хорст утверждает, будто не знал, что Саша спер картину, и узнал только тогда, когда мы ее забрали, а Саша ему вдруг позвонил, попросил помощи — как гром среди ясного неба. Мартин был в городе по чистому совпадению — приехал из Лос-Анджелеса на праздники. В Амстердаме на Рождество много наркашей собирается. Тут, — он потер глаза, — насчет этого, я уверен, Хорст не врет. Что Саша ему позвонил совершенно неожиданно. Упал перед ним на колени. Некогда говорить. Действовать надо быстро. Откуда Хорсту было знать, что это мы? Саши даже в Амстердаме не было, ему все китаеза пересказал, немецкий-то у него так себе, а Хорст так вообще все из третьих рук слышал. Если так посмотреть, то все сходится. Но все равно... — Он пожал плечами.
— Чего?
— Ну... Хорст точно не знал, что картина в Амстердаме, не знал, что Саша пытался ее заложить, пока Саша не запаниковал и сам ему не позвонил, когда мы ее забрали. В этом я уверен. Но — не Хорст ли с Сашей стакнулись с самого начала, чтоб картина после провала той сделки в Майами уплыла во Франкфурт? Очень может быть. Хорсту очень, очень нравилась эта картина. Очень. Я тебе не рассказывал — он ее с первого взгляда узнал? За секунду, прикинь? Имя художника назвал, все вообще.
— Это одна из самых знаменитых картин в мире.
— Ну, — пожал плечами Борис, — говорю же, он образованный. Он рос среди красивых вещей. Но, кстати, Хорст не знает, что это я папку-то подкинул. Если узнает — не обрадуется. Но, — рассмеялся он, — интересно, пришла бы Хорсту эта мысль в голову? Вот интересно. Столько времени вознаграждение было у него прямо под носом. Законное, доступное! Лежит на самом видном месте, светится, как солнышко! Я вот о таком и не думал ни разу. Весь мир ликует и смеется! Найден утраченный шедевр! Антон — герой дня, его фотографируют, он дает интервью «Скай Ньюс»! Вчера вечером на пресс-конференции ему аплодировали стоя! Его все чуть ли не на руках носят, как того мужика, который несколько лет назад посадил самолет на воду и всех спас, помнишь? Но как по мне, это люди не Антону аплодируют — а тебе.
Мне нужно было столько всего сказать Борису, и я не мог сказать ничего. Благодарность моя при этом была очень невнятной. Может быть, подумал я, вытащив из сумки пачку денег, повертев ее в руках — может быть, в этом отношении хорошая полоса — все равно что дурная, и то, и другое сразу и не осмыслишь. Сначала вообще ничего не чувствуешь. Все чувства приходят позже.
— Ну, хорошо ведь? — спросил Борис, ему явно полегчало от того, что я наконец пришел в себя. — Доволен?
— Борис, ты должен половину забрать себе.
— Уж поверь мне, о себе я позаботился. У меня теперь денег столько, что если захочу — вообще долго могу ничего не делать. Кто знает, может, бар открою, в том же Стокгольме. Или не открою. Что-то скучно это. А вот ты — это все твое! И денег будет еще больше! Помнишь, когда твой отец дал нам с тобой по пять сотен? Легко так, бросил! Роскошный, благородный жест! Для меня-то? Для человека, который вечно недоедал? Которому было тоскливо и одиноко? У которого за душой ни гроша не было? Да это было целое состояние! Я в жизни столько денег за раз не видел! А ты, — нос у него покраснел, я подумал — сейчас чихнет, — ты всегда так хорошо, так по-человечески ко мне относился, делился со мной всем, а я — я с тобой как поступил?
— Ну ладно тебе, Борис. — Мне стало неловко.
— Я тебя обокрал, вот как я с тобой поступил. — Глаза у него пьяно заблестели. — Забрал у тебя самое дорогое. Как же я мог так с тобой обойтись, ведь я всегда желал тебе только хорошего?
— Перестань. Нет, правда, перестань, — сказал я, увидев, что он плачет.
— Ну что я могу сказать? Ты спросил меня, почему я украл картину? Что я могу ответить? Только то, что все не так, каким кажется — только плохим или только хорошим. Если б оно так было, жилось бы куда легче. Даже вот отец твой... он меня кормил, он со мной разговаривал, тратил на меня свое время, дал крышу над головой, одежду со своего плеча... Ты так отца ненавидел, а он ведь в чем-то очень хороший был человек.
— Не сказал бы, что хороший.
— А я вот скажу.
— Ну, тебя никто не поддержит. И ты окажешься неправ.
— Слушай, я тебя потерпимее буду, — сказал Борис, оживившись в предвкушении спора, шумно сглотнув слезы. — Ксандра... отец твой... ты вечно хотел выставить их такими плохими, злыми людьми. Ну да... отец твой наломал дров... он был безответственный... сущий ребенок. Но какая широта духа! Как самому ему было от этого тошно! И себе он навредил больше, чем кому-либо другому. Да-да, — театрально перебил он меня, — да, он тебя обворовал, ну, пытался обворовать, но знаешь что? Я тоже тебя обворовал, и ничего мне за это не было. И что хуже? Потому что, говорю тебе, — он потыкал сумку ногой, — мир куда страннее того, что мы о нем понимаем или можем выразить. Я знаю, что ты там думаешь или что хочешь думать, но, может, тут как раз тот случай, когда ты не можешь свести все только к идеально плохому или идеально хорошему, как тебе того вечно хочется?.. Взять вот твои две разные кучи. Плохое сюда, хорошее — туда. А может, все не так просто. Потому что — я всю дорогу сюда, всю ночь, пока мы ехали, на шоссе рождественская иллюминация, и у меня аж слезы подступили к горлу, мне в этом не стыдно признаться — потому что мне сразу на ум пришла та библейская притча... Ну там, где управитель ворует у вдовы ее лепту, а потом сбегает в дальние страны, там эту лепту с умом вкладывает и привозит вдове обратно в тысячу раз больше денег, чем он у нее украл. А она принимает его с распростертыми объятьями, они забивают упитанного тельца и давай веселиться.
— Что-то мне кажется, это разные истории.
— Ну... воскресная школа в Польше, давно это было. Но в общем. Я что хочу сказать, о чем я вчера ночью думал, пока мы ехали из Антверпена: от хороших дел не всегда бывает хорошее, а плохие дела — не всегда приносят плохое, ну да ведь? Даже самые мудрые, самые прекрасные люди не могут предусмотреть, во что выльются их поступки. Подумать страшно! Помнишь князя Мышкина в «Идиоте»?
— Знаешь, я сейчас не потяну интеллектуальных разговоров.
— Знаю, знаю, но ты послушай. Ты читал «Идиота», так? Читал. В общем, «Идиот» меня здорово тогда растревожил. Растревожил так, что я потом художку особо и не читал больше, ну кроме всяких там «Татуировок дракона». Потому что, — я все пытался перебить его, — ну, слушай, потом мне скажешь все, что ты думаешь, дай я сейчас тебе расскажу, почему эта книжка так меня растревожила. Потому что Мышкин всем делал только добро... бескорыстно... ко всем он относился с пониманием и сочувствием, и к чему привела вся эта его доброта? К убийствам! Катастрофам! Я из-за этого очень распереживался. Ночами не спал, так переживал! Потому что — ну почему так? Как такое может быть? Я эту книжку три раза прочел, все думал, может, не понял чего. Мышкин был добрый, он всех любил, он мягкий был человек, всех прощал, в жизни не совершил ничего дурного, но — доверился не тем людям, понапринимал неверных решений и всем этим навредил. Очень мрачный смысл у этой книги. «Зачем быть хорошим?» Но — вот что мне в голову-то вчера пришло, когда мы в машине ехали. А что если — что если все гораздо сложнее? Что если и в обратную сторону все тоже — правда? Потому что, если от добрых намерений иногда бывает вред? То где тогда сказано, что от плохих бывает только плохое? А вдруг иногда неверный путь — самый верный? Вдруг можно ошибиться поворотом, а придешь все равно, куда и шел? Или вот — вдруг можно иногда все сделать не так, а оно все равно выйдет как надо?
— Что-то я не слишком тебя понимаю.
— Ну... я вот что скажу, сам я лично никогда так вот резко, как ты, не разделял плохое и хорошее. По мне, так любая граница между ними — одна видимость. Эти две вещи всегда связаны. Одна не может существовать без другой. И я для себя знаю — если мной движет любовь, значит, я все делаю как надо. Но вот ты — ты вечно всех осуждаешь, вечно жалеешь о прошлом, клянешь себя, винишь себя, думаешь: «а что, если?», «а что, если?», «Как несправедлива жизнь!», «Лучше б я тогда умер!» Короче, ты сам подумай. А что, если все твои решения, все твои поступки, плохие ли, хорошие — Богу без разницы? Что если все предопределено заранее? Нет, нет, ты погоди — над этим вопросом стоит пораскинуть мозгами. Что, если эта наша нехорошесть, наши ошибки и есть то, что определяет нашу судьбу, то, что и выводит нас к добру? Что, если кто-то из нас другим путем туда просто никак не может добраться?— Куда — добраться?
— Ты пойми, что говоря «Бог», я просто имею в виду некий долгосрочный высший замысел, который нам никак не постичь. Огромный, медленно надвигающийся на нас издалека атмосферный фронт, который потом раскидает нас в разные стороны как попало... — Он театрально замахал рукой, будто разгоняя летящие листья. — А может, и не так уж все случайно и безлично, если ты меня понимаешь.
— Прости, но что-то я не вижу в этом особого смысла.
— Да не ищи ты никакого смысла. Может, смысл как раз в том, что такой он большой, этот смысл, что сам ты его никак не разглядишь, не поймешь. Потому что, — взметнулись брови-чайки, — смотри, если бы ты не взял тогда картину из музея, а Саша бы ее потом не упер, а я бы не придумал эту идею с вознаграждением — может, тогда и все остальные картины так бы и не нашел никто? Никогда бы, а? Так и лежали бы они в оберточной бумаге. В квартире за семью замками. И никто бы на них не смотрел. Одиноко бы лежали там, потерянные для всего мира. А может, чтоб найти их все, надо было потерять одну?— По-моему, это скорее называется «злой иронией», чем «божественным провидением»...
— Да, но зачем это как-то вообще называть? Не могут они оба оказаться одним и тем же?
Мы поглядели друг на друга. И тут я подумал, что, несмотря на все его бесчисленные и серьезные недостатки, я полюбил Бориса и практически с первой минуты нашего знакомства почувствовал себя с ним так легко как раз потому, что он никогда ничего не боялся. Нечасто встретишь человека, который так привольно чувствовал бы себя в этом мире, одновременно и страстно его презирая и упорно, чудно веря в то, что в детстве он любил называть «Планетой Земли».
— Ну что, — Борис одним глотком допил вино, подлил себе еще, — какие у тебя там важные планы?
— Планы — насчет?
— А ты буквально минуту назад уходить куда-то рвался. Задержаться не хочешь?
— Здесь?
— Не, ну не прямо здесь-здесь, не в Амстердаме — тут я с тобой согласен, нам бы неплохо из города уехать, и что до меня, так я еще долго сюда не вернусь. Я вот о чем — может, нам с тобой отдохнуть-расслабиться немножко, а потом уж полетишь домой? Поехали со мной в Антверпен. Посмотришь, где я живу. С друзьями моими познакомишься. Про девчонку эту свою забудешь на время.
— Нет, я домой.
— Когда?
— Если получится, то сегодня.
— Уже? Нет! Поехали в Антверпен! Там есть девочки, высший класс, не как тут на Красных фонарях — за двух девчонок две тыщи евро, и заказывать их надо за два дня. Все по два. Юрий нас отвезет. Я вперед сяду, а ты сзади сможешь лечь, поспать. Что скажешь?— Может, лучше подбросишь меня до аэропорта?
— Может — лучше не надо? Вот если б я продавал билеты! Я тебя и в самолет не пустил бы. Такое впечатление, что у тебя птичий грипп или какая-нибудь атипичная пневмония. — Он расшнуровал свои насквозь промокшие туфли и пытался втиснуть в них ноги. — Ф-фу! Вот ты мне скажи. Почему, — он потряс испорченным ботинком, — почему я все равно покупаю эти модные итальянские кожаные туфли, если они у меня за неделю разваливаются? А помнишь мои старые боты-чукки? Как удобно в них было сматываться по-быстрому! Из окон прыгать! Годами им сносу не было! И насрать мне, что они с костюмом не сочетаются. Куплю теперь себе такие вот ботинки и буду всю жизнь только в них ходить. Ну и куда, — он, нахмурившись, посмотрел на часы, — куда вот Юрий подевался? Рождество же, с парковкой проблем быть не должно.
— А ты ему звонил?
Борис хлопнул себя по лбу.
— Нет, забыл! Вот черт! Он уж, наверное, позавтракал. Или ждет в машине и стучит зубами. — Он заглотнул остатки вина, сунул в карман маленькие бутылочки водки. — Вещи собрал? Да? Прекрасно! Тогда пошли, — он завернул в салфетку остатки хлеба с сыром, — спускайся, расплачивайся. И, кстати, — он неодобрительно взглянул на перепачканное пальто, которое я бросил на кровать, — вот его правда лучше выбросить.
— Как?
Он кивком указал на мутный канал за окном.
— Ты серьезно?..
— А что такого? Что, выбрасывать пальто в канал — незаконно?— Ну, я вообще-то думал, что да.
— Ну, кто знает. Если и так, то закон этот особо не соблюдают. Тут знаешь, сколько дерьма по каналам плавало, когда мусорщики бастовали. И американцы пьяные туда блюют, да все, что хочешь. Хотя, — он выглянул из окна, — ты прав, при свете дня этого лучше не делать. Положим в багажник, увезем в Антверпен, а там сожжем. Тебе понравится у меня дома. — Он вытащил телефон, набрал номер. — Студия как у художников, только без художников! А когда магазины откроются, пойдем и купим тебе новое пальто.Домой я улетел ночным рейсом, два дня спустя (второй день Рождества мы провели в Антверпене, вместо вечеринок и девушек из эскорт-услуг — суп из консервов, укол пенициллина, Борисов диван и старые фильмы), и часов в восемь утра был дома у Хоби: изо рта у меня белыми клубами вырывался пар, я открыл дверь, украшенную ветками бальзамической пихты, миновал гостиную с потухшей елкой, под которой уже почти не осталось подарков, и прошел через весь дом на кухню, где и нашел Хоби — он с сонным, помятым лицом стоял на низенькой раздвижной лестнице и убирал на верхнюю полку в шкафу супницу и чашу для пунша, которые доставал для рождественского обеда. — Привет, — сказал я, бросив чемодан на пол, отвлекшись на Попчика, который прибежал поздороваться и храбро выписывал вокруг меня старческие восьмерки, и только потом я взглянул на Хоби, который как раз слезал с лестницы, и заметил, до чего решительный у него вид: его явно что-то беспокоило, но улыбался он широко, с вызовом.
— Ну как ты? — спросил я, разогнувшись, снял новое пальто и перекинул его через спинку стула. — Есть какие новости?
— Да почти что никаких.
На меня он не глядел.— С Рождеством! Ну, с прошедшим. У тебя-то как оно прошло?
— Неплохо. А у тебя? — сухо спросил он, помолчав.
— Да ничего, в общем. Я был в Амстердаме. — уточнил я, потому что он все молчал.
— Правда? Там, наверное, было здорово. — Он был какой-то рассеянный, растерянный.
— Как обед прошел? — выждав немного, осторожно спросил я.
— О, прекрасно. Слякотно только было, а так посидели отлично. — Он пытался сложить лесенку, но ее, похоже, заело. — Там под елкой до сих пор твои подарки лежат, можешь открывать.
— Спасибо. Вечером все посмотрю. С ног валюсь. Тебе помочь? — спросил я, шагнув к нему.
— Нет-нет. Нет, спасибо. — Что-то случилось, его выдавал голос. — Все, сложил.
— Ладно, — ответил я, удивляясь, что он так ничего и не сказал про свой подарок: образчик детской вышивки, увитые лозой цифры и буквы, схематичные контуры животных, вышитые тонкой шерстяной ниткой, «Мэрри Стюртевант вышила, 11 лет, 1779» — Неужели он так его и не посмотрел? Я отрыл его на блошином рынке, в коробке с синтетическими бабскими трусами до колен — заплатил, кстати, совсем недешево для блошиного-то рынка, четыре сотни баксов, но я видел, как на аукционах похожие вещицы уходили по ценам на порядок выше. Я молча наблюдал за тем, как он ходит по кухне, будто на автопилоте — покружит немного, откроет холодильник, так ничего и не достанет, закроет, потом примется наливать в чайник воду — глубоко уйдя в свои мысли, упорно не глядя на меня.— Хоби, ну что стряслось? — наконец спросил я.
— Ничего. — Он искал ложку, но открыл не тот ящик.
— Ну что, неужели ты мне не расскажешь?
Он поглядел на меня — во взгляде промелькнула неуверенность, потом снова отвернулся к плите, выпалил:
— Неуместно было с твоей стороны дарить Пиппе такое ожерелье.
— Что? — опешил я. — Она расстроилась?
— Я... — Он уставился в пол, покачал головой. — Я не знаю, что с тобой творится, — сказал он. — Больше не знаю, что и думать. Послушай, я не хочу тебя осуждать, — продолжал он, пока я сидел, так и застыв на месте. — Вот правда, не хочу. Я, если честно, вообще бы об этом предпочел не говорить. Но, — казалось, он подыскивает подходящие слова, — неужели ты сам не понимаешь, до чего это неприлично и огорчительно? Подарить Пиппе ожерелье за тридцать тысяч долларов! После того, как мы отпраздновали твою помолвку! Просто бросить ей это ожерелье в сапог! Подкинуть под дверь!— Я не за тридцать тысяч его купил.
— Конечно же нет, в магазине оно бы все семьдесят пять стоило. И кроме того, — он вдруг подтянул к себе стул, уселся, — ох, я совсем не знаю, что делать, — жалобно сказал он. — Не знаю даже, с чего начать.
— Ты о чем?— Пожалуйста, скажи мне, что ты никак не связан со всеми этими делами.
— Делами? — осторожно переспросил я.
— Ну... — Из кухонного радиоприемника доносится утренняя передача о классической музыке, раздумчивая фортепианная соната. — За два дня до Рождества у меня тут побывал весьма нежданный гость — твой друг Люциус Рив.
Я словно бы в пропасть рухнул — мгновенно, стремительно, на самое дно.
— С весьма пугающими обвинениями. Я такого и представить не мог. — Хоби зажмурился, прикрыл глаза рукой, посидел так с минуту. — Так, нет, про это потом. Нет-нет, — сказал он, отмахнувшись от меня, едва я попытался заговорить. — Давай по порядку. Сначала про мебель.
Между нами протянулась невыносимая тишина.
— Я понимаю, тебе непросто было мне открыться, в этом я сам виноват. И понимаю также, что сам-то и поставил тебя в такие условия. Но, — он огляделся, — два миллиона долларов, Тео!
— Выслушай меня...
— Надо было записывать, у него там были фотокопии — накладные по отгрузкам, мебель, которой мы никогда не продавали и которой у нас вообще не было, вещи музейного уровня, которых на самом деле не существует, их было столько — в голове не укладывалось, поэтому в какой-то момент я просто и считать перестал. Десятки! Этакого размаха я и вообразить себе не мог! И насчет подсадки ты мне наврал. Совсем не это ему нужно.
— Хоби, Хоби, послушай. — Он и смотрел на меня, и как будто бы не видел вовсе. — Прости, что тебе вот так вот пришлось обо всем узнать, я надеялся, что успею сначала все уладить, но... уже все в порядке, слышишь? Теперь я все могу выкупить, до последней щепочки.Но он вместо того, чтоб облегченно вздохнуть, только покачал головой:
— Плохо как, Тео. Как же я мог такое допустить?
Не растеряйся я так, то напомнил бы ему, что он просто доверился мне и принимал за чистую монету все, что я ему говорю, — вот и вся его вина, но на лице у него было написано такое искреннее недоумение, что у меня духу не хватило ему хоть слово сказать.
— Почему это все зашло так далеко? Как же я не замечал ничего? Он мне показывал, — Хоби отвернулся, снова быстро, недоверчиво замотал головой, — твой почерк, Тео. Твою подпись. Стол работы Дункана Файфа... комплект шератоновских обеденных стульев... Шератоновская софа, отгружена в Калифорнию... Я сам эту софу сделал, Тео, собственными своими руками, ты сам видел, как я ее делал, это такой же шератон, как вон тот пакет из «Гристедес». Рамки все новые. Даже подлокотники — и те новые. Там настоящих — только две ножки, я же при тебе на новых ножках желобки протачивал...
— Прости, Хоби... налоговики каждый день названивали... я не знал, что делать...
— Да понимаю я, что не знал, — ответил он, хоть, как мне показалось, и взглянул на меня вопросительно. — Там в магазине настоящий Крестовый поход детей был. Да только вот, — он отодвинул стул, поглядел в потолок, — почему ты не остановился-то? Почему продолжал их продавать? Мы же тратили деньги, которых у нас, по сути, не было! Увязли по уши! И это длилось годами! Даже если б мы могли все выкупить, а на это у нас денег точно нет, и ты сам прекрасно это знаешь...
— Хоби, во-первых, деньги у меня есть, и во-вторых, — мне хотелось кофе, я клевал носом, но на плите кофейника не было, а приниматься варить кофе именно сейчас вот уж точно не стоило, — а во-вторых, ну я не буду говорить, что все, мол, в порядке, потому что совсем все не в порядке, я просто пытался подлатать кой-какие дыры и расплатиться с долгами, и я не знаю, почему это все зашло так далеко. Но... нет-нет, ты послушай, — настойчиво сказал я, потому что видел, как он растворяется, ускользает от меня — мама так же делала, когда ей приходилось сидеть и выслушивать какое-нибудь особенно путаное и дикое отцовское вранье. — Не знаю, чего он там тебе наговорил, но теперь деньги у меня есть. Все нормально. Понял?— Даже спросить не осмеливаюсь, как ты их достал, — и, откинувшись на спинку стула, печально спросил: — А на самом-то деле — ты где был? Можно спросить?
Я закинул ногу на ногу, снова поставил ноги на пол, провел ладонями по лицу:
— В Амстердаме.
— Но почему в Амстердаме? — Я промямлил что-то в ответ, а он сказал: — Я думал, ты не вернешься.
— Хоби...
Я сгорал со стыда, я ведь так старательно прятал от него свою мошенническую природу, демонстрировал ему только подчищенную, отглаженную версию себя, не постыдную, негодную сущность, которую я так отчаянно скрывал — обманщика и труса, лжеца и афериста..
— Почему ты вернулся? — он говорил теперь быстро, жалобно, как будто хотел сплюнуть все слова, разволновавшись, он вскочил, заходил по комнате, зашлепали по полу тапочки. — Я думал, больше тебя не увижу. Всю прошлую ночь — последние две-три ночи — я глаз сомкнуть не мог, все думал, что же делать. Крах. Катастрофа. И украденные эти картины во всех новостях. Ну и Рождество. А тебя — тебя нигде нет! На звонки не отвечаешь, и где ты, никто не знает...
— Господи. — Тут мне стало по-настоящему дурно. — Прости. И слушай, слушай, — заторопился я, рот у него сжался в нитку, он тряс головой, как будто уже отгородился от всех моих слов, и слушать, мол, нечего, — если ты из-за мебели переживаешь...
— Из-за мебели?! — Мирный, терпеливый, бесконфликтный Хоби заклокотал, как бойлер, который вот-вот взорвется. — Да кто говорит про мебель?! Рив сказал, ты запаниковал, удрал, но, — он быстро-быстро заморгал, пытаясь взять себя в руки, — я не верил, что ты на такое способен, не мог в такое поверить и боялся, что все куда хуже. Сам понимаешь, о чем я, — полусердито прибавил он, когда я ничего не ответил. — Что мне было думать? Ты так внезапно сбежал с вечеринки... А мы с Пиппой, ох, ты даже не представляешь, что было — хозяйка вечера надулась, «а где это жених?», фырк-фырк, ты так быстро ушел, на ужин после вечеринки мы приглашены не были, поэтому тоже сбежали, и тут — представляешь, каково мне было — возвращаюсь, дома все двери открыты, стоят нараспашку практически, из кассы пропали все деньги... И бог бы с ним, с ожерельем, но ты и записку Пиппе оставил такую странную, она разволновалась не меньше моего...— Она волновалась?
— Конечно, она волновалась! — Он резко взмахнул рукой. Он чуть ли не кричал. — Что нам было думать? И тут еще кошмарный этот визит Рива. Я затеял пирог, не надо было вовсе дверь открывать, но я думал, что это Мойра... девять утра, а я стою в дверях, весь в муке, раскрыв рот, и пялюсь на него... Тео, почему ты это сделал? — с отчаянием спросил он.Не понимая, о чем он — я много чего наделал, — я в ответ только отвернулся и покачал головой.
— Такая нелепица, как в такое вообще поверишь? Да я, по правде сказать, и не поверил. Потому что я понимаю, — я все молчал, и он продолжал говорить, — слушай, насчет мебели мне все понятно, ты не мог поступить иначе, и уж поверь, я тебе благодарен, если б не ты, я б сейчас работал на дядю и жил бы в каморке с клопами. Но, — он засунул кулаки поглубже в карманы халата, — но остальной весь этот бред? Разумеется, я пытался прикинуть, ты-то как во всем этом замешан. Еще бы, ты же сбежал, почти никому и слова не сказав, вместе с этим твоим приятелем, который, ты уж прости, юноша очаровательный, но вид у него такой, будто сидел он не раз...
— Хоби...
— А Рив-то! Ты бы его слышал... — Казалось, из Хоби выкачали всю энергию, он обмяк, поник. — Старый змей. И — чтоб ты знал, он дошел до того что... кража музейных шедевров?! Тут я встал на твою защиту и высказался очень ясно. Чего бы ты там ни натворил, но я был уверен — такого ты уж точно не делал. И тут? Не прошло и трех дней. И — о чем говорят во всех новостях? О какой картине? Что нашли вместе с другими пропавшими шедеврами? Он правду сказал? — спросил Хоби, потому что я так ничего и не ответил ему. — Твоих рук дело?— Да. Ну, то есть чисто технически — нет.
— Тео.
— Я могу все объяснить.
— Уж прошу тебя, — сказал он и яростно принялся тереть глаза.
— Присядь.
— Я... — Он растерянно заоглядывался, как будто боялся, что если сядет со мной за стол, то растеряет всю свою решимость.
— Нет, ты лучше присядь все-таки. История долгая. Я постараюсь покороче.
Он не проронил ни слова. Он не подошел к звонившему телефону. После перелета я вымотался, все кости ныли, и о двух трупах я, конечно же, умолчал, но в остальном — рассказал обо всем так подробно, как только мог: говорил короткими, сухими фразами, не оправдывался, не вдавался в объяснения. Когда я закончил, он даже с места не сдвинулся, молчание его меня пугало — в кухне стояла мертвая тишина, только гудел предсмертно старенький холодильник. Наконец он откинулся на спинку стула, скрестил на груди руки.
— До чего странно иногда все оборачивается, верно? — сказал он.
Я молчал, не зная, что отвечать.
— Ну, то есть, — он потер глаза, — я чем старше становлюсь, тем больше это понимаю. До чего же время — удивительная штука. Сколько трюков у него в рукаве, сколько сюрпризов.
Я расслышал и понял только одно слово — «трюки». Тут Хоби вдруг резко поднялся — распрямился во весь свой двухметровый рост, и мне показалось, что проступила в его фигуре какая-то печальная неумолимость, призрак какого-нибудь его предка — совершающего обход полицейского, вышибалы, который сейчас возьмет и вышвырнет тебя из паба.
— Я пойду, — сказал я.
Он быстро-быстро заморгал.
— В смысле?
— Я выпишу тебе чек на всю сумму. Обналичишь только не сразу, а когда я скажу, вот и все. И клянусь, у меня никогда и в мыслях не было тебе навредить.
Привычным небрежным жестом он отмахнулся от моих слов:
— Нет, нет. Подожди здесь. Я тебе покажу кое-что.
Он встал, ушел, поскрипывая половицами, в гостиную. Не было его долго. Вернулся он с ветхим фотоальбомом в руках. Сел. Принялся его листать. И наконец, отыскав нужную страницу, протянул фотоальбом мне.
— Взгляни-ка, — сказал он.
Выцветшая фотокарточка. Маленький, носатенький, похожий на птичку мальчик улыбается, сидя за фортепиано в пышно обставленной комнате времен «прекрасной эпохи»: не то чтобы парижской, совсем нет — каирской. Парные жардиньерки, много французских бронзовых статуэток, много маленьких картин. В одной — с цветами в стакане — я опознал Мане. Но тут мой взгляд замер, уцепившись за двойника куда более знакомого мне образа, парой рамок выше.Это, конечно же, была копия. Но даже на потускневшем старинном снимке картина теплела собственным, отдельным и до странного современным светом.
— Копия, — сказал Хоби. — И Мане тоже. Ничего особенного, но, — он положил руки на стол, — эти картины были огромной частью его детства, самой счастливой поры, еще до того, как он заболел — единственный ребенок, слуги его на руках носят, на него не надышатся — инжир, мандарины, балкон весь в цветущем жасмине. Ты ведь знал, что он говорил и по-арабски, и по-французски, да? И, — Хоби прижал руки к груди, постучал по губам пальцем, — он часто говорил, что великие картины и через копии можно глубоко познать, обжить даже. Даже вот у Пруста — знаменитый пассаж про то, как Одетта принимает его, будучи не совсем здоровой, она хмурится, волосы у нее неубраны, спадают на щеки прядями, кожа покрыта маленькими красноватыми пятнышками, и Сван, который до этой минуты о ней почти и не думал, влюбился в нее, потому что она выглядит точь-в-точь как девушка работы Боттичелли на слегка растрескавшейся фреске. Образ, который сам Пруст видел только на репродукциях. Оригинала, в Сикстинской капелле, он никогда не видел. И про это — весь роман, если так посмотреть, он выстроен вокруг этой сцены. Несовершенство — это отчасти то, что его и привлекает, те самые чуть одутловатые щеки у девушки на картине. Но даже не видя оригинала, Пруст сумел переосмыслить этот образ, перекроить им саму реальность, выхватить из него что-то уникальное и показать это миру. Потому что линия красоты есть линия красоты. Даже после того, как ее сто раз пропустили через ксерокс.
— Верно, — ответил я, но подумал не о картине, а о подменышах Хоби. О предметах, которые ожили под его пальцами, засияли так, будто на них чистым золотом пролилось Время, о копиях, пробуждавших любовь к «хэплуайту» или «шератону», даже если ты в жизни не видал ни «шератона», ни «хэплуайта».
— Ну, кто бы говорил, конечно, я и сам — старый подражатель. Помнишь, что говорил Пикассо? «Плохие художники копируют, хорошие — крадут». Но когда речь идет о великом шедевре, тебя всякий раз потряхивает, как током от оголенного провода. И неважно, сколько раз ты хватаешься за этот провод, неважно, сколько там еще человек хватались за него до тебя. Провод-то один и тот же. Свисает из высших сфер. И разряд в нем все тот же. И копии эти, — он оперся о стол, наклонился ко мне, — копии эти, в окружении которых он вырос и утратил, когда сожгли их дом в Каире, да, по правде сказать, он-то их утратил даже раньше, когда стал калекой и его отослали в Америку, но... он ведь тоже остался человеком, не хуже нашего, он привязывался к вещам, видел в них душу, видел в них индивидуальность, и хоть почти вся его прошлая жизнь была для него потеряна, картины остались с ним навсегда, потому что оригиналы никуда не делись. Он, бывало, специально куда-нибудь ездил, чтоб на них посмотреть, однажды проехал на поезде до самого Балтимора, там выставляли подлинник его Мане, давным-давно это было, еще мать Пиппы была жива. Для Велти то была целая экспедиция. Но он знал, до музея Орсе ему в жизни не добраться. И в тот день, когда они с Пиппой пошли на выставку голландской живописи. Как по-твоему, ради какой картины он ее туда повел?Вот что занятно, худенький кривоногий мальчик на фото — невинный, мило улыбающийся ребенок в матросском костюмчике — был также и стариком, который, умирая, хватался за мою руку: наложились друг на друга две разные оболочки одной души. И картина, висевшая у него над головой, была той самой точкой сочленения: знаков и видений, прошлого и будущего, удачи и рока. Не было тут единого ответа. Ответов было множество. То была загадка, обраставшая все новыми, новыми и новыми разгадками.
Хоби кашлянул:
— Можно вопрос?
— Конечно.
— Ты как ее хранил?
— В наволочке.
— Хлопковой?
— Ну, перкалевый хлопок.
— Без подкладки? Ничем не прикрыв?
— Только бумагой и скотчем сверху. Ну да, — ответил я, когда в глазах у него заплескалась тревога.
— Надо было взять кальку и пленку с пузырьками!
— Это я теперь знаю.
— Прости, — он поморщился, потер висок. — В голове никак не укладывается. И ты, значит, провез картину в багаже, на рейсе «Континентал Эйрлайнз»?
— Говорю же, мне было тринадцать.
— Почему же ты мне не рассказал? Мог бы мне рассказать! — добавил он, когда я помотал головой.
— Ну да, — ответил я несколько поспешно, вспомнив, как одиноко, как страшно мне тогда было: боязнь соцслужб, удушливый мыльный запах спальни, где нельзя было запереться, пронизывающий холод бетонно-серой приемной, в которой я дожидался встречи с мистером Брайсгердлом, страх, что меня отошлют из Нью-Йорка.— Я бы что-нибудь придумал. Впрочем, когда ты вот на меня свалился — бездомный ребенок... Надеюсь, ты не обидишься на то, что я тебе скажу, но даже твой юрист, да ты и сам все не хуже моего знаешь, его эта ситуация заставила понервничать, он все старался отправить тебя куда-нибудь, чтоб ты не жил у меня, да и с моей стороны — старые друзья мне твердили: «Джеймс, ты слишком много взвалил на себя...», ну сам понимаешь, почему они так думали, — поспешно прибавил он, когда увидел, какое у меня сделалось лицо.
— Ну да, да. — Фогели, Гроссманы, Мильдебергеры хоть и были всегда со мной вежливы, но при этом вполне ясно давали мне понять, что думают — у Хоби, мол, и без того забот хватает.
— В каком-то смысле, это, конечно, было безумием. Я понимал, как это все со стороны выглядит. И при этом — ну что ж — казалось, что все проще некуда: Велти прислал тебя сюда, и вот он ты, как жучок, возвращаешься сюда снова и снова... — Он задумался, наморщил лоб, заострилось вечное беспокойство у него на лице. — Я все как-то косноязычно, вот что сказать-то хочу, когда умерла моя мать, помню, тем ужасным, бесконечным летом я все ходил, ходил. Доходил, бывало, от Олбани до самой Трои. Прятался от дождя под навесами магазинов. Что угодно, только бы не возвращаться в дом, где ее больше нет. Скитался повсюду, как призрак. Сидел в библиотеке до самого закрытия, пока не выгонят, а потом садился на автобус до Вотервлита, ехал туда, бродил там. Я был крупным мальчишкой, уже в двенадцать лет — ростом со здорового мужика, люди принимали меня за бродягу, домохозяйки метлами отгоняли от своих домов. Но так-то вот я и попал к миссис де Пейстер — я сидел у нее на пороге, а она открыла дверь и сказала: «У тебя, наверное, в горле пересохло, может, зайдешь?» Портреты, миниатюры, дагерротипы, старушка-тетя такая-то, дядя сякой-то, и так далее, и так далее. Со второго этажа — винтовая лестница. Вот она где была — моя спасательная шлюпка. Доплыл. В том доме, бывало, приходилось себя щипать, чтоб вспомнить, что на дворе не тысяча девятьсот девятый. Никогда и нигде я больше не видел таких шедевров классического американского стиля, и, господи ты боже мой, какое же у нее было витражное стекло от «Тиффани» — это еще до того было, как все стали носиться с «Тиффани», тогда люди о нем и думать не думали, тогда это все не было модным, в Нью-Йорке, может, оно все уже и тогда стоило больших денег, но в те времена, у нас на Севере, на барахолках его можно было купить за бесценок. Вскоре я и сам стал рыскать по этим барахолкам. Но ей — ей все досталось по наследству. У каждой вещи была своя история. И с каким же удовольствием она мне показывала, где встать, в какое время, чтоб увидеть каждый предмет при наилучшем освещении. Ближе к вечеру, когда закатное солнце прокатывалось по комнате, — он растопырил пальцы, on! on, — они так и загорались один за другим, словно связка шутих.
С моего места мне хорошо был виден Ноев ковчег: стоят по двое слоны и зебры, шагают парами резные звери, до самых крохотных — петуха с наседкой, кроликов, мышей, которые и завершают процессию. И там засело безмолвное воспоминание, закодированное послание из того самого первого дня: струи дождя стекают по окошку в крыше, выстроились рядком на кухонной стойке неказистые деревянные животные, ждут, когда их спасут. Ной — великий сторож, великий охранитель.
— И, — он встал, принялся варить кофе, — наверное, не очень-то благородно — всю жизнь так страстно печься о вещах...
— Это кто сказал?
— Ну, — он повернулся от плиты, — давай по-честному, мы ведь не детей тут лечим? Что благородного в том, чтоб латать старые столы да стулья? Душу разъедает — почти наверняка. Уж я-то в стольких домах побывал, мне ли этого не знать. Идолопоклонство! Страстная любовь к вещам — губительна. Да только, если сильно любишь какую-то вещь, она начинает жить своей жизнью, верно ведь? А не в том ли смысл всех вещей — красивых вещей, — чтоб служить проводниками какой-то высшей красоте? Ты всю оставшуюся жизнь будешь искать или стараться как уж угодно повторить те самые, первые образы, от которых у тебя треснуло и надломилось сердце? Потому что я вот о чем: чинить старые вещи, сохранять их, ухаживать за ними — в каком-то смысле ничего рационального в этом нет...
— Если уж я люблю что-то, то безо всякой там «рациональности».
— Ну, да и я тоже, — миролюбиво сказал Хоби. — Но, — близоруко щурясь, он заглянул в банку с кофе, зачерпнул молотый кофе ложкой, насыпал его в джезву, — ты уж прости мое занудство, но как по мне, так все это немного отдает навязчивой идеей, не согласен?
— Что-что?
Он рассмеялся.
— Ну что тут скажешь? Вот есть великие шедевры живописи — народ со всего света съезжается на них посмотреть, они собирают толпы, они растиражированы на кофейных кружках, ковриках для мышек, да на всем подряд. И можно — я сам такой, кстати — всю жизнь честно ходить по музеям, получать от этого искреннее удовольствие, а потом идти в ресторан и преспокойно себе обедать. Но, — он снова уселся за стол, — если картина по-настоящему запала тебе в душу, переменила то, как ты вообще смотришь на мир, как мыслишь, как чувствуешь, то ты не думаешь ведь: «О, мне нравится универсальность образов этой картины» или «Я люблю это полотно за то, что в нем отражены общечеловеческие ценности». Искусство любят совсем не за это. А за тихий шепоток из-за угла. «Песет, эй ты. Эй, малый. Да-да, ты». — Его палец скользит по выцветшему снимку — прикосновение реставратора, прикосновение без касания, между поверхностью и его пальцем — тоненький зазор с облатку для причастия. — То, что заставляет трепетать именно твое сердце. Твоя мечта, мечта Велти, мечта Вермеера. Ты видишь одну картину, я — другую, в альбоме с репродукциями она изображена и вовсе по-иному, дама, которая в сувенирной лавке покупает открытку с ее изображением, видит что-то вообще свое, я уж молчу о людях, которых от нас с тобой отделяет время — за четыреста лет до нас, за четыреста лет после нас, — никогда картина не вызовет двух одинаковых реакций, а у большинства не вызовет никакой реакции вовсе, но настоящие шедевры, они текучие, они уж сумеют просочиться тебе и в сердце, и в разум с самых разных сторон, совершенно необычным, особенным способом. «Я твой, твой. Я был создан для тебя». И, ох, даже не знаю, если я совсем заболтался, ты уж скажи, — он провел рукой по лбу, — но сам Велти, бывало, говорил о судьбоносных предметах. Каждому галеристу, каждому антиквару такие попадались. Вещи, которые исчезают и появляются снова. А для кого-то еще, не для антиквара, это будет не вещь, а город, цвет, время суток. Гвоздик, за который зацепится твоя судьба.— Ты говоришь прямо как мой отец.
— Ну, скажем по-другому. Кто там сказал, что Бог, мол, при помощи совпадений сохраняет анонимность?
— Ну вот, теперь ты уж точно говоришь, как мой отец.
— Ну а кому как не игрокам об этом не знать? Разве есть в жизни что-то, чем нельзя было бы рискнуть? И разве не может что-то хорошее явиться в нашу жизнь с очень черного хода?
Ну да. Наверное, может. Или, если припомнить еще одну парадоксальную отцовскую мудрость — иногда чтоб выиграть, надо проиграть.
Потому что прошел уже почти год, и все это время я был в пути, почти все эти одиннадцать месяцев я провел в зонах ожидания, гостиничных номерах и прочих местах, где не задерживаешься надолго, стоянки такси, взлет-посадка, пластиковые подносы, гонят затхлый воздух вентиляционные жабры салона, до Дня благодарения еще далеко, но уже везде поразвесили гирлянд и ставят непритязательную рождественскую классику вроде Tannenbaum Винса Гваральди и колтрейновских «Зеленых рукавов» в «Старбаксе», и помимо многих вещей, о которых мне надо было подумать (например, ради чего стоит жить? ради чего стоит умереть? а к чему совсем глупо стремиться?), я часто думал о том, что сказал Хоби — о тех образах, что поражают нас в самое сердце, образах, что дарят нам проблеск красоты куда более безграничной, которую можно потом проискать всю жизнь да так и не обрести снова.
И оно пошло мне на пользу, все это время, что я провел в дороге. Год — вот сколько у меня ушло на то, чтобы потихоньку, своими силами объехать страну и выкупить обратно все подделки, опытным путем я выяснил, что такие щекотливые дела лучше улаживать при личной встрече: по три-четыре поездки в месяц, Нью-Джерси и Ойстер-Бей, Провиденс и Нью-Ханаан, а там и подальше — Майами, Хьюстон, Шарлоттсвилль, Атланта, где по приглашению моей хорошенькой клиентки Минди, жены автомобильного магната по имени Эрл, сколотившего состояние на торговле запчастями, я провел три недурных дня в гостевом домике при их новехоньком шато из розового камня, где была собственная бильярдная, «паб для джентльменов» (в котором работал настоящий, привезенный прямо из Англии бармен) и домашний тир с выезжающими на тебя мишенями. У некоторых моих клиентов — доткомеров, владельцев хедж-фондов, еще были дома в экзотических местах, ну — для меня экзотических, на Антигуа и в Мексике, на Багамах, в Монте-Карло, Жюан-ле-Пене и Синтре, занятные местные вина, коктейли на садовых террасах среди пальм, агав и белых, хлопающих, как паруса, зонтиков у бассейнов. А между поездками я словно попадал в сумеречную зону, в сером реве перелетал с одного места в другое, от залитых дождем окон вскарабкивался к солнцу, спускался в грозовые тучи, в дождь, съезжал вниз, вниз на эскалаторе в кутерьму лиц возле багажной ленты, в неуютную жизнь после смерти, в пространство между землей и не-землей, миром и не-миром, к начищенному до блеска полу и отскакивавшему от стеклянных куполов эху, к безликому теплу залов ожидания, к стайности, частью которой мне не хотелось становиться и частью которой я и не был на самом деле, да только кажется, что я как будто бы умер, я чувствовал себя по-другому, я был другим, и есть какое-то невнятное удовольствие в том, чтоб окунаться в групповое сознание и выныривать из него, дремать на пластмассовых стульях и бродить между сияющих рядов «дьюти-фри», и конечно же, как прилетаешь, все с тобой ужасно милы, домашние теннисные корты и частные пляжи — после обязательной экскурсии, прелесть, прелесть, восхищаешься Боннаром, Вюйаром, легкий ланч у бассейна и — внушительный чек, такси до гостиницы, ты стал еще беднее.
Огромный сдвиг. Даже и не знаю, как объяснить. От нежелания к желаниям, от равнодушия — к неравнодушию.
Да и кроме этого еще много всего. Шок и свет. Все куда острее, куда ярче, и я словно бы вплотную подошел к чему-то невыразимому. В журналах на борту — закодированные послания. Энергетический щит. Забота без компромиссов. Электричество, цвета, яркость. Все — указательные знаки, которые указывают куда-то еще. В Ницце, лежа на кровати в унылом, цвета выпечки гостиничном номере с видом на Английскую набережную, я глядел, как отражаются облака от раздвижных окон, и поражался тому, что даже моя печаль может сделать меня счастливым, как ковролин во весь пол, поддельный «бидермейер» и мягкое бормотание французского диктора на «Канал Плю» кажутся вдруг ровно тем, что нужно.
Я бы и позабыл, да не могу. Гудит, как камертон. Никуда не денешься. Все время со мной.
Белый шум, безликий гул. Оглушительный накал посадочных терминалов. Но даже эти бездушные, запечатанные места так и сочатся смыслами, которые так и сверкают, так и рвутся наружу. «Скай Молл». Переносные стереосистемы. Зеркальные ряды «Драмбуи», и «Танкерея», и «Шанели № 5». Я гляжу на пустые лица пассажиров — они поднимают чемоданы, вскидывают на плечи рюкзаки, гуськом тянутся к выходу из самолета — и думаю о том, что сказал Хоби: красота меняет саму структуру реальности. И вспоминаю также куда более расхожую мудрость: что погоня за чистой красотой есть способ самого себя загнать в ловушку, что это прямой путь к тоске и озлобленности, что красоту следует сочетать с чем-то более осмысленным.
Но что это такое? И почему я такой, какой я есть? Почему я вечно думаю не о том, о чем надо, а о том, о чем надо, не думаю вовсе? Или, если сформулировать немного по-другому, как я могу понимать, что все, что мне дорого, все, что я люблю, — это иллюзия, и в то же время знать — ради этого мне во всяком случае и стоит жить.
Источник великой печали, которую я только-только начинаю осознавать: нам не дано выбирать себе сердца. Мы не можем заставить себя хотеть того, что хорошо для нас, или того, что хорошо для других. Мы не выбираем того, какие мы.
Потому что разве не вдалбливают в нас постоянно, с самого детства, непреложную культурологическую банальность?.. Начиная с Уильяма Блейка и заканчивая леди Гагой, от Руссо до Руми, «Тоски», «Мистера Роджерса» — одна и та же до странного неизменная сентенция, с которой согласен стар и млад: что делать, если сомневаешься? Как понять, что для тебя правильно? И любой психотерапевт, любой специалист по профориентации, любая диснеевская принцесса знает на это ответ: «Будь собой». «Следуй зову сердца».
Только вот, пожалуйста, пожалуйста, разъясните-ка мне вот что. А что, если у тебя такое сердце, которому нельзя доверять?.. Что, если сердце по каким-то своим непостижимым причинам заведет тебя — вполне умышленно, в облаке невыразимого сияния — подальше от здоровья, семейной жизни, прочных общественных связей и вялых общепринятых добродетелей прямиком в ослепительный жар погибели, саморазрушения, беды? Может, Китси права? Если само твое нутро поет, зазывает тебя прямиком в костер, то может, лучше отвернуться? Залепить уши воском? Не обращать внимания на изощренное счастье, которым заходится твое сердце? Послушно взять курс на нормальность, к восьмичасовому рабочему дню и регулярным медосмотрам, к прочным отношениям и стабильному продвижению по карьерной лестнице, к «Нью-Йорк Таймс» и воскресным обедам, все — с прицелом на то, что когда-нибудь ты вдруг станешь настоящим человеком? Или — как Борису — хохоча, отдаться полностью священному безумию, что выкликает твое имя?
Это не про то, что видят глаза, а про то, что видит сердце. Величие есть в мире, но то — не величие мира, величие, которое миру не постичь. Первый проблеск чистейшей инаковости, в присутствии которой ты весь расцветаешь, распускаешься, распускаешься.
Личность, которой тебе не надо. Сердце, против которого не пойдешь.
Хоть помолвка моя и не расторгнута, ну, по крайней мере не расторгнута официально, мне любезно дали понять — в легчайшей манере Барбуров, что меня никто ни к чему не принуждает. Лучше и не придумаешь. Никто мне ничего не сказал, да и не скажет. Если меня зовут на ужин (а когда я в городе, то зовут часто), все очень мило, просто, непринужденно даже, задушевно и гладко, и в то же время без обид, со мной обращаются (почти) как с членом семьи, просят заходить в любое время; мне иногда удается вытащить миссис Барбур из дома, мы с ней вместе предприняли несколько приятнейших вылазок — пообедали у «Пьера», сходили на аукцион-другой, а Тодди, с удивительным тактом, исхитрился вроде бы совершенно случайно небрежно проронить в разговоре имя неплохого врача, ни словом не намекнув на то, что он, наверное, может мне понадобиться.
[Про Пиппу: она забрала книжку про страну Оз, но оставила ожерелье вместе с письмом, которое я так рьяно кинулся открывать, что в буквальном смысле разорвал конверт — а вместе с ним, напополам, и само письмо. Суть — как только я упал на колени, соединил на полу обрывки — заключалась в следующем: она рада была со мной повидаться, время, которое она провела со мной в Нью-Йорке много для нее значит, да кто бы еще сумел выбрать для нее такое красивое ожерелье? Ожерелье прекрасное, и даже более того, вот только принять его она не может, потому что это слишком дорогой подарок, она просит ее простить и — может, она говорит и невпопад, и если так, то надеется, что я не обижусь, но пусть я не думаю, что она меня не любит, потому что она меня любит, любит. (Правда? растерянно думал я). Только все так непросто, и она думает не только о себе, но и обо мне, потому что мы с ней оба прошли через одно и то же, я и она, мы с ней так похожи — слишком похожи. И потому что нас с ней обоих так страшно изувечило в таком юном возрасте, так жестоко, так неисправимо, что многим людям этого и не понять даже, не... рискованно ли это? Не стоит ли подумать о самосохранении? Двум нестабильным, жаждущим смерти людям придется ведь частенько обращаться к партнеру за поддержкой... никто не говорит, конечно, что у нее сейчас все плохо, у нее все хорошо, но для каждого из нас все может в один миг перемениться, ведь верно? задний ход, стремительный полет вниз, вот ведь в чем опасность... и раз уж наши с ней слабости и недостатки были так схожи, может ведь так случиться, что один из нас и второго моментально утянет за собой на дно? и хоть все это отчасти было написано между строк, я сразу же и с немалым изумлением понял, к чему она клонит. (Ну и дурак я, что не понял этого раньше, столько ранений, раздробленная эта ее нога, сотни операций, как очаровательно она приволакивает ножку, как вечно обхватывает себя руками, ее бледность, шарфы, свитера и многочисленные слои одежды, медленная дремотная улыбка: она сама, само ее сонное детство были взлетом и гибелью, морфиновым леденцом, за которым я гонялся столько лет.)
Но в чем читатель сможет и сам убедиться (если это кто-то вообще прочтет), то мысль о том, что Пиппа утянет меня за собой, меня совсем не пугает. Не то чтобы мне самому хотелось утянуть кого-то за собой на дно, но — разве не могу я измениться? Разве не смогу я стать опорой? Почему бы и нет?]
[Ты хоть ту, хоть другую девчонку заполучить можешь, сказал Борис, разгрызая за щекой фисташки, мы с ним валялись на диване у него в студии и смотрели «Убить Билла».
Не могу.
И почему это? Сам бы я выбрал Снежинку. Но если тебе другая нравится, что, почему нет-то?Потому что у нее есть парень.
И что? спросил Борис.
С которым она живет.
И что?
И я вот тоже думаю: И что? А если я возьму и приеду в Лондон? И что?
И это или самый провальный, или самый разумный вопрос, которым я когда-либо задавался в жизни.]
Странно, но я пишу эти слова с мыслью о том, что когда-нибудь их прочтет Пиппа, хотя, конечно, она их не прочтет. Их никто не прочтет, понятно почему. Я пишу не по памяти: тот блокнот, что тогда, еще очень давно, мне дал мой учитель английского, был первым из многих, началом беспорядочной привычки, с тринадцати лет и, похоже, на всю жизнь, я начал с церемонных и в то же время на удивление откровенных писем к маме: долгих, отчаянных писем тоскующего по дому ребенка, которые были написаны так, будто мама была жива и с нетерпением ждала от меня вестей, писем, где я описывал дом, в котором я «гощу» (никогда не писал «живу»), и людей, у которых я «в гостях», писем с подробными описаниями того, что я ел и пил, что на мне было надето, что я смотрел по телевизору, какие прочел книжки, в какие играл игры, какие видел фильмы, что сказали и сделали Барбуры и что сказали и сделали отец с Ксандрой — эти послания (аккуратно подписанные, с датами, чтоб можно было чуть что вырвать из блокнота и отправить) перемежались с тошными выплесками про то, как я всех НЕНАВИЖУ, и про то, что Лучше бы я УМЕР, а бывало, перемалываются месяцы, а в блокноте — пара бессвязных каракулей, Дома у Б., три дня не был в школе, уже пятница, моя жизнь в хайку, я почти что как зомби, блин, как мы вчера упоролись, я по ходу отъехал, мы играли в игру, которая называется «Покер лжецов», на ужин ели кукурузные хлопья и мятные леденцы.
И даже после того, как я вернулся в Нью-Йорк, я продолжал писать. «И почему здесь теперь холоднее, чем мне помнится, и почему от этой гребаной настольной лампы мне так тоскливо?» Я описывал тоскливые ужины, записывал сны и разговоры, старательно заносил в блокноты все, чему учил меня в мастерской Хоби.
красное дерево восемнадцатого века подгонять проще, чем орех —чем темнее дерево, тем легче обмануть взглядКогда старят искусственно — поверхность слишком ровная!книжные полки изнашиваются по нижним планкам, где пыль протирают, а сверху нетна предметах с замками ищи царапины и вмятины под замочнойскважиной, где дерево задевали ключи на связке
Посреди этих заметок и записей с аукционов по продаже американского искусства («ЛОТ 77 ФЕД. ЧАСТ. ПАТИНИР. ВПКЛ. ЗЕРКАЛО-ЖИРАНДОЛЬ $7500») проскакивали — все чаще и чаще — зловещего вида таблицы и расчеты, я почему-то думал, что если кто-то откроет блокнот и увидит их, то ничего не поймет, хотя на деле все было прозрачно:
1–8 дек. 320,5 мг
9–15 дек. 202,5 мг
16–22 дек. 171.5 мг
23–30 дек. 420.5 мг
...расползается по ежедневным записям, проступает надо всем видимая только мне тайна: расцветает в темноте, ни разу не будучи названной своим именем.
Потому что — если тайны и есть наша суть, в противовес лицу, которое мы являем миру, — тогда картина и была той тайной, которая приподняла меня над самой поверхностью жизни и позволила понять, кто я такой. И она вся тут: в моих блокнотах, на каждой странице, хоть ее там и нет. Мечты и волшебство, волшебство и забытье. Единая теория поля. Тайна о тайне.
[Этот малыш, сказал Борис, когда мы ехали в Антверпен. Ясно ведь, что художник его видел — он не из головы рисовал, понимаешь? Была там живая пичужка, прикованная к стене. Если б я его увидел среди десятка таких же птичек, я б его сразу угадал, легко.]
И он прав. Я бы тоже его угадал. И если б я мог попасть в прошлое, то оборвал бы цепочку, и пускай бы картина так никогда и не была написана.
Только все гораздо сложнее. Как знать, зачем Фабрициус вообще нарисовал щегла? Крохотный, стоящий особняком шедевр, каких больше не было и не будет? Он был молод, он был знаменит. У него были могущественные покровители (к несчастью, ни единой картины, нарисованной для них, не сохранилось). Он видится кем-то вроде молодого Рембрандта: он завален грандиозными заказами, его студия ломится от драгоценностей, алебард, кубков, мехов, леопардовых шкур и фальшивой брони, от мощи и тоскливости земных вещей. И с чего вдруг такой сюжет? Маленькая комнатная птичка? Выбор совсем не характерный для его времени, для его эпохи, когда животных чаще всего изображали мертвыми — на роскошных охотничьих натюрмортах навалены горами обмякшие тушки кроликов, рыба, фазаны, которых потом подадут к столу. И отчего так мне важно, что стена на картине пустая — ни гобеленов, ни охотничьих рожков, никаких тебе декораций — и что он так старательно, так выпукло вывел в углу свое имя и дату, не знал же он (или знал?), что 1654 — это не только год, в который он написал эту картину, но и год его смерти? Веет от этого каким-то холодком дурного предчувствия, будто бы он знал, что эта его маленькая загадочная картинка войдет в то небольшое число работ, что переживут его. Меня неотступно преследует эта живописная аномалия. Почему он не нарисовал что-то более типичное? Не море, не пейзаж, не пьянчужек в таверне — сценку из жизни бедноты, не охапку, черт подери, тюльпанов, а этого маленького, одинокого пленника? Прикованного к насесту. Как знать, что пытался донести до нас Фабрициус, выбрав такого крохотного героя для своей картины? Вот так представив этого крохотного героя нам? И если правду говорят, что каждая великая картина — на самом деле автопортрет, что же тогда нам Фабрициус рассказывает о себе? Художник, пред чьим талантом преклонялись величайшие художники его времени, который умер таким молодым, так давно и о ком мы почти ничего не знаем? Говоря о себе как о художнике, на подробности он не скупится. Его линии говорят за него. Жилистые крылышки, процарапанные бороздки на перьях. Видишь скорость его кисти, твердость руки, плотные шлепки краски. И тут же, рядом с размашистыми, густыми мазками — полупрозрачные участки, выполненные с такой любовью, что в самом контрасте таится нежность и как будто бы даже улыбка, под волосками его кисти виднеется прослойка краски; он хочет, чтоб и мы коснулись пушка у него на груди, ощутили мягкость, рельефность пера, хрупкость коготков, которые он сомкнул вокруг медной жердочки.
Но что эта картина рассказывает о самом Фабрициусе? Ни слова о том, каким он был семьянином, кого любил и во что верил, ничего о его гражданских или карьерных устремлениях, о том, преклонялся ли он перед властью и богатством. Тут только биение крошечного сердечка и одиночество, залитая солнцем стена и чувство безвыходности. Время, которое не движется, время, которое нельзя назвать временем. И в самой сердцевинке света застрял, замер маленький пленник. Помнится, я что-то читал про Сарджента, про то, как, рисуя портреты, Сарджент вечно выглядывал в натурщике животное (едва узнав об этом, я стал подмечать эту черту во всех его работах: удлиненные лисьи мордочки и заостренные уши сарджентовских богатых наследниц, кроличьи зубы мыслителей, львиные гривы крупных промышленников, круглые совиные лица детей). И так легко на этом бравом портретике разглядеть в щегле — человека. Гордого, уязвимого. Один пленник смотрит на другого.
Но кто теперь скажет, каковы были намерения Фабрициуса? Сохранилось так мало его работ, что даже догадки строить не очень получается. На нас смотрит птица. Не очеловеченная, не приукрашенная птица. Самая настоящая птица. Наблюдательная, смирившаяся со своей участью. Нет тут ни морали, ни сюжета. Не будет никаких выводов. Одна только пропасть, две пропасти: между художником и прикованной птицей, между его изображением птицы и тем, как спустя много столетий мы ее видим.
И да, это ученым так важны новаторские линии и работа со светом, историческое влияние и уникальное значение картины для голландского искусства. Мне — нет. Как давным-давно сказала мне мама, моя мама, которая в детстве влюбилась в эту картину, всего-то навсего увидев ее репродукцию в книжке, взятой ей в библиотеке округа Команч: значение значения не имеет. Историческое значение умерщвляет картину. И сквозь эти непреодолимые расстояния — между птицей и художником, между картиной и зрителем — я все равно отчетливо слышу ее зов, как выразился Хоби, «пссст!» из-за угла, через четыре сотни лет этот зов узнаешь и ни с чем не спутаешь. Он там, в омытом светом воздухе, в мазках кисти, которые Фабрициус разрешил нам увидеть вблизи, чтобы мы рассмотрели, что это такое на самом деле — сработанные вручную вспышки цвета, так, чтоб видно было, как ложатся щетинки кисти, — и потом, в отдалении, чудо, шутка, как сказал Хорст, а точнее — и то, и другое, поворот к преосуществлению, когда краска, оставаясь краской, становится вдруг и пером, и костью. Это место, где реальность схлестывается с идеалом, где шутка становится серьезностью, а все серьезное — шуткой. Волшебная точка, в которой верна как любая идея, так и ее противоположность.
И я надеюсь, что в этом сокрыта какая-то высшая истина о страданиях, по меньшей мере в моем понимании — хотя я давно понял, что для меня важны только те истины, которых я не понимаю и не смогу понять. Все загадочное, двусмысленное, неизъяснимое. Все, что не укладывается в историю, все, у чего нет никакой истории. Пятно света на еле заметной цепочке. Солнечный луч на желтой стене. Одиночество, что отделяет живое существо от другого живого существа. Печаль, что неотделима от радости.
Потому как, а что если именно вот этого щегла (ни с каким другим его не спутаешь) так и не поймали бы или он не родился бы в неволе, не был бы выставлен напоказ в каком-нибудь доме, где его увидел художник Фабрициус? Он так, наверное, никогда и не понял, отчего ему приходится жить в таких ужасных условиях: его сбивал с толку шум, мучили дым, собачий лай и запахи с кухни, его дразнили пьяницы и дети, а полет его был ограничен коротенькой цепочкой. Но даже ребенку видно, с каким он держится достоинством: храбрый наперсточек, пух да хрупкие косточки. Не пугливая, утратившая всякую надежду птичка, а безмятежная, спокойная. Которая отказывается покидать этот мир.
И я все чаще и чаще думаю об этом ее отказе — покидать этот мир. Потому что плевать я хотел, что там говорят люди и как часто и как уверенно они это повторяют: никто, никто и никогда не убедит меня в том, что жизнь — это главный приз, величайший дар. Потому что вот вам правда: жизнь — это катастрофа. Сама суть нашего существования, когда мы мечемся туда-сюда, пытаясь себя прокормить, обрести друзей и сделать что-то там еще по списку — есть катастрофа. Забудьте вы все эти глупости в духе «Нашего городка», которые только и слышишь отовсюду: про то, какое это чудо — новорожденный младенчик, про то, сколько радости сокрыто в одном-единственном цветке, про то, как неисповедимы пути, и т. д и т. п. Как по мне — и я упорно буду твердить это, пока не умру, пока не рухну в грязь своей неблагодарной нигилистичной рожей, пока не ослабею настолько, что не смогу и ни слова выговорить: уж лучше не рождаться вовсе, чем появиться на свет в этой сточной канаве. В этой выгребной яме больничных кроватей, гробов и разбитых сердец. Ни выйти на свободу, ни подать апелляцию, ни «начать все заново», как любила говаривать Ксандра, путь вперед только один — к старости и утратам, и только один выход — смерть.
[«Служба жалоб и обращений!» — помню я, как в детстве ворчал Борис, когда мы как-то вечером у него дома завели довольно-таки метафизическую беседу о наших матерях: как так вышло, что они — ангелы, богини — умерли, а наши ужасные папаши процветают, бухают, шляются туда-сюда, творят черт-те что, вечно что-то рушат и крушат, да еще при этом живы-здоровы? — «Они не тех забрали! Это все ошибка! Так нечестно! Кому нам тут жаловаться, в такой-то дыре? Кто тут главный?»]
И — может, конечно, глупо и дальше распространяться на эту тему, хотя, какая разница, все равно этого никто не прочтет — но есть ли смысл в том, чтоб знать, что для всех, даже для самых счастливейших из нас, все окончится плохо, что в конце концов мы потеряем все, что имело для нас хоть какое-то значение — и в то же время, несмотря на все это, понимать, что хоть в игре и высоки ставки, в нее возможно даже играть с радостью?
Кажется, совершенно безнадежно искать в этом какой-то смысл. Может, я этот смысл и вижу только потому, что слишком долго на все это пялюсь. А с другой стороны, перефразируя Бориса, можно сказать, что я вижу смысл, потому что он там есть.
И я написал это, чтобы хоть как-то смочь во всем этом разобраться. Но с другой стороны, я и не хочу разбираться, не хочу ничего понимать, потому что тогда исказятся все факты. А потому я точно знаю только одно — никогда раньше будущее не казалось мне таким непознанным: никогда я так остро не чувствовал утекающий песок в часах, быстрокрылую лихорадку времени. Неизвестную, нежеланную, не нами выбранную силу. И я уже столько времени нахожусь в пути, предрассветные отели в странных городах, я так долго в дороге, что чувствую у себя в костях взлетную дрожь самолета, всем телом помню движение сквозь континенты и временные зоны, которое не отпускает меня и после того, как я вышел из самолета и добрался до очередной стойки регистрации. Привет, меня зовут Эмма / Селина / Чарли / Доминик, добро пожаловать туда-то и сюда-то! Вымученные улыбки, расписываешься трясущейся рукой, опускаешь очередные жалюзи, ложишься на еще одну незнакомую кровать в незнакомой комнате, которая вертится вокруг меня, облака и тени, тошнота почти что до облегчения, чувство, что я умер и попал на небо.
Потому что — вот только вчера ночью мне снились дорога и змеи, полосатые ядовитые змеи с приплюснутыми заостренными головами, но хоть они и были рядом со мной, я их не боялся, ни капельки. А в голове у меня звучала строка из какого-то стихотворения: Рядом с тобой мы забываем о смерти. Вот какие уроки я усваиваю в затененных гостиничных номерах с ярко освещенными мини-барами и чужестранными голосами в коридорах, где истончается граница между мирами.
И чем дальше — после Амстердама, который на самом деле стал для меня Дамаском, моей «остановкой по требованию», точкой моего похоже что обращения, — тем больше меня завораживает гостиничная временность, не в каком-то земном смысле, мол, отдохнул — езжай дальше, а так, что в пылу я начинаю видеть в этом что-то надмирное. Недавно, в октябре, как раз незадолго до Дня мертвецов, я очутился в мексиканском отеле на побережье, где занавеси в коридорах трепыхались от ветра, а все номера были названы в честь цветов. Номер «Азалия», номер «Камелия», номер «Олеандр». Роскошь и изобилие, прохладные коридоры, которые все словно бы вели в вечность, номера с разноцветными дверями. Пион, Глициния, Роза, Страстоцвет. И как знать, может, это и ждет нас в конце пути, величие, о котором мы и помыслить не могли, ровно до тех пор, пока перед нами не открылись ведущие к нему двери, на которое мы будем глядеть в изумлении, когда Господь наконец уберет ладони от наших глаз и скажет: Смотри!
[А ты не думал с этим завязать? спросил я, когда в «Этой замечательной жизни» показывали скучную сцену, прогулку под луной с Донной Рид — мы были в Антверпене, я смотрел, как Борис при помощи ложечки и нескольких капель воды из пипетки мешает себе, как он выражался, «настоечку».
Ой, ну хватит! У меня рука болит! Он уже показывал мне кровавый, почерневший по краям след от пули, которая основательно чиркнула его по мышце. Вот пусть тебя в Рождество подстрелят, и посмотрим, как ты тут будешь сидеть на одном аспирине!
Да, но так, как ты сейчас — вообще лучше не делать.
Ну, хочешь — верь, хочешь — не верь, для меня это вообще не проблема. Я только в особых случаях.
Это я уже слышал.
Потому что это правда! У меня до сих пор нет зависимости. И я знаю людей, которые торчали так по три-четыре года и не становились наркоманами, просто потому что закидывались всего раза два-три в месяц. Тем не менее, мрачно прибавил Борис — синеватое свечение экрана отразилось в ложечке, — я алкоголик. Это уж не вылечишь. Буду пить, пока не сдохну. Если уж что меня и убьет — он кивнул на стоявшую на журнальном столике бутылку «Русского стандарта», — так вот это. Так ты не ширялся?
Мне со всем остальным проблем хватает, уж поверь.
Да-да, понимаю, страх, позорное клеймо. Вот честно, я вообще-то предпочитаю нюхать — в клубах, в ресторанах или где там, всего дел-то заскочить в туалет и быстренько нюхнуть. Но так — тебе вечно хочется еще. Помирать буду — и буду хотеть. Уж лучше не начинать. Хотя до чего же меня бесят дебилы, которые сосут трубки с крэком и рассуждают про то, какая это, мол, грязь, как это опасно и что они-то никогда колоться не будут, прикинь? Типа у них-то мозгов побольше твоего.
Зачем ты начал?
Зачем все начинают? Девчонка бросила. Тогдашняя девчонка. Хотел быть плохим и навредить себе, ха. Что хотел, то и получил.Джимми Стюарт в форменном свитере. Серебристая луна, дрожащие голоса. Девчонки из Баффало, пойдем вечером гулять, вечером гулять...
Так чего не бросишь? спросил я.
А зачем?
Мне правда надо тебе объяснить, зачем?
Ну а если я не хочу?
Но если ты можешь бросить, так чего не бросаешь?
Поднявший меч, от меча и погибнет, деловито сказал Борис, прижав подбородком зажим на медицинского вида жгуте, задирая повыше рукав.]
Хоть это и ужасно, а я его понимаю. Мы не можем выбирать, чего нам хочется, а чего нет, вот она — неприглядная, тоскливая правда. Иногда мы хотим того, чего хотим, зная даже, что это-то нас и прикончит. (Единственное, что я могу сказать в защиту отца: он хотя бы пытался сделать выбор в пользу чего-то разумного — мамы, карьеры, меня, — пока, обезумев, не сбежал от всего этого.)
И как бы ни хотел я верить в то, что за иллюзиями кроется истина, я в конце концов понял, что за иллюзиями никакой истины нет. Потому что между «реальностью» с одной стороны и точкой, в которой реальность и разум сходятся, существует некая промежуточная зона, переливчатый край, где оживает красота, где две совершенно разные поверхности сливаются, отлавливаются и дарят нам то, чего не может нам дать жизнь: в этом самом пространстве и существует все искусство, все волшебство. И — готов поспорить, что и вся любовь. Или, если быть совсем точным, промежуточная зона демонстрирует нам фундаментальный парадокс любви. Вблизи: веснушчатая рука на черной ткани пальто, шлепнулась набок лягушка-оригами. Шаг назад — и снова наползает бессмертная иллюзия: про жизнь больше жизни. А между ними — зазором — сама Пиппа, она и любовь, и не-любовь, она здесь и не здесь. Фотографии на стене, скомканный носок под диваном. Тот миг, когда я потянулся, чтобы снять пушинку с ее волос, а она рассмеялась и увернулась от меня. И точно так же, как музыка — это межнотное пространство, так же как звезды прекрасны благодаря расстояниям между ним, так же как солнце под определенным углом бьет лучом в каплю дождя и отбрасывает в небо призму света — так же пространство, в котором существую я, где я хотел бы и дальше остаться, находится ровно в той срединной зоне, где отчаяние схлестывается с чистейшей инаковостью и рождается нечто возвышенное.
Потому я и написал все именно так, как написал. Потому что, только ступив в эту промежуточную зону, в полихромный просвет между правдой и неправдой, можно было вытерпеть этот мир и написать эти страницы.
И когда мы приучаемся говорить с собой — это важно, важно, когда нам удается пением убаюкать свое отчаяние. Но картина научила меня еще и тому, что мы можем говорить друг с другом сквозь время. И, кажется, мой несуществующий читатель, я хочу сказать тебе что-то очень серьезное, очень настоятельное, и чувствую, что должен сказать это таким настоятельным тоном, как будто мы с тобой находимся в одной комнате. Мне нужно сказать, что жизнь — какой бы она ни была — коротка. Что судьба жестока, но, может быть, не слепа. Что Природа (в смысле — Смерть) всегда побеждает, но это не значит, что нам следует склоняться и пресмыкаться перед ней. И что, даже если нам здесь не всегда так уж весело, все равно стоит окунуться поглубже, отыскать брод, переплыть эту сточную канаву, с открытыми глазами, с открытым сердцем. И в разгар нашего умирания, когда мы проклевываемся из почвы и в этой же почве бесславно исчезаем, какой же это почет, какой триумф — любить то, над чем Смерть не властна. Не только катастрофы и забвение следовали за этой картиной сквозь века — но и любовь. И пока она бессмертна (а она бессмертна), есть и во мне крохотная, яркая частица этого бессмертия. Она есть, она будет. И я прибавляю свою любовь к истории людей, которые тоже любили красивые вещи, выглядывали их везде, вытаскивали из огня, искали их, когда они пропадали, пытались сохранить их и спасти, передавая буквально из рук в руки, звучно выкликая промеж осколков времени следующее поколение тех, кто будет любить их, и тех, кто придет за ними.
Роберт Аммерлаан, Иван Набоков, Сэм Пейс, Нил Гума, без вас я не смогла бы написать этот роман. И спасибо моему редактору Майклу Питшу, моим агентам Аманде Урбан и Джил Кольридж, а также Уэйну Ферману, Дэвиду Смиту и Джею Берксдейлу из Нью-Йоркской публичной библиотеки.
Я также хочу поблагодарить Мишель Айели, Ханан Аль-Шейх, Молли Атлас, Кейт Бернхаймер, Ричарда Безвика, Паула Богаардса, Полин Боннефуа, Леланда Вайссингера, Эдну Голдинг, Алана Гума, Мэтью Гума, Дорис Дэй, Элис Дойл, Мэтта Дубов, Дирка Джонсона, Кару Джонс, Карла Ван Девендера, Шаака де Йонга, Альфреда Каваллеро, Саймона Костина, Роуэна Коупа, Скай Кэмпбелл, Кевина Кэрти, Джеймса Лорда, Бьёрна Линнеля, Люси Лак, Паула ван дер Лека, Луизу Макглойн, Джея Макинерни, Малькольма Мабри, Викторию Мацуи, Хоуп Мелл, Антонио Монда, Клэр Носьерес, Арьяана ван Нимвегена, Энн Пэтчетт, Джейнин Пеплер, Александру Прингл, Ребекку Квинлан, Тома Квинлана, Еву Рабинович, Мариуса Радески, Питера Рейдона, Георга Ройхляйна, Лауру Робинсон, Трейси Роу, Хозе Розада, Элизабет Силиг, Сюзан де Свассан, Луиса Сильберта, Дженнифер Смит, Мэгги Саутард, Даниэла Старера, Синтию Старки, Гектора Тело, Мэри Тондорф-Дик, Робин Такер, Джуди Уильямс, Филлипа Фено, Марка Харрингтона, Райнера Шмидта, Джорджа Шиншенга, Джоди Шилдс, Грету Эдвардс-Энтони, Джейн Яффе Кемп и персонал отеля Ambassade и бывшего отеля Helmsley Carlton House.
