10 страница6 июня 2025, 19:07

Глава девятая Быть может всё


Однажды, восемь лет спустя — я тогда уже бросил учебу и работал на Хоби — я вышел из «Бэнк оф Нью-Йорк» и шагал, расстроенный и задумчивый, по Мэдисон, как вдруг кто-то меня окликнул.

Я обернулся. Голос был знакомый, но его обладателя я не узнал: лет за тридцать, поплотнее моего, угрюмые серые глаза и бесцветные светлые волосы до плеч. Ворсистый твидовый костюм, грубой вязки свитер с широким воротом — одежда, которая уместнее выглядит на непролазной сельской дороге, чем на городской улице — еле уловимый флер былой роскоши, как если бы он кочевал по чужим диванам, баловался наркотой, промотал добрую часть родительских денежек.

— Я Платт, — сказал он, — Платт Барбур.

— Платт, — выговорил я, остолбенело помолчав. — Сколько лет. Господи боже.

И не признаешь ведь в этом внимательном, подсобравшемся прохожем того отморозка с клюшкой для лакросса. Не было больше высокомерия, прежнего душка агрессии, выглядел он теперь измотанным, в глазах — тревожная обреченность. Он вполне мог сойти за неудачливого мужа, который живет где-нибудь в пригороде и переживает, что ему изменяет жена, или за какого-нибудь учителя, с позором уволенного из второсортной школы.

— Ну... Да... Платт. Ты как? — нарушил я неловкое молчание, шагнул назад. — Так и живешь в Нью-Йорке?

— Да, — ответил он, прихлопнув себя одной рукой за шею — было видно, что ему здорово не по себе. — Вот как раз вышел на новую работу. — Старел он некрасиво — в прошлом это был самый блондинистый и симпатичный из всех братьев, но теперь он раздался в щеках и в талии, а с загрубевшего лица напрочь стерлась его былая порочная юнгфольковская красота. — Устроился в научное издательство. «Блейк-Бэрроуз». Штаб-квартира у них в Кеймбридже вообще-то, но тут тоже есть отделение.

— Здорово, — ответил я так, будто бы слышал о таком издательстве, хотя, нет, конечно — я кивал, бренчал мелочью в кармане, уже раздумывал, как бы половчее смыться. — Ну, замечательно, что мы вот так встретились. Как там Энди?

Лицо у него как застыло.

— Так ты не знаешь?

— Ну-у, — промямлил я, — слышал, что он в Массачусетском. Я пару лет назад на улице столкнулся с Вином Темплом, тот сказал, что Энди степень получил — по астрофизике? Ну, то есть, — нервно прибавил я, смешавшись от Платтова взгляда, — я как-то не особо общаюсь с народом из школы...

Платт поскреб затылок.

— Ты прости. Мы не очень понимали, как вообще с тобой связаться. Все по-прежнему как-то вверх дном. Но я-то думал, уже и ты знаешь, наверное.

— Что — знаю?

— Он умер.

— Энди? — спросил я и, когда тот промолчал, сказал: — Нет.

Лицо его исказилось — буквально на миг, я едва успел заметить.

— Да. Короче, полный кошмар. И Энди, и папа еще.

— Что?

— Пять месяцев назад. Они с папой утонули.

— Нет.

Я уставился на тротуар.

— Яхта перевернулась. Возле Норт-Ист-Харбор. Мы даже от берега не отошли далеко, может, нам и вообще не надо было туда ехать, да только папа, ну ты помнишь, как с ним все было...

— Господи боже... — Шаткий весенний день, мимо меня проносятся бегущие по домам школьники, а я стою там, будто меня огрели обухом, растерявшись, как после несмешного розыгрыша. Все эти годы я часто думал об Энди, а пару раз мы с ним практически разминулись, но после того, как я вернулся в Нью-Йорк, мы так ни разу и не встретились. Я был уверен, уж как-нибудь увижу его — увиделся же я с Вином, и с Джеймсом Вильерсом, и с Мартиной Лихтблау, и еще с кой-каким народом из старой школы. Но хоть я и часто раздумывал, а не снять ли трубку, не звякнуть ли ему — но отчего-то так этого и не сделал.

— Ты как, нормально? — спросил Платт, потирая затылок, по виду — растерялся он не хуже моего.

— Эээ... — Я отвернулся к витрине, пытаясь взять себя в руки, и мой прозрачный призрак обернулся ко мне — в стекле меня огибали толпы прохожих.

— Господи, — сказал я, — поверить не могу. Не знаю, что сказать.

— Ты уж прости, что я вот так на тебя это все вывалил посреди улицы, — сказал Платт, почесывая подбородок. — Ты как-то засучил жабрами.

Засучил жабрами: фразочка мистера Барбура. Я с болью вспомнил вдруг, как мистер Барбур рылся у Платта в комоде, предлагал зажечь у меня камин. Господи, это ж надо такому было приключиться.

— И отец тоже? — спросил я, заморгав так, будто я крепко спал, а меня растолкали пинками. — И отец тоже, ты сказал?

Он оглянулся, вздернул подбородок — ожил на мгновение тот заносчивый Платт, которого я помнил, — потом поглядел на часы.

— Слушай, найдется у тебя пара минуток? — спросил он.

— Ну-у...

— Пойдем-ка выпьем, — сказал он, с размаху припечатав меня рукой по плечу, так что я аж дернулся. — Я тут знаю одно тихое местечко на Третьей авеню. Как на это смотришь?

Мы сидели в почти пустом баре — популярном некогда кабаке, обшитом дубовыми панелями, где припахивало жирком от гамбургеров, а по стенам висели вымпелы Лиги Плюща, и Платт говорил — бессвязно, монотонно и так тихо, что мне изо всех сил приходилось напрягать слух.

— У папы, — сказал он, уставившись в стакан джина с лаймом, любимого напитка миссис Барбур, — мы изо всех сил избегали разговоров об этом, но... Бабушка называла это химическим дисбалансом. Биполярное расстройство. Первый случай или приступ, уж называй как хочешь, с ним произошел в Гарвардской школе права — на первом курсе, до второго он так и не доучился. Вдруг какие-то безумные прожекты, всплески энтузиазма... На занятиях он вдруг стал всех перебивать, вести себя задиристо, засел за сочинение какой-то эпической поэмы — на целую книгу — про китобойное судно «Эссекс», а в поэме белиберда одна, а не стихи, и тут еще сосед его по комнате, который, похоже, и оказывал на него самое благотворное влияние, уехал на целый семестр учиться в Германию, ну и... Дед сел на поезд, поехал в Бостон его забирать. Его арестовали за то, что он развел костер возле памятника Сэмюэлу Элиоту Моррисону на авеню Содружества и еще отбивался потом от полицейского, который пытался его задержать.

— Я, конечно, знал, что с ним не все ладно. Но не думал, что до такой степени.

— Ну как? — Платт поглядел в стакан, потом одним глотком осушил его. — Это было еще задолго до моего рождения. Когда они с мамой поженились, все переменилось, он долго сидел на таблетках, хотя бабушка после всего, что случилось, вечно была с ним настороже.

— После всего — чего?

— Ох, мы-то, внуки, с ней всегда ладили, — поспешно добавил он, — но ты и представить не можешь, сколько от отца по молодости было бед... Он спустил какую-то кучу денег, сплошные ссоры и припадки, какие-то отвратительные неприятности с несовершеннолетними девочками... Он потом поплачет, попросит прощения — и опять все по новой... Бабуля вечно обвиняла его в том, что у деда случился сердечный приступ, мол, они без конца орали друг на друга у деда в конторе — и бух! Но с таблеточками он был чистый агнец. Замечательный отец — ну, сам знаешь. С нами, с детьми — замечательный.

— Он был чудесный. Я таким его помню.

— Ну да, — Платт пожал плечами, — это он мог. После того как они с мамой поженились, он какое-то время не сбивался с курса. А потом — не знаю, что стряслось. Понаделал каких-то бездумных вложений — первый звоночек. По ночам названивал каким-то нашим знакомым — стыда не оберешься, в таком вот все духе. Воспылал романтической страстью к студентке, которая у них в конторе проходила стажировку, — мамочка была знакома с родителями этой девочки. Тяжело было — до ужаса.

Отчего-то меня растрогало то, как Платт назвал миссис Барбур «мамочкой».

— Я и не знал даже, — сказал я.

Платт нахмурился: унылое, безысходное выражение его лица заострило сходство с Энди.

— Да и мы-то почти ни о чем не знали — ну, мы, дети, — горько заметил он, с нажимом проведя по скатерти большим пальцем. — «Папа заболел» — вот все, что нам говорили. Я-то сам в школе был, когда его упекли в больничку, мне с ним даже по телефону не дали поговорить, сказали, что он очень сильно болен, а я потом долго-долго боялся, что он умер, а мне не хотят рассказывать.

— Да, это я помню. Ужасно это все.

— Что — все?

— Ну, эти проблемы с нервами.

— Ну да. — Я вздрогнул, увидев, как вспыхнули от ярости его глаза. А мне-то откуда было знать, нервные ли у него «проблемы», рак в последней стадии или еще какая-нибудь херня? «Энди такой чувствительный... Энди пусть лучше останется дома... Школа-пансион не пойдет Энди на пользу...», ну а меня-то мамочка с папочкой услали из дома, едва я шнурки научился завязывать, в тупорылейшую, блин, конно-спортивную школу «Принц Георг», второсортное какое-то заведение, но что ты — это ж так укрепляет характер, это поможет ему подготовиться к Гротону, и туда ведь совсем маленьких берут — от семи до тринадцати. Видел бы ты их рекламные буклеты, виргинские охотничьи угодья, все такое, да только не было там никаких зеленых холмов и всадников, как на картинках. Меня на конюшне лошадь так лягнула, что сломала мне плечо, и вот лежу я, значит, в лазарете с видом на подъездную аллею — и ни одной машины. Ни одна сволочь меня не навестила, даже бабуля — и та не приехала. Да еще и доктор оказался алкашом и неправильно мне плечо вправил, до сих пор иногда побаливает. И лошадей этих гребаных по сей день ненавижу.

— Ну и, в общем, — неловко сменил он тон, — оттуда они меня выдернули и запихнули в Гротон, как раз когда с папой все стало совсем плохо и его отправили на лечение. Что-то там такое с ним приключилось в метро — версии тут противоречивые, папа говорил одно, копы — совсем другое, но, — он с манерной мрачной насмешливостью вскинул брови, — р-раз и папочка в психушке! На два месяца. Никаких тебе ремней и шнурков, никаких острых предметов. Но ему там прописали шоковую терапию, и это, похоже, помогло, потому что после выписки он был как новенький. Ну, сам помнишь. Практически Отец Года.

— И, — я вспомнил ту нашу с мистером Барбуром отвратительную встречу на улице, но решил про нее не рассказывать, — что случилось?

— Да кто знает. Через несколько лет у него опять начались проблемы, пришлось снова лечь в больницу.

— Какие проблемы?

— Оххх, — шумно выдохнул Платт, — да все то же, позорные эти телефонные звонки, срывы в общественных местах, и так далее. Но, конечно же, у него никаких проблем не было, с ним все было в полном порядке, а понеслось все, когда он начал протестовать против ремонта какого-то здания: молотки стучат, пилы визжат, огромные корпорации разрушают наш город — все неправда, конечно, — и потом, знаешь, одно за другим, как снежный ком, дошло до того, что ему стало казаться, будто за ним все время следят — шпионят, фотографируют. Он стал рассылать какие-то безумные письма, в том числе и кое-каким клиентам его фирмы... В «Яхт-клубе» так всем надоел, что начались жалобы, жаловались даже его старые друзья, ну, их тоже понять можно.

— В общем, когда папа второй раз вернулся из больнички, то стал каким-то другим. Перепады настроения у него уже были не такими сильными, но он ни на чем не мог сосредоточиться и вечно раздражался по любому поводу. Где-то с полгода назад он сменил врачей, взял на работе отпуск и уехал в Мэн — у нашего дяди Гарри там домик на островке, в доме никого, один медбрат с ним, папа сказал, что морской воздух ему на пользу. И мы все по очереди к нему ездили. Энди тогда как раз был в Бостоне, в МТИ, и меньше всего на свете хотел торчать там с папой, но, к несчастью, он был к нему ближе всех, поэтому поторчать ему там пришлось.

— А он не вернулся в... — я не хотел говорить: «в психушку», — в то место, где лечился раньше?

— Ну а как ты его заставишь? Человека против воли просто так никуда не запихнешь, особенно если человек этот никак не хочет признать, что с ним что-то не так, а он не признавал, конечно — ну и потом мы сами верили, что лекарства помогут, что все с ним будет пучком, дай только лекарства подействуют. Медбрат к нам заглядывал, следил, чтобы тот нормально питался и принимал таблетки. Каждый день папа по телефону разговаривал со своим психиатром — ну, слушай, даже доктор сказал, что все в норме, — оправдываясь, добавил он. — Сказал, если папа хочет, ему можно и водить машину, и плавать, и ходить под парусом. Наверное, не лучшая была идея — отплыть вечером, но погода была неплохая, ну и ты, конечно, знаешь, как это у папы. Бесстрашный морской волк, все дела. Геройство и отвага.

— Понятно. — Я слышал очень-очень много рассказов про то, как мистер Барбур заплывал в «неспокойную водичку», а потом оказывалось, что там норд-ост, в трех штатах объявлено чрезвычайное положение, по всему Атлантическому побережью вышибло электричество, а Энди, шатаясь и сблевывая, вычерпывает соленую воду с палубы. Накренившиеся ночи, нос увяз в дюнах, тьма и проливной дождь.

Сам мистер Барбур, оглушительно хохоча, за воскресным завтраком из безалкогольной «Кровавой Мэри» и яичницы с беконом не раз рассказывал, как его с детьми во время урагана вынесло из пролива Лонг-Айленд в открытое море и радиосвязь отключилась, как миссис Барбур вызвонила священника из церкви Святого Игнатия Лойолы на углу Парк-авеню и Восемьдесят четвертой и всю ночь молилась с ним (это миссис Барбур-то!), пока береговая охрана не доложила, что судно причалило. («Всего-то ветер подул посильнее, а она уж до Рима добежала, что, разве не правда, дорогая? Ха!»)

— Папа... — Платт печально покачал головой. — Мама всегда говорила, что, если б Манхэттен не был островом, он тут бы и секунды не прожил. На суше он тосковал, вечно его тянуло к морю — ему надо было видеть море, чтоб морем пахло, — помню, когда я был маленький, мы с ним ехали из Коннектикута и вместо того, чтоб вырулить напрямую на Восемьдесят четвертую до Бостона, мы сделали огромный крюк, только чтобы проехать по побережью. Вечно мечтал об Атлантике, все-все подмечал, как, например, облака меняются, когда к океану подъезжаешь. — Платт на миг прикрыл бетонно-серые глаза, снова открыл. — Знаешь ведь, что папина младшая сестра утопилась, правда? — сказал он так сухо, что я даже подумал, будто ослышался.

Я заморгал, не зная, что сказать:

— Нет. Этого я не знал.

— Так вот, она утопилась, — безучастно сказал Платт. — Китси в честь нее назвали. На какой-то вечеринке спрыгнула с яхты в Ист-Ривер — вроде как на слабо, ну так все говорили — якобы «несчастный случай», но любой дурак знает, что этого делать нельзя, там же мощнейшее течение, ее сразу на дно утянуло. И еще какой-то паренек тогда утонул, прыгнул за ней, попытался спасти. А в шестидесятых папин дядя Венделл по пьяни побился об заклад, что за ночь доплывет до материка, — короче, папуля вечно талдычил, что вода, мол, для него — основа самой жизни, источник вечной молодости — ну да, верно. Но оказалось, что для него — не только жизни. Но и смерти.

Я промолчал. Морские истории мистера Барбура никогда не были особенно убедительными или четкими, и о самом плавании из них мало что можно было узнать, но билась в них какая-то грандиозная неотложность, манящий зуд катастрофы.

— И, — Платт сжал губы в нитку, — самый-то ужас был в том, что на воде он считал себя бессмертным. Сын Посейдона! Непотопляемый! И что до него, так чем сильнее волна, тем лучше. Он как пьянел от шторма, ты знал? Пониженное давление на барометре для него было как веселящий газ. Хотя в тот день... было, конечно, неспокойно, но тепло, солнечный такой осенний день, когда так и хочется выйти в море. Энди очень разозлился, что надо с ним ехать, он как раз заболевал и ваял что-то страшно сложное у себя на компьютере, но никто из нас и не думал, что это вообще опасно. План был такой — прокатить отца на яхте, чтоб он подуспокоился, а потом причалить к ресторану и запихнуть в него какой-нибудь еды. Видишь ли, — он заерзал, закинул ногу на ногу, — мы там с ним только вдвоем были. Мы с Энди, и, сказать по правде, папа был уже заметно того. Он за день до этого начал закипать, язык заплетался, вот-вот взорвется — Энди позвонил маме, потому что ему надо было работать и он боялся, что с отцом не справится, а мама позвонила мне. Пока я туда добрался, пока доплыл до них на пароме, папа уже потерял всякую связь с миром. Нес что-то про летящие брызги и пены очки [Искаженная цитата из стихотворения Джона Мейсфилда «Sea Fever», в переводе С. Маршака — «летящие брызги и пены клочки».], про дикий и зеленый океан — отъехал он капитально. Энди отца в таком виде терпеть не мог и заперся у себя в комнате. Думаю, пока он меня ждал, у него случился передоз папочки. Задним-то умом я теперь понимаю, что плохо все продумал, но — знаешь, я мог бы управиться с яхтой в одиночку. Папочка бесновался дома, а мне что было делать — скрутить его и посадить под замок? И потом ты знаешь, какой был Энди, о еде и не подумает, в буфете шаром покати, в холодильнике одна замороженная пицца... прокатимся быстренько, перехватим что-нибудь на пристани, казалось — план-то неплохой, понимаешь? «Покормите его, — говорила мама, едва папочка разволнуется. — Запихните в него какой-нибудь еды». Это у нас всегда был план А. Посадить его и затолкать в него огромный стейк. Чаще всего этого хватало, чтоб он вырулил обратно. И потом — про себя я думал, что если на материке он не утихомирится, то мы не в стейкхауз его повезем, а сразу в медпункт. Я Энди-то позвал только затем, чтоб чего не сорвалось. Думал, мне пригодится лишняя пара рук, я, сказать по правде, накануне поздно улегся и был, как говорил папа, «не под всеми парусами». — Он помолчал, обтер ладони о твидовые штаны. — Ну и вот. Энди море никогда особенно не любил. Сам знаешь.

— Помню, да.

Платт сморщился:

— Я видел, как кошки плавали лучше Энди. Правда, вот честно, не знаю ни одного человека — чтоб не дебил был, не паралитик, — который был бы еще более неуклюжим, чем Энди. Господи, видел бы ты, как он в теннис играл, мы все шутили, что запишем его на Параолимпиаду и он там всех порвет. Но с другой стороны, он же часто ходил под парусом, видит Бог — логично было взять на борт еще одного человека, когда папа к тому же не в себе, ведь правда? Мы влегкую управились бы с лодкой — слушай, было все нормально, совершенно нормально, да только я на небо не глядел, а стоило бы, поднялся ветер, мы пытались зарифить основной парус, а папа размахивал руками и орал что-то о межзвездной пустоте, вот правда, какую-то полную чушь нес, и тут волна — он потерял равновесие и свалился за борт. Мы с Энди пытались втащить его обратно — и тут в нас, да под неправильным углом, как врежется огромная волна, такая, знаешь, крутая, с гребнем пены, волна, которая вдруг на ровном месте тебя как прихлопнет — и ба-бах! — мы перевернулись. Не то чтоб за бортом было очень холодно, но вода — десять градусов, засидишься в ней — и заработаешь переохлаждение, а мы там засиделись, точнее, папа — папа уже взлетал, если честно, прямо в стратосферу...

Наша приветливая студенточка-официантка замаячила за спиной у Платта, хотела узнать, не повторить ли нам напитки, я поймал ее взгляд и, еле заметно помотав головой, отослал ее.

— Переохлаждение папу и прикончило. Он так истощал, на теле ни жиринки не осталось, хватило всего полтора часа побарахтаться в воде при такой температуре. Если двигаться еще, то тело остывает быстрее. Энди... — Платт, казалось, учуял, что официантка стоит сзади, обернулся, поднял два пальца — повтори, — нашли его спасательный жилет — он так и плыл за лодкой, привязанный к страховочному тросу.

— Господи.

— Наверное, когда он свалился, жилет через голову у него и соскочил. Там есть такой ремешок, надо через промежность его закреплять — неудобно чуток, никто не любит так жилет надевать, — ну и, в общем, вот плывет жилетка Энди, намертво привязанная к страховочному тросу, а сам этот маленький говнюк, похоже, не застегнулся как надо. Вот ты подумай, — сказал он, повысив голос, — до чего же типично! Понимаешь? Даже застегнуться нормально не мог! Вот же пентюх чертов...

Я нервно покосился на официантку — Платта теперь стало хорошо слышно.

— Господи боже, — Платт вдруг резко отодвинулся от стола, — как же мерзко я всегда себя вел с Энди. Как распоследний урод.

Платт, хотел было сказать я, нет, что ты, вовсе нет, да только это было неправдой.

Он взглянул на меня, покачал головой.

— Господи, подумать только! — Глаза у него были потухшие, пустые, как у пилотов «хьюи» в компьютерной игре («Десантники 2: Вторжение в Камбоджу»), в которую любили играть мы с Энди. — Как вспомню, что я с ним выделывал. Никогда себе не прощу, никогда.

— М-да, — сказал я, чтобы прервать неловкое молчание, разглядывая лежащие на столе руки Платта с крупными костяшками — руки, которые даже по прошествии стольких лет казались мощными, грозными, на которых так и осел налет былой жестокости. Нам с Энди, конечно, обоим доставалось в школе, но то, с каким изобретательным, радостным садизмом Платт донимал Энди, уже походило на самые настоящие издевательства: он не только плевал Энди в тарелку и ломал его игрушки, но еще и подбрасывал ему на кровать дохлых гуппи из аквариума и скачанные из интернета фото вскрытых трупов, откидывал одеяло и мочился на Энди, пока тот спал (а потом орал: «Андроид обоссался!»), заталкивал его головой под ванну — в духе пыточных камер в Абу-Грейбе, зарывал его лицом в песочницу, пока Энди барахтался и задыхался. Размахивал ингалятором у Энди над головой, пока тот чихал и умолял его вернуть: нужен тебе? Нужен? Была еще какая-то мерзейшая история, где фигурировали Платт, ремень, чердак в каком-то загородном доме, связанные руки, самодельная петля — жуть. «Он бы меня убил, — вспомнил я далекий, бесстрастный голос Энди, — если б нянька не услышала, как я стучу ногами по полу».

Легкий весенний дождь постукивал в окна бара. Платт заглянул в пустой стакан, потом поднял глаза.

— Пойдем, повидаемся с мамой, — сказал он, — она тебе обрадуется, я точно знаю.

— Сейчас? — переспросил я, когда понял — да, прямо сейчас.

— Ой, ну пожалуйста, пойдем, а? Не сейчас, так вскоре. Не обещай только впустую, как это бывает, когда с кем-нибудь на улице столкнешься. Для нее это будет очень важно.

— Ну-у... — Настал мой черед глядеть на часы. Меня еще ждали кое-какие дела, да и по правде говоря, голова была не тем забита, и своих проблем хватало, но уже вечерело, от водки меня развезло, и день прошел впустую.

— Пожалуйста, — сказал он. Посигналил, чтоб счет принесли. — Она мне ни за что не простит, когда узнает, что я тебя встретил и отпустил. Ну зайди хоть на минутку!

Шагнув в переднюю, я словно бы перенесся обратно в детство: китайский фарфор, подсвеченные пейзажи по стенам, тусклые лампы под шелковыми абажурами — все точно так же, как в ту ночь, когда умерла мама и мистер Барбур встретил меня на пороге.

— Не сюда, не сюда, — сказал Платт, когда я по привычке прошел мимо круглого зеркала-иллюминатора и направился в гостиную. — Сюда, — он шел в дальнюю часть квартиры. — Мы теперь тут без церемоний, мама, если кого и принимает, то там, у себя...

Когда я жил здесь, то и близко не подходил к заповедному будуару миссис Барбур, но вот мы шли, и аромат ее духов — такой узнаваемый, белые цветы с пудровым изломом в сердцевинке — взметался, словно занавеска над открытым окном.

— Она теперь никуда не выходит, не то что раньше, — тихонько говорил Платт. — Никаких важных обедов, никаких приемов — ну, может, раз в неделю позовет кого на чай, поужинает с подружкой. Но ничего больше.

Платт постучал, прислушался.

— Мам? — крикнул он и, услышав неразборчивый ответ, приоткрыл дверь на щелочку. — А я тебе гостя привел. Кого я тут на улице встретил, не поверишь даже...

Комната была огромная, отделанная в старушечьих персиковых тонах, популярных в восьмидесятых. Сразу возле входа мини-гостиная — диван, два мягких каминных кресла, везде безделушки, игольницы, штук девять или десять картин старых мастеров по стенам: бегство в Египет, борьба Иакова с ангелом — по большей части школа Рембрандта, хотя был там один крохотный набросок (перо, коричневые чернила) Христа, моющего ноги святому Петру, который был выполнен так искусно (устало поникшие, обмякшие плечи Христа, смутная, неясная печаль на лице святого Петра), что его автором мог быть и сам Рембрандт.

Я подался вперед, чтобы взглянуть на него поближе, и тут, в дальнем углу комнаты, зажглась лампа под абажуром-пагодой.

— Тео? — услышал я ее голос, и вот она сама — лежит, опершись на подушки, в до нелепого огромной кровати.

— Это ты! Даже не верится! — сказала она, протягивая ко мне руки. — Какой ты стал взрослый! И где же ты пропадал? Ты в Нью-Йорке сейчас?

— Да, вернулся вот. Выглядите вы чудесно, — послушно прибавил я, хоть это было и неправдой.

— А ты-то! — Она накрыла мои руки своими. — Какой вырос красавец! Я сражена наповал!

Она выглядела сразу и старше, и моложе, чем мне помнилось: очень бледная, никакой помады, в уголках глаз залегли морщинки, а кожа по-прежнему белая, гладкая. Ее серебристо-светлые волосы (они всегда были такими серебристыми или она поседела?) неприбранными прядями спадали на плечи, на носу у нее сидели очки-половинки, а одета она была в атласный стеганый жакет, заколотый огромной бриллиантовой брошью-снежинкой.

— А я-то, видишь, сижу в постели с вышиванием, будто старуха — моряцкая вдова, — она указала на лежавшую у нее на коленях незаконченную вышивку.

На брошенной в ногах палевой кашемировой накидке спали две крошечные собачки, два йоркширских терьера, — самый маленький, заметив меня, подскочил и яростно загавкал.

Я натянуто улыбался, пока она их унимала — вторая собака тоже подняла лай, — заоглядывался по сторонам. Кровать была новая — огромная, изголовье с тканевой обивкой, но тут у нее, оказывается, скопилась и куча интересных старых вещичек, на которые я в детстве и внимания бы не обратил. То было Саргассово море квартиры, куда стекались изгнанные из тщательно обставленных парадных комнат предметы: разномастные журнальные столики, восточные безделушки, внушительный набор настольных серебряных колокольчиков. Ломберный столик красного дерева с моего места явно тянул на Дункана Файфа, а на нем (промеж дешевых пепельниц «клуазоне» и бесчисленных подставочек) сидело чучело кардинала: побитое молью, хрупкое, с выцветшими в ржавчину перышками, голова свернута набок, глазки — пыльные черные капельки ужаса.

— Динь-Дон, шшш, тихо, тихо, ну невыносимо же. Это Динь-Дон, — сказала миссис Барбур, подхватывая сопротивляющегося пса на руки, — он проказник, правда ведь, мой сладкий, ни минуты покоя, а с розовой ленточкой у нас Клементина. Платт, — позвала она, перекрикивая лай, — Платт, забери его, пожалуйста, на кухню. Когда гости, с ним сладу нет, — пояснила она, — надо бы инструктора пригласить, конечно...

Пока миссис Барбур скатывала свою вышивку, укладывала ее в овальный короб с вделанной в крышку резной костяной пластиной, я уселся в кресло возле кровати. Потертая обивка, знакомая строгая полосочка — из гостиной кресло сослали в спальню, именно в нем ждала меня мама, когда много лет назад пришла забирать меня после ночевки у Энди. Я провел по обивке пальцем. И вмиг увидел, как мама вскакивает, говорит мне привет, в тот день она была в ярко-зеленом бушлате, достаточно модном, чтоб ее останавливали на улицах и спрашивали, где она такой купила, и все-таки смотревшемся совершенно не к месту у Барбуров.

— Тео, — сказала миссис Барбур, — хочешь чего-нибудь? Чаю? Чего покрепче?

— Нет, спасибо.

Она похлопала по парчовому покрывалу.

— Поди-ка, сядь рядышком. Пожалуйста. Хочу на тебя посмотреть.

— Я...

От ее тона, и официального, и сердечного, на меня нахлынула глубокая печаль, и когда мы глянули друг на друга, казалось, в ту же секунду все прошлое перетасовалось перед нами, заострилось, стало стеклянно-ясным, свилось в тишину дождливого весеннего вечера, темноту кресел в передней, легкость ее руки на моем затылке.

— Я так рада, что ты к нам зашел.

— Миссис Барбур, — сказал я, перебираясь на кровать, присаживаясь аккуратно, полубоком, — господи, я поверить не могу. Я только что узнал. Мне так жаль.

Она сжала губы, словно ребенок, который изо всех сил пытается не расплакаться.

— Да, — ответила она, — что ж. — И между нами повисла ужасная и словно бы несокрушимая тишина.

— Мне очень жаль, — повторил я с большим чувством и понял, до чего же это убого вышло, можно подумать, если скажу погромче, острота моего горя станет приметнее.

Она жалко заморгала. Я, не зная, как поступить, накрыл ее руку своей, и так мы с ней просидели до неуютного долго.

Наконец она нарушила молчание:

— Ну ладно. — Она решительно смахнула слезинку с ресниц, пока я лихорадочно подыскивал тему для разговора. — Он как раз о тебе вспоминал дня за три до смерти. Он собирался жениться. На японке.

— Да ладно. Правда? — было грустно, но от улыбки я не сумел удержаться: Энди выбрал вторым языком японский как раз потому, что западал на фансервисных мико и шлюховатых анимэшных девочек в матросках. — На японке из Японии?

— Именно. Крошечное такое существо с писклявым голоском и записной книжкой в виде чучелка. Да, мы с ней познакомились, — сказала она, приподняв бровь, — пили чай с сэндвичами у «Пьера», Энди переводил. Она, конечно, была на похоронах, эта девочка — ее зовут Мияко, — вот так. Другая культура, конечно, и все такое прочее, но вот уж правду говорят, что японцы очень сдержанные.

Маленькая Клементина всползла миссис Барбур на шею и свернулась там, как меховой воротник.

— Знаешь, я подумываю третью завести, — сказала она, поглаживая собаку. — Что скажешь?

— Не знаю, — растерявшись, ответил я.

Так это было не похоже на миссис Барбур — спрашивать у кого-нибудь совета хоть по какому вопросу, а уж у меня — тем более.

— Признаюсь, эта парочка стала мне большим утешением. Через неделю после похорон моя старая подруга, Мария Мерседес де ла Перейра, вдруг приносит их мне — двух щенков в корзинке с ленточками, я поначалу засомневалась, но теперь понимаю, что в жизни не получала более уместного подарка. Мы собак никогда не держали, из-за Энди. Он был страшным аллергиком. Ну, ты помнишь.

— Помню.

Вернулся Платт, по-прежнему в этом своем егерском пиджаке, с огромными отвисшими карманами — как раз для подстреленных птиц да пустых гильз. Пододвинул к нам стул.

— Ну что, мам, — сказал он, прикусывая нижнюю губу.

— Ну что, Платиновый, — натянутое молчание. — Как на работе? Все удачно?

— Да, отлично, — он закивал, будто сам себя в этом пытался убедить. — Да. Дел по горло.

— Рада слышать.

— Книжки новые. Одна про Венский конгресс.

— Еще одна? — она обернулась ко мне. — А что у тебя, Тео?

— Простите?

Я разглядывал костяную пластинку (с китобойным судном), врезанную в крышку ее корзинки для рукоделия и думал про беднягу Энди: черная вода, соль в горле, тошнота, судороги. Весь ужас и жестокость смерти в самой ненавистной ему стихии. Проблема, по сути, заключается в том, что я не выношу яхт.

— Расскажи-ка, чем ты сейчас занимаешься?

— Ээ, торгую антиквариатом. В основном американской мебелью.

— Правда? — она засияла от восторга. — До чего же прекрасно!

— Да, в Виллидж. Я управляющий в магазине и еще занимаюсь продажами. Мой деловой партнер, — мне еще было в новинку так называть его, — мой деловой партнер, Джеймс Хобарт, он работает по дереву, занимается реставрацией. Вы загляните к нам как-нибудь.

— Ох, превосходно. Антиквариат! — она вздохнула. — Ну, ты сам знаешь, до чего я люблю всю эту старину. Всегда хотела, чтобы и дети этим заинтересовались. Надеялась, что хоть кто-то.

— Ну, есть еще Китси, — сказал Платт.

— До чего же занятно, — продолжила миссис Барбур, словно бы не слыша Платта, — ни у кого из моих детей нет художественной жилки. Маленькие филистеры, все четверо.

— Ой, ну ладно вам, — сказал я так шутливо, как только сумел. — Я же помню эти бесконечные уроки фортепьяно у Тодди и Китси. И Энди с этой его игрой на скрипке по Судзуки.

Она махнула рукой:

— Ой, ты же понимаешь, о чем я. Ни у кого из детей не развито зрительное восприятие. Они ни картину не могут оценить по-настоящему, ни интерьер. А вот ты, — она снова взяла меня за руку, — когда ты был маленьким, я вечно заставала тебя в передней за разглядыванием моих картин. Ты шел прямиком к самым лучшим. К пейзажу Фредерика Черча, к моим Фитц Генри Лейну и Рафаэлю Пилу или к той картине Джона Синглтона Копли — помнишь, миниатюрный овальный портретик, девочка в шляпке?

— Так это был Копли?

— Копли. А только что ты разглядывал набросочек Рембрандта.

— Так это настоящий Рембрандт?

— Да. Один-единственный, омовение ног. Остальные — ученики. А мои собственные дети всю жизнь прожили среди этих картин и не выказали ни капли к ним интереса, верно ведь, Платт?

— Я предпочитаю думать, что мы зато во многом другом отличились.

Я кашлянул.

— Знаете, я правда всего-то забежал поздороваться, — сказал я. — Я очень рад был с вами повидаться, с вами обоими, — я обернулся, чтобы к Платту это тоже относилось, — жаль, что встретились мы при таких грустных обстоятельствах.

— Может, останешься, поужинаешь с нами?

— Простите, — сказал я, чувствуя, что меня прижимают к стенке, — не могу, именно сегодня — никак не могу. Но мне правда очень хотелось к вам заскочить, повидаться.

— Тогда ты придешь к нам как-нибудь на ужин? Или на обед? Или на пару стаканчиков? — она рассмеялась. — Или на что угодно?

— Конечно, поужинаем.

Она подставила мне щеку для поцелуя, чего никогда не делала, когда я был маленьким — даже с собственными детьми.

— Как же чудесно, что ты снова у нас, — сказала она, схватив меня за руку, прижав ее к щеке. — Как в старые добрые времена.

Возле двери Платт отколол какое-то чудное рукопожатие — так то ли бандиты здороваются, то ли члены студенческого братства, то ли глухонемые, и я даже не знал, как реагировать. Смешавшись, я отдернул руку и, не зная, что бы еще сделать, чувствуя себя идиотом, стукнулся с ним кулаками.

— Ну, слушай. Здорово, что мы встретились, — сказал я, нарушив неловкое молчание. — Звони тогда.

— Насчет ужина? А, да. Дома тогда, наверное, и поедим, если ты не против, мама теперь не очень любит куда-то выходить, — он засунул руки в карманы пиджака, и вдруг — как гром среди ясного неба: — Я тут в последнее время частенько вижу твоего старого дружка Кейбла. Куда чаще, чем мне хотелось бы, сказать по правде. Захочет узнать, наверное, что я тебя видел.

— Тома Кейбла? — недоверчиво рассмеялся я, хотя смех вышел жиденький, от дурных воспоминаний о том, как нас вместе отстранили от занятий и как он слился, когда мама умерла, мне до сих пор делалось не по себе. — Так вы с ним общаетесь? — спросил я, когда Платт ничего не ответил. — А я о Томе годами не вспоминал.

Платт ухмыльнулся.

— Признаюсь, я тогда думал — вот чудеса, дружок этого парня водится с таким задротом, как Энди, — тихонько сказал, привалившись к дверному косяку. — Не то чтоб я возражал, правда. Энди надо было, чтоб его кто-нибудь встряхнул, накурил, что-то в этом роде.

Эндрот. Андроид. Битые яйца. Прыщедав. Губка Боб Ссаные Штаны.

— Нет? — небрежно уточнил Платт, ошибочно истолковав мой застывший взгляд. — А я думал, ты этим баловался. Кейбл-то тогда дул по-черному.

— Это уже, наверное, после того как я уехал.

— Ну, быть может. — Не очень мне понравилось, как Платт на меня поглядел. — Мама, конечно, всегда думала, что ты и какаешь фиалками, но я-то знал, что вы с Кейблом приятели. А Кейбл был ворьем малолетним, — он резко, так, что в звуке ожил прежний мерзкий Платт, рассмеялся. — Я сказал Китси и Тодди, пусть запирают комнаты, пока ты у нас живешь, чтоб ты ничего не украл.

— Так вот в чем было дело? — Я сто лет уже не вспоминал про тот случай с копилкой.

— Ну, послушай. Все-таки Кейбл, — он поглядел в потолок. — Понимаешь, я встречался с сестрой Тома, Джои — господи боже, тоже еще та была штучка.

— Точно, — я прекрасно помнил Джои Кейбл — сисястую шестнадцатилетку, которая в коридоре хэмптонского дома шастала в коротенькой футболке и черных стрингах мимо двенадцатилетнего меня.

— Сучечка Джо! А какая жопа у нее была, а? А помнишь, как она тогда голышом разгуливала возле джакузи? Ну ладно, короче, про Кейбла. В Хэмптоне, у папы в клубе, его застукали, когда он рылся по шкафчикам в мужской раздевалке, и лет ему тогда было двенадцать-тринадцать. Это тоже все было после твоего отъезда, а?

— Скорее всего.

— И такие вещи происходили в нескольких тамошних клубах. Например, во время крупных соревнований или типа того — он, значит, залезал в раздевалку и тащил все, что плохо лежало. Потом, может, это он уже в колледже был — черт, где же это было, не в Мейдстоуне, а... Ну да ладно, в общем, Кейбл летом устроился подрабатывать в бар при гольф-клубе, развозил домой старичков, которые перебрали и рулить не могли. Общительный такой парень, разговорчивый — ну, сам знаешь. Разведет старичков на военные байки, все такое. Сигаретку им прикурит, над их шуточками посмеется. Да вот только случалось так, что доведет он дедулю до двери, а на следующий день тот обнаруживает, что у него бумажник пропал.

— Ну, мы с ним уже много лет не виделись, — сухо сказал я. Не нравился мне Платтов тон. — Чем он, кстати, сейчас занимается?

— Ну, знаешь. Промышляет тем же, что и раньше. Кстати, он с сестрой моей иногда видится, хотя, будь моя воля, я б ей запретил. Короче, — сказал он, слегка сменив тон, — я тут стою и тебя задерживаю. Жду не дождусь, когда расскажу про тебя Тодди и Китси, особенно Тодди. Ты на него произвел впечатление, он то и дело тебя вспоминает. Он будет в городе на следующих выходных, уж точно захочет с тобой повидаться.

Я не стал брать такси и пошел пешком, чтобы голова прояснилась. Был свежий сырой весенний день, грозовые облака расчерчены решеткой света, толкутся на пешеходных переходах офисные работники, но для меня весна в Нью-Йорке была навеки отравлена, пробивалось вместе с нарциссами сезонное эхо маминой смерти — набухающие почки и брызги крови, тонкая поросль галлюцинаций и ужасов. («Прикол! Ваще!» — как сказала бы Ксандра.) А теперь, после новостей про Энди, как будто кто-то перещелкнул рентген, и все обернулось в фото-негатив, так что смотрел я на нарциссы, на людей, выгуливающих собак, и свистящих на углах регулировщиков, а видел только смерть: запружены мертвецами тротуары, трупы вываливаются из автобусов и спешат с работы домой, через сотню лет ничего от них не останется, кроме пломб и кардиостимуляторов, ну может, еще пара клочков ткани, осколок кости.

В голове не укладывается. Я тысячу раз собирался позвонить Энди и не звонил только потому, что мне делалось стыдно; да, правда, я не общался ни с кем из прежних знакомых, но то и дело пересекался с народом из моей старой школы, а наша с ним однокашница Мартина Лихтблау (с которой в прошлом году у меня был короткий неважнецкий романчик, в сумме — три раза перепихнулись по-тихому на диване-раскладушке), так вот, Мартина Лихтблау рассказывала мне про Энди — он теперь в Массачусетсе, а вы с ним как, общаетесь? Да-да, все такой же страшенный гик, только он теперь это так выпячивает, что выходит даже, знаешь, стильно так, типа ретро. Очки с толстенными стеклами. Оранжевые вельветовые штаны и стрижка, как шлем Дарта Вейдера.

Вот это Энди, с нежностью подумал я, покачал головой, потянулся через голое Мартинино плечо за ее сигаретами. Хорошо бы с ним встретиться, жаль, что он сейчас не в Нью-Йорке, может, на праздниках как-нибудь позвоню ему, когда он домой приедет.

Да так и не позвонил. Из-за моей паранойи на Фейсбуке меня не было, новости я читал редко, но все равно непонятно было, как же это так получилось, что я не знал ничего — разве что в последнее время я так переживал из-за магазина, что ни о чем другом не мог и думать. За выручку нам, кстати, переживать не надо было — деньги мы чуть ли не лопатой гребли, в самом буквальном смысле, их было столько, что Хоби, объявив меня своим спасителем (он был на грани банкротства), настоял на том, чтоб я стал его деловым партнером, чего мне, в сложившихся обстоятельствах, не слишком-то хотелось.

Но все мои старания отговорить его от этой затеи только привели к тому, что он еще сильнее захотел взять меня в долю, и чем больше я отказывался, тем больше он настаивал; с типичным для него великодушием все мои увертки он списывал на мою «скромность», хотя на самом-то деле боялся я того, что наше партнерство, скажем так, официально высветит кое-какие дела, которые творятся в магазине не совсем официально, дела, только узнай о которых Хоби — беднягу пробрало бы аж до самых подошв его ботинок от Джона Лобба. Но Хоби ничего не знал. О том, что я намеренно сбыл клиенту подделку, клиент это вычислил и закатил скандал.

Я был совсем не прочь вернуть деньги, по правде сказать, это и было единственным выходом — выкупить подделку по убыточной для нас цене. В прошлом это всегда срабатывало. Я выдавал серьезно отреставрированные или просто наново собранные вещи за оригиналы; если же коллекционер приносил покупку домой из полумрака «Хобарта и Блэквелла» и видел, что с ней что-то не так («Всегда носи с собой карманный фонарик, — еще давным-давно наставлял меня Хоби, — не просто так в антикварных магазинах всегда темно»), я, страшно сожалея, что произошло какое-то недоразумение, но твердо стоя на своем — мебель, мол, подлинная, — галантно предлагал выкупить ее за цену на десять процентов больше уплаченной коллекционером и оформить это как обычную сделку купли-продажи. Я сразу представал славным парнем, который абсолютно уверен в подлинности своего товара и готов дойти до абсурда, лишь бы клиент был доволен, поэтому чаще всего клиенты успокаивались и оставляли покупку себе. Но было три-четыре случая, когда недоверчивый коллекционер принимал мое предложение — не понимая, что подделка, переходя от него ко мне по цене, явно говорящей о ее подлинности, в один день обзаводилась провенансом. Она возвращалась ко мне с набором документов, которые подтверждали — предмет мебели был частью коллекции знаменитого мистера такого-то. Несмотря на то что я выкупал подделку у мистера такого-то (в идеале — у актера или модельера, которые сами не были известными коллекционерами, для которых антиквариат был простым увлечением) себе в убыток, я тотчас же мог развернуться и продать ее заново и втридорога какому-нибудь лоху с Уолл-стрит, который не мог отличить «чиппендейл» от «Этана Аллена», зато прыгал от восторга при виде официальной бумажки, подтверждающей, что его секретер или что угодно работы Дункана Файфа ранее находился в коллекции мистера имярека, известного общественного деятеля/ дизайнера интерьеров/ звезды Бродвея/ нужное подчеркнуть.

И до сих пор это прокатывало. Да только на этот раз мистер имярек — в нашем случае прожженный гомик с Верхнего Ист-Сайда по имени Люциус Рив — на это не купился. Больше всего меня беспокоило то, что он думал: а) его развели намеренно — что правда, то правда, и б) что всю эту аферу продумал и провернул Хоби, что, конечно, было полной чушью. Когда я попытался спасти ситуацию, свалив всю вину на себя — кхм, кхм, право же, сэр, я просто недопонял Хоби, я еще новичок в этом деле, вы уж не держите на меня зла, он ведь такой искусный мастер, что недолго и запутаться, верно ведь, — мистер Рив («Просто Люциус»), дорого одетый персонаж неопределенного возраста и рода занятий, был неумолим.

— Так, значит, вы не отрицаете, что эту вещь сработал Джеймс Хобарт, верно? — спросил он за мучительным обедом в «Гарвардском клубе», с усмешечкой развалившись на стуле, водя пальцем по ободку стакана с содовой.

— Послушайте...

Я понял, что встреча на его территории была стратегической ошибкой, он тут знал всех официантов, писал заказ на бумажке, а я не мог великодушно советовать ему попробовать то или это.

— И не отрицаете, что он знал, что делал, когда взял резное навершие в виде феникса работы Томаса Аффлека — да-да, полагаю, это Аффлек, филадельфийская школа уж точно, — и прикрепил его к старинному, но ничем не выдающемуся двойному комоду того же периода? Мы ведь с вами об одном и том же предмете говорим, верно?

— Право же, позвольте мне только...

Мы сидели за столиком у окна, солнце било мне в глаза, я ерзал и обливался потом.

— Тогда как же вы можете утверждать, что обман не был намеренным? И с его стороны, и с вашей?

— Послушайте, — рядом с нами маячил официант, я хотел, чтобы он убрался, — я совершил ошибку. Я уже это вам говорил. Я предложил выкупить у вас комод по очень высокой цене, так что мне не слишком ясно, чего еще вы от меня хотите.

Говорил я холодно, но внутри у меня так и булькала тревога, которую еще сильнее подогревал тот факт, что прошло уже двенадцать дней, а Люциус Рив так и не обналичил мой чек — я как раз справлялся в банке, перед тем как повстречал Платта.

Я не знал, чего хочет Люциус Рив. Хоби, сколько работал реставратором, столько и мастерил эти лоскутчатые, собранные по кусочкам вещи («подменыши», как он их звал), склад на бруклинской верфи был забит доверху мебелью с бирками тридцатилетней — а то и больше — давности. Когда я в первый раз сам туда поехал и как следует там порылся, то чуть дар речи не потерял, наткнувшись на с виду подлинный «хеплуайт», настоящий «шератон» — настоящая пещера Али-Бабы, которая ломится от сокровищ:

— Господи, да нет, конечно, — голос Хоби в трубке сотового потрескивал, на складе, как в бункере, сеть не ловила, поэтому, чтобы позвонить ему, мне пришлось выйти на улицу, встать посреди продуваемой насквозь загрузочной площадки, заткнув ухо пальцем, — уж поверь, если б это были подлинники, я уже давно связался бы с отделом американской мебели в «Кристис»...

Я годами восхищался подменышами Хоби, а кое-какие даже и помогал мастерить, но только после того, как и я сам попался на удочку, впервые увидев эти подделки, у меня (по любимому выражению Хоби) родилась безумная идея. В магазин то и дело попадали вещи музейного качества, но такие поломанные или поврежденные, что их было уже не спасти; Хоби горевал над этими изящными старинными останками так, будто то были голодные дети или замученные кошки, для него делом чести было сохранить все, что было можно сохранить (тут — парочку фиалов, там — элегантно изогнутые ножки), а потом, с его-то столярным и плотницким талантом, пересобрать их заново в прелестных юных детищ Франкенштейна, которые, бывало, выходили откровенно фантазийными, но, бывало, и настолько исторически верными, что ничем не отличались от подлинников.

Кислоты, краски, грунт для золочения и сажа, воск, грязь, пыль. Старые гвозди, проржавленные соленой водой. Азотной кислотой по молодому каштану. Одряхлить полозья у ящичков наждаком, дать новой древесине полежать пару недель под гелиолампой, чтоб состарить ее сразу лет на сто. Из пяти пришедших в негодность хеллуайтовских обеденных стульев он мог соорудить восемь штук новых — внушительных, совершенно аутентичного вида, просто разбирал подлинники на части, вытачивал копии (на это шли спасенные куски от другой порченой мебели того же периода), а затем собирал все заново — из старых частей и новых, половина на половину. («Ножка стула... — он проводит по ней пальцем, — ножки обычно снизу оббиты, иззубрены, поэтому, даже если берешь старое дерево, по наново выточенным ножкам надо снизу пройтись цепью, чтоб все сходилось... легонько, лупить не надо... и снашиваются они очень приметно, на передних ножках вмятинок обычно больше, чем на задних, видишь?») Я видел, как он перекраивал превратившийся чуть ли не в щепки комод восемнадцатого века в стол, который мог бы сработать сам Дункан Файф. («Ну как, сойдет?» — спросил Хоби, боязливо отступая назад и как будто не понимая, какое чудо он только что сотворил.) Или, как в случае с «чиппендейловским» двойным комодом Рива, он самую обычную вещь мог украсить уцелевшей виньеткой от какой-нибудь благородной старой развалины той же эпохи, так что ее будет почти не отличить от подлинного шедевра.

Человек более практичный или менее совестливый извлек бы разумную выгоду из этого своего умения и сколотил бы целое состояние (или, как красноречивее выразился Гриша: «драл бы жестче, чем шлюху за пять кусков»). Но насколько я знал, Хоби никогда и в голову не приходило продавать подменышей под видом оригиналов — или вообще их продавать; и поскольку делами магазина он и вовсе не интересовался, в вопросах поиска денег и оплаты счетов меня вообще мало что ограничивало. Одной-единственной «шератоновской» софой и набором стульев со спинками-ленточками, которые я загнал по расценкам «Израэля Сака» юной жене инвестиционного банкира из Калифорнии, я оплатил сотни тысяч долларов задолженности по налогу на дом. При помощи столового гарнитура и «шератоновской» козетки, которые я продал клиенту в другом городе — клиент мог бы и сообразить в чем дело, но был ослеплен безупречной репутацией Хоби и Велти в деле торговли антиквариатом, — я вытащил магазин из долговой ямы.

— До чего удобно, — любезно заметил Люциус Рив, — что всю деловую сторону вопроса он доверил вам. Он, значит, лепит в мастерской эти подделки, но когда нужно их сбыть, умывает руки и предоставляет вам свободу действий?

— Мое предложение вы знаете. Я не собираюсь сидеть тут и все это выслушивать.

— Так что ж сидите?

Я ни на секунду не сомневался — Хоби обомлеет, если узнает, что я продаю его подменышей как подлинники. Например, многие его придумки позатейливей изобиловали крохотными неточностями, так сказать, шуточками для своих, и материалы он подбирал не так придирчиво, как если бы действительно хотел смастерить подделку. Но я выяснил, что даже более-менее опытных покупателей можно одурачить, если продавать им вещь процентов на двадцать дешевле, чем стоил бы оригинал. Людям нравилось думать, что они заключили выгодную сделку. И в четырех случаях из пяти они сами закрывали глаза на то, чего не хотели видеть. Я умел привлечь их внимание к самым приметным частям мебели: к вручную обрезанному шпону, искусному чернению, почетным шрамам, я скользил пальцем по изысканным s-образным скатам (которые сам Хобарт прозвал «линией красоты»), чтобы увести взгляды от перекроенной спинки, чтоб не выплыло вдруг при ярком свете, что у древесины не совпадает зерно. Я не предлагал клиентам разглядывать донышки у мебели, что сразу кидался делать Хоби, горя желанием поделиться с клиентом своими знаниями и действуя, таким образом, в ущерб самому себе. Но если вдруг кто-то хотел и туда заглянуть, уж я заботился о том, чтоб пол вокруг был очень-очень грязным, а с собой у меня оказывался очень-очень слабый карманный фонарик. В Нью-Йорке была куча людей с кучей денег и еще больше декораторов, работавших на них в жестком цейтноте — покажешь им снимок похожей вещи в аукционном каталоге, и они, особенно если тратят не свои деньги, только рады заплатить, как им кажется, подешевле. Другой же трюк был рассчитан на то, чтоб завлечь покупателей поискушеннее — прячешь мебель в самом темном углу магазина, обдуваешь ее пылью из пылесоса (моментальная древность!) и даешь пронырливому покупателю самому ее там раскопать — вы только поглядите, под этим пыльным хламом — настоящая шератоновская козетка! С этими пронырами, которых я обжуливал с большим удовольствием, весь фокус был в том, чтоб косить под дурачка — зевать, не поднимать глаз от книжки, вести себя так, будто я вообще не знаю, что у меня тут есть в магазине, так чтоб они думали, будто обжуливают меня, даже если руки у них тряслись от возбуждения, даже если они всем своим видом показывали, что никуда не торопятся, когда мчались в банк, чтобы снять кучу денег со счета. Если же это был важный клиент или, например, кто-нибудь из знакомых Хоби, я всегда мог сказать, что это, мол, не продается. Сухим «это не для продажи» было еще очень правильно начинать разговор с незнакомыми клиентами: тех покупателей, которых я и подлавливал, это только раззадоривало — побыстрее купить, заплатить наличкой, а кроме того, у меня был повод прервать сделку, если что-то случится. Хоби вдруг решал в неподходящий момент выбраться наверх — вот что могло случиться. Миссис Дефрез, которая выбрала неудачное время заглянуть в магазин, — вот что могло случиться и случилось ведь однажды, когда мне в самый последний момент пришлось остановить продажу, взбесив тем самым кинорежиссерскую жену, которая устала ждать, ушла и так и не вернулась. Без ультрафиолетовых лучей и лабораторного анализа стряпню Хоби по большей части нельзя было заметить невооруженным глазом, и хотя к нему захаживало много серьезных коллекционеров, было много и тех, кто даже не подозревал, что, например, такой вещи, как псише королевы Анны, не существует в природе. Но даже если у кого-то и хватало опыта, чтоб заметить какие-то расхождения — допустим, резьба или тип древесины никак не вяжутся с эпохой или стилем мастера, — мне пару раз нагло удавалось уболтать и таких: я говорил, что мебель была выполнена по особому заказу, а значит, строго говоря, и стоила дороже.

Дрожа, разволновавшись, я почти машинально свернул в парк и зашагал по тропинке к пруду, где мы с Энди, когда еще учились в младших классах, часто сидели в пуховиках зимними вечерами и ждали, пока мама заберет нас из зоопарка или отведет в кино — в семнадцать ноль-ноль, на месте встречи! Но теперь, к сожалению, я все чаще и чаще поджидал там Джерома, велосипедного курьера, у которого я покупал наркотики. Таблетки, которые я тогда еще давно украл у Ксандры, завели меня на дурную дорожку: окси, рокси, морфин, а если удавалось достать, то и дилаудид; я годами покупал наркоту на улицах; вот уже несколько месяцев сидел на такой схеме (старался, по крайней мере) — день принимаем, день пропускаем (хотя «пропуск» означал всего лишь, что доза была совсем маленькой, так, чтобы не мутило), и хотя сегодня я официально пропускал, на душе у меня было черно, водка, которую я пил с Платтом, уже выветривалась, и я, зная, что с собой у меня ничего нет, все равно охлопывал себя — снова и снова проверял карманы пальто и пиджака.

В колледже я не добился никаких заметных успехов. Годы, проведенные в Вегасе, напрочь отучили меня упорно трудиться, и когда я наконец получил диплом — в двадцать один год (я проучился шесть лет вместо положенных четырех), оценки мои были далеко не блестящими.

— Вот честно, тут ничего не тянет на магистерскую степень, — сказала мой соцпедагог, — а учитывая, что тебе еще нужна стипендия, поступить будет очень трудно.

Ну и хорошо, сам-то я уже знал, чем займусь. Моя карьера торговца антиквариатом началась, когда мне было семнадцать, и я оказался в магазине в один из тех редких дней, когда Хоби решил его открыть. К тому времени я уже понимал, как плохо у Хоби с деньгами, Гриша был чертовски прав, когда говорил, что его ждут тяжелые времена, если он так и будет копить вещи и не продавать их. («Даже когда ему на дверь прибьют извещение об отселении, он так и будет там у себя сидеть — красить-стругать».) Но несмотря на то, что в передней — вместе с каталогами «Кристис» и старыми концертными программками — стали скапливаться конверты из налоговой («Извещение о задолженности», «Неоплаченная задолженность», «Повторное извещение о неоплаченной задолженности»), Хоби по-прежнему открывал магазин не больше чем на полчаса в день — разве что к нему заглядывали друзья, а когда те уходили, он вместе с ними выпроваживал и настоящих покупателей и снова запирал магазин.

Почти всегда я возвращался из школы и видел, что на двери висит табличка «Закрыто», а в окна к нам заглядывают люди. Хуже того, когда Хоби открывался хотя бы на пару часиков, то имел привычку доверчиво отлучаться, чтобы заварить себе чайку — не запирая двери, оставляя кассу без присмотра, и хотя Майк-грузчик предусмотрительно закрыл на замок серебро и витрины с драгоценностями, кое-какую керамику и хрусталь из магазина увели, да и я сам как раз в тот знаменательный день просто неожиданно зашел в магазин и увидел, как ухоженная, неброско одетая тетка, которая, судя по всему, возвращалась с занятий каким-нибудь пилатесом, сует себе в сумку пресс-папье.

— С вас восемьсот пятьдесят долларов, — сказал я, и она, услышав мой голос, застыла на месте и с ужасом на меня вытаращилась. Вообще-то пресс-папье стоило два пятьдесят, но она безропотно вручила мне свою кредитку и позволила пробить покупку — то была, наверное, первая после смерти Велти выгодная сделка в магазине, потому что друзья Хоби (и его основные клиенты) прекрасно знали, что его и без того невысокие цены можно сбить и до вовсе преступно низкого уровня. Майк же, который иногда помогал ему с магазином, задирал цены до небес и отказывался торговаться, а потому — продавал всего ничего.

— Молодец! — сказал Хоби, счастливо моргая в ярком свете рабочей лампы, когда я спустился к нему в мастерскую и объявил о том, что провернул крупную сделку (в моей версии фигурировал серебряный чайник, не хотелось, чтоб он думал, будто я ограбил несчастную женщину, к тому же я знал, что Хоби не интересует то, что он звал «мелочевкой», а именно она, как я понял из книжек по антиквариату, и составляла большую часть магазинной начинки). — А тебе палец в рот не клади! Ха-ха, Велти прикипел бы к тебе, как к подброшенному на порог младенцу! Ты ведь заинтересовался его серебром!

С тех пор я взял себе за привычку после обеда сидеть за учебниками в магазине, пока Хоби возится в мастерской. Поначалу я делал это просто веселья ради — веселья, которого не было в моей унылой студенческой жизни, в выпитом на переменках кофе и лекциях по Вальтеру Беньямину. За годы, которые миновали со смерти Велти, «Хобарт и Блэквелл», судя по всему, прославились как легкая добыча для воров, и радостное возбуждение, которое я чувствовал, когда выскакивал на этих одетых с иголочки жуликов и пройдох и отжимал у них кругленькие суммы, было сравнимо разве что с магазинным воровством, только наоборот.

И еще я заучил один урок, урок, который я усваивал постепенно, но который, на самом-то деле, вернее всего отражал саму суть торговли антиквариатом. Этой тайной с тобой никто не делился, ее надо было выведывать самому, а именно: здесь не было такого понятия как «верная» цена. Истинная стоимость, каталожная стоимость — все это не имело никакого значения. Когда к тебе заходит бестолковый клиент с толстым кошельком (а они были почти все такие), то неважно, что там написано в книжках, неважно, что говорят эксперты и за сколько похожая вещь недавно ушла на торгах «Кристис». Вещь — любая вещь — стоит ровно столько, сколько ты заговоришь покупателя за нее заплатить.

Поэтому-то я стал обходить магазин, убирать кое-какие ярлычки (чтобы покупателям пришлось спрашивать цену у меня), а кое-какие менять, не все, только некоторые. Путем проб и ошибок я установил выигрышную комбинацию: как минимум четверть — занизить, остальные задрать, иногда даже процентов на четыреста-пятьсот. За те годы, пока у нас держались ненормально низкие цены, у магазина появился круг преданных покупателей; оставив четверть цен низкими, я сохранил этих клиентов и сделал так, что покупатели, которые выискивают, где что подешевле, могли бы у нас себе что-то присмотреть. Кроме того, благодаря какой-то извращенной алхимии, рядом с этими низкими ценами и завышенные смотрелись адекватно: уж не знаю почему, но люди охотнее выкладывали полторы штуки за чайник мейсенского фарфора, если рядом с ним на полке стоял примерно такой же чайник, но чуть попроще, который стоил (честно, но дешево) всего-то пару сотен.

Вот так все и началось, вот так зачахший с годами «Хобарт и Блэквелл» с подачи моего злого гения стал приносить прибыль. Но дело было не только в деньгах. Мне нравилась сама игра. В отличие от Хоби, который ошибочно полагал, что всякий, кто забрел в его магазин, как и он сам, страстно завлечен мебелью, и потому без лишних обиняков начинал расписывать изъяны и достоинства любой вещи, я обладал совершенно обратным талантом: я мог напустить туману, загадочности, умел любой плохонький предмет расписать так, что людям так и хотелось его купить. Если я начинал нахваливать предмет (а не сидел и ждал, пока простофиля сам забредет ко мне в капкан), игра заключалась в том, чтоб оценить клиентов, понять, кем они пытаются прикинуться — уж точно не теми, кем они были на самом деле (всезнайка-декоратор? домохозяйка из Нью-Джерси? застенчивый гей?), а теми, кем им хотелось быть. Пыли в глаза старались подпустить даже самые богатые и знаменитые, каждый вещал с подмостков. Весь фокус был в том, чтоб говорить с их придуманным образом, с фантазией — с тонким ценителем искусств, с прозорливым бонвиваном — а не с неуверенным в себе человечком, который на самом деле стоял перед тобой. Тут главное было — не напирать, не лезть напролом. Вскоре я научился и одеваться (балансируя на грани между шиком и консервативностью), и обращаться как с искушенными, так и с неискушенными покупателями с разной степенью любезности и равнодушия: я не отказывал им в знании предмета, когда надо — льстил, когда надо — терял интерес или отходил в сторонку.

Да, но тут крысиный яд раскидан, смотри.

Давай. Прямо сейчас. Пока никого нет.

Она и морских львов любила. Мы всегда подходили на них посмотреть.

Да, но туда ее лучше не высыпать, там рыбой воняет. И кроме того, у меня мурашки по коже от того, что эта банка или что это такое, стоит у меня в спальне.

— Господи боже, — сказал Хоби, когда хорошенько рассмотрел меня при свете, — да ты белый как простыня. А ты не заболеваешь ли?

— Эээ... — Он как раз собирался выходить, пальто перекинуто через руку, позади стоят застегнутые на все пуговицы мистер и миссис Фогель, улыбаются ядовито. Мои отношения с Фогелями (со «стервятниками», как их звал Гриша) стали куда прохладнее после того, как я стал управлять магазином; памятуя об огромном количестве вещей, которые они у Хоби все равно что украли, я теперь задрал цены на все, что, по моим прикидкам, могло им хоть немного понравиться; миссис Фогель, конечно, дурой не была и начала названивать Хоби напрямую, но я всегда мог обвести ее вокруг пальца, сказав (к примеру) Хоби, что уже продал вещь, о которой она спрашивала, просто пометить забыл.

— Ты поел? — Вечно витавший в облаках, совершенно непрозорливый Хоби даже и не замечал, что мы с Фогелями уже давно не питаем друг к другу лучших чувств. — А мы собрались поужинать, тут неподалеку. Пойдем-ка с нами.

— Нет, спасибо, — ответил я, чувствуя, как миссис Фогель так и буравит меня взглядом — неласковая, пронырливая улыбка, глаза на гладком лице стареющей молочницы будто сколы агата. Обычно я с наслаждением отвечал ей такой же широкой улыбкой, но сейчас, под безжалостным электрическим светом, я почувствовал вдруг, что выдохся, раскис — как-то даже сдулся. — Я, наверное, дома поем, спасибо.

— Плохо себя чувствуешь? — вежливо поинтересовался мистер Фогель, лысеющий уроженец какого-то центрального штата: очки без оправы, затянут в бушлатик, если он вдруг твой банкир, а ты просрочил платежи по ипотеке — мои соболезнования. — Это плохо.

— Как я рада тебя видеть. — Миссис Фогель шагнула вперед, ухватила пухлой ручкой меня за рукав. — Вы с Пиппой хорошо провели время? Я так хотела с ней повидаться, но у нее вечно были какие-то дела с ее молодым человеком. Что скажешь о нем — как его там зовут? — она обернулась к Хоби. — Эллиот?

— Эверетт, — ровно ответил Хоби. — Хороший мальчик.

— Ну да, — сказал я, отвернувшись, выпутываясь из пальто.

Мне редко когда бывало гаже, чем в тот день, когда Пиппа прямиком с лондонского самолета заявилась к нам с этим «Эвереттом». Я считал дни, считал часы, трясся от недосыпа и перевозбуждения, каждые пять минут поглядывал на часы, когда в дверь позвонили, я подпрыгнул и, вот правда, со всех ног кинулся открывать — а там она стоит с этим пошлым англичанином.

— И чем он занимается? Тоже музыкант?

— Точнее, музыкальный библиотекарь, — сказал Хоби. — Уж не знаю, что это значит, когда сейчас везде компьютеры и все такое.

— О, уж Тео про это, наверное, все-все знает, — сказала миссис Фогель.

— Да нет, не знаю.

— Кибертекарь? — сказал мистер Фогель, с несвойственным ему громким, радостным хохотком. И, обращаясь уже ко мне, спросил: — А что, правда, будто молодежь нынче может школу закончить, а в библиотеке и носа не показать?

— Откуда мне знать.

Музыкальный библиотекарь! Мне пришлось собрать все силы, чтобы не изменившись в лице (внутри — корчи, конец всему), ответить на его потное английское рукопожатие и Привет, я Эверетт, а ты, должно быть, Тео, я столько о тебе слышал, ля-ля-ля, пока я торчал там в передней, застыв, будто насаженный на штык янки, уставившись на чужака, который только что меня прикончил. Это был тощий, наивный хипстер — невинный, вежливый, жизнерадостный, одевавшийся, словно подросток, в джинсы и толстовки с капюшонами. Стоило нам остаться наедине в гостиной, я чуть на стену не лез от его быстрой виноватой улыбки.

Пока они гостили у нас, каждый миг был сущей пыткой. Но кое-как я продержался. Хоть я и старался пореже с ними встречаться (я, конечно, был искусным лицедеем, но с ним едва удерживался от грубости: все в нем — розоватая кожа, нервные смешки, волоски, торчащие у него из-под манжет — так и подзуживало меня накинуться на него, пересчитать его лошадиные английские зубы; то-то будет номер, угрюмо думал я, злобно глядя на него через стол, если старина Четырехглаз, антиквар, открутит ему яйца), но, как я ни пытался, от Пиппы оторваться не мог — вечно назойливо крутился с ней рядом, и презирал себя за это, и до болезненного остро радовался ее близости: босым ее ступням за завтраком, ее голым ногам, ее голосу. Неожиданному всполоху белых подмышек, когда она стягивала свитер. Агонии ее прикосновения к моей руке.

«Здравствуй, родной. Привет, мой хороший». Она подкрадывается сзади, прихлопывает мне глаза ладонями: угадай, кто? Она хотела знать обо мне все, про все-все, чем я занимаюсь. Ввернется рядом на маленькую «любовную» кушетку эпохи королевы Анны, так что у нас ноги соприкасаются: господи, господи. А что я читаю? А можно залезть в мой айпод? А где это я раздобыл такие потрясающие часы? От ее улыбки веяло раем. Но стоило мне под каким-нибудь предлогом остаться с ней наедине, как вот он припрется — шлеп, шлеп, шлеп, — с туповатой улыбкой обхватит ее за плечо и все испортит. Вот в соседней комнате голоса, взрыв смеха: это они обо мне говорят? Он обнимал ее за талию! Звал ее «Пипс»! Единственный более-менее сносный, забавный даже случай за все это время был, когда Попчик, который к старости стал ревнив, вдруг ни с того ни с сего напрыгнул на него и укусил за палец — «Ой-ей!» Хоби кинулся за спиртом, Пиппа мечется, Эверетт старается не подавать виду, но заметно разнюнился: да-да, собаки — это здорово! Обожаю собак! У нас просто их никогда не было, мама — аллергик. Он (по его же словам) был «бедным родственником» какой-то ее старой школьной подруги, мать — американка, куча братьев и сестер, отец преподает какую-то математическую/философскую заумь в Кембридже; сам он, как и Пиппа, вегетарианец, «ближе к веганству даже», и тут я еще с ужасом узнал, что они и квартиру вместе снимают (!) — и, конечно же, пока они у нас гостили, он спал с ней, а я все пять ночей, все то время, пока она была тут, не сомкнул глаз, исходя желчью от тоски и злости, прислушиваясь к каждому шороху простыней, к каждому вздоху и шепотку, доносившемуся из соседней комнаты.

И все-таки я помахал рукой Хоби и Фогелям — приятного вам вечера, — а потом угрюмо отвернулся, ну а чего еще я ожидал? Как же меня злил, как же задевал меня этот ее любезный ровный тон, которым она разговаривала со мной в присутствии этого «Эверетта»: нет, сдержанно ответил я, когда она спросила, нет ли у меня кого, «да нет, в общем», хотя (и этим я как-то мрачно, сознательно гордился) на самом деле я спал сразу с двумя разными девчонками, которые друг о друге даже не подозревали. У одной парень жил в другом городе, а у второй был жених, от которого она подустала — оказавшись в постели со мной, она обычно сбрасывала его звонки. Обе очень хорошенькие, а та, которая наставляла рога жениху, была и вовсе красоткой — просто юная Кэрол Ломбард, но ни к той, ни к другой я ничего не испытывал, то были просто дублерши Пиппы.

Чувства мои меня раздражали. Сидеть и плакать над «разбитым сердцем» (это выражение первым, к сожалению, приходило в голову) — так себя только идиоты ведут, нюни, слабаки и задроты — ой-ей-ей, она теперь в Лондоне, у нее другой, так пойди, блин, купи вина, выеби Кэрол Ломбард и живи уже дальше. Но думать о Пиппе было так мучительно, что забыть ее — все равно что пытаться забыть про больной зуб. Я думал о ней безотчетно, безнадежно, жадно. Годами я просыпался и первым делом думал о ней, с мыслью о ней засыпал, и в мой день она вторгалась бесцеремонно, надоедливо, вечно — как удар током: который сейчас в Лондоне час — я постоянно прибавлял и вычитал, прикидывал разницу во времени, как одержимый лез в телефон проверить, какая там в Лондоне погода, плюс одиннадцать, 22.12, небольшие осадки; стоя на углу Гринич и Седьмой авеню возле заколоченной больницы Святого Винсента, торопясь на встречу с дилером, я все думал о Пиппе: где она? едет в такси, ужинает в ресторане, пьет с людьми, которых я не знаю, спит в кровати, которой я никогда не видел? Мне безумно хотелось взглянуть на снимки ее квартиры, чтобы подбавить столь желанных деталей к моим фантазиям, но просить об этом было стыдно. Я томился мыслями о ее простынях, какие они, какие, я воображал их темными, казенного цвета, смятыми, нестиранными — темное студенческое гнездышко, белеет веснушчатая щека на бордовой, багряной наволочке, барабанит за ее окном английский дождь. Фотографии, тянувшиеся по стенам за дверью моей спальни — разные Пиппы всех возрастов, — превратились в ежедневную пытку, каждый раз — как в первый, каждый раз — неожиданно; я пытался отводить глаза, но всякий раз что-то случалось, я взглядывал наверх — а там она, смеется чьим-то шуткам, улыбается не мне, и опять свежая рана, опять удар ровнехонько в сердце.

А самое-то странное: я знал, что мало кто видит ее такой же, какой видел ее я — скорее уж чудной, из-за этой ее своеобразной походки и призрачной бледности, какая встречается у рыжих. Отчего-то я сдуру вечно себе льстил мыслью, что, мол, в мире только я один и могу ее оценить по достоинству, что она удивится, растрогается и, может, даже взглянет на себя совсем другими глазами, если узнает, до чего она для меня красива. Но этому не бывать никогда. Я с яростью накидывался на ее изъяны, всматривался в фотографии, где она была запечатлена не в самом лестном возрасте, в неудачных ракурсах — длинный нос, впалые щеки, глаза (несмотря на ошеломительный их цвет) из-за бледных ресниц будто голые, простушка да и только. Но для меня все эти ее черточки были такими славными, такими особенными, что я только сильнее отчаивался. Будь она красавицей, я бы мог утешать себя тем, что мне до нее как до Луны, но из того, что меня так волновала, так преследовала ее некрасивость, неумолимо выходило, что это любовь, которая привязывала посильнее физического влечения, смоляная топь души, где я могу трепыхаться и чахнуть годами.

Но самую глубинную, самую незыблемую часть меня не брали никакие доводы рассудка. Она была утраченным царством, той моей нетронутостью, которую я потерял вместе с мамой. Вся она была как лавина диковинок — от старинных валентинок и расшитых китайских халатов, которые она собирала, до крохотных душистых пузырьков из «Нилс-Ярд Ремедис»; вечно что-то яркое, что-то волшебное было в ее далекой, незнакомой жизни: дом 23 по бульвару Тимбукту, кантон Во, Швейцария, Бленхейм-Кресчент, W11 2ЕЕ, меблированные комнаты в странах, которых я никогда не видал. Ясно же, что этот Эверетт (который «беден как церковная мышь» — его, его выражение) живет на ее денежки, точнее — на денежки дядюшки Велти, старая Европа жирует за счет юной Америки, как я на последнем курсе выразился в своем эссе по Генри Джеймсу.

Может, ему чек выписать, чтоб он отвалил? Неспешными прохладными вечерами в магазине мысль эта приходила мне в голову: пятьдесят тысяч, если уедешь прямо сегодня, сто — если обещаешь с ней больше никогда не видеться. С деньгами у него затык, это было видно: он вечно нервно шарил по карманам, вечно бегал к банкомату, снимал за раз по двадцатке, господи боже.

Безнадежно. Да она в жизни не будет значить столько для господина Музыкального Библиотекаря, сколько значила она для меня. Мы были созданы друг для друга, была в этом какая-то сказочная правильность, неоспоримое колдовство; сама мысль о ней наполняла сиянием каждый уголок моего сознания, высвечивала такие чудесные просторы, о которых я и не подозревал, панорамы, которые и существовали только в совокупности с нею. Я снова и снова проигрывал ее любимого Арво Пярта, чтобы хоть так быть с ней, стоило ей только упомянуть о прочитанной книге, и я жадно за нее принимался, чтобы пролезть в ее мысли, словно бы сделаться телепатом. Некоторые вещи, проходившие через мои руки — плейелевское пианино, чудная маленькая поцарапанная русская камея, — были точь-в-точь вещественные доказательства той жизни, которую мы с ней должны были прожить по праву.

Я писал ей тридцатистраничные письма и стирал их, так и не отправив, держась вместо этого математической формулы, которую я сам вывел, чтоб не выставить себя на посмешище: мой имейл всегда должен быть на три строчки короче, чем ее, отправлять его надо, выждав ровно на день дольше того, сколько я ждал ответа от нее. Бывало, в постели, скатываясь в ухающее, опиатное, эротическое забытье, я вел с ней долгие откровенные разговоры: я воображал, как мы с ней говорим (надрывно) — нас никому не разлучить, прижимаем ладони к щекам друг друга, мы навсегда вместе. Я, как маньяк, прятал обрезки ее осеннего цвета волос — она подстригала в ванной челку, я вытащил волосы из мусорного ведра, хуже того — стащил ее грязную рубашку, которая вся одурительно пропахла ее соломенным, вегетарианским потом.

Безнадежно. Все было хуже, чем безнадежно, все это было унизительно. Когда она приезжала, я вечно держал дверь своей спальни полуоткрытой — не слишком тонкий намек, заходи, мол. Даже то, как мило она приволакивала ногу (будто русалочка, которая с трудом ступает по земле), сводило меня с ума. Она озаряла все золотым светом, она была линзой, которая укрупняла красоту, так что весь мир преображался рядом с нею, с ней одной.

Я дважды пытался поцеловать ее: раз в такси, по пьяни, раз — в аэропорту, придя в полное отчаяние при мысли о том, что снова много месяцев (или, как знать, лет) ее не увижу:

— Прости, — сказал я чуть запоздало...

— Ничего.

— Нет, правда, я...

— Слушай, — с милой рассеянной улыбкой, — все нормально. Посадку скоро объявят (неправда, еще не скоро). Мне пора. Береги себя, хорошо?

Береги себя. Да что она, черт подери, нашла в этом «Эверетте»? Что мне оставалось думать — до чего я ей осточертел, если уж она мне предпочла этого вялого слизня. Когда-нибудь, как пойдут дети... Он сказал это вроде в шутку, но у меня кровь застыла в жилах. Как раз такой неудачник и будет повсюду таскаться с сумкой подгузников и детского шмотья. Я корил себя за то, что не был с ней понапористее, хотя, сказать по правде, куда уж дальше-то, без каких-либо поощрений с ее стороны. Я уже и без того опозорился: стоило всплыть ее имени, и Хоби делался очень тактичным, говорил ровно, осторожно. И все равно — я томился по ней годами, будто мучился долгоиграющей простудой, свято веря, что стоит захотеть — и все пройдет. Даже такая корова, как миссис Фогель, и та все видела. И ведь Пиппа не подавала мне никаких надежд, как раз напротив — уж если б я ей был хоть капельку дорог, она бы вернулась в Нью-Йорк, а не осталась после школы в Европе, и при всем при том я, как дурак, цеплялся за тот ее взгляд, которым она меня одарила, когда я впервые пришел к ней, когда сидел у нее на кровати. Я годами подпитывался тем детским воспоминанием, словно бы, измучившись от тоски по маме, я, будто какое осиротевшее животное, припал к ней, а на самом-то деле это со мной судьба сыграла шутку — Пиппа была накачана лекарствами, из-за травмы головы мозги набекрень, да она к первому встречному полезла бы с объятиями.

Мои, как звал их Джером, «таблетосы» я хранил в старой табачной жестянке. Я раскрошил на мраморной столешнице трюмо припрятанную таблетку олдскульного оксиконтина, расчертил ее членской карточкой «Кристис», разровнял полосочки, потом, свернув трубочкой самую хрусткую банкноту из кошелька, пригнулся к столу — заслезились от предвкушения глаза: рванул взрыв, бабах, осела горечь на гортани, и — шквал облегчения, славный привычный удар под дых, до самого сердца, и я валюсь на кровать: чистое наслаждение, саднящее, ясное и такое далекое от жестяного перезвона невзгод.

В тот вечер, когда я шел на ужин к Барбурам, разразилась гроза, хлестал дождь и поднялся такой ветер, что я с трудом удерживал зонт над головой. На Шестой авеню ни одного такси не поймаешь, пешеходы, втянув головы в плечи, проталкиваются сквозь косые струи дождя; в метро на платформе влажно и сыро, как в бункере, капли монотонно шлепаются с бетонного потолка.

Когда я вышел из метро, на Лексингтон-авеню было пусто, капли дождя иголочками отскакивали от тротуаров, уличный шум от ливня, казалось, только усилился. Мимо, в грохочущих брызгах воды, проносились такси. Через пару домов от станции был магазинчик, куда я заскочил, чтоб купить цветов — лилии, три ветки, а то одна слишком уж тоненькая; в крохотном жарко натопленном помещении аромат их показался мне отвратительным, и я понял, в чем дело, когда уже расплачивался: так же тошнотворно, болезненно-приторно пахло на поминальной службе по маме. Когда я оттуда выбежал и свернул в залитый водой переулок, ведущий к Парк-авеню — в ботинках чавкает, по лицу молотит холодный дождь, — то пожалел, что вообще купил эти цветы, и хотел уж было зашвырнуть их в урну, да только дождь хлестал так яростно, что я даже на секунду не решился притормозить и помчался дальше.

Пока я топтался в коридоре — волосы прилипли ко лбу, якобы непромокаемый плащ промок так, будто я его выполоскал в ванной — дверь неожиданно распахнул здоровяк с открытым лицом, студент, в котором я через секунду-другую опознал Тодди. Не успел я извиниться за то, что с меня льет ручьями, как он крепко обнял меня, похлопав по спине.

— Вот это да, — говорил он, провожая меня в гостиную, — давай-ка сюда свой плащ — ага, и цветы тоже, маме они очень понравятся. Круто, что мы встретились! Сколько лет-то прошло? — Он был покрупнее, порумянее Платта, блондин, но потемнее, чем все Барбуры, картонного такого оттенка, и улыбка у него была тоже небарбуровская — ясная, широкая, без намека на ироническую ухмылку.

— Да... — От его радушия, будто бы опиравшегося на былую близость, которой и в помине не было, мне сделалось неловко. — Да, столько лет. Ты уже в колледже, верно?

— Да, в Джорджтауне, приехал вот на выходные. Изучаю политологию, но, по правде говоря, думаю, освоить управление некоммерческими организациями, знаешь, что-нибудь связанное с подростками. — По его широченной, профсоюзной улыбке сразу было видно — у этого Барбура большое будущее, какое пророчили когда-то Платту. — И вот что, уж не сочти за бред, но отчасти за это мне тебя надо благодарить.

— За что?

— Ну, за это. За то, что я решил работать с неблагополучными подростками. Знаешь, ты произвел на меня сильное впечатление, когда жил у нас тогда. Эта твоя история — у меня просто глаза открылись. Я классе в третьем был, что ли, но ты заставил меня задуматься — решить, что, когда вырасту, буду помогать неблагополучным детям.

— Ого, — сказал я, еще не переварив вот это, про неблагополучных. — Хм. Круто.

— И знаешь, это по-настоящему здорово, потому что мы стольким можем помочь нуждающимся подросткам. Не знаю, был ли ты в Вашингтоне, но там столько нищих районов, я сейчас вписался добровольцем в один соцпроект, учу детей из проблемных семей чтению и математике, а летом поеду на Гаити вместе с «Хабитат фо Хьюманити».

— Он пришел? — Чинный перестук каблуков по паркету, легкое прикосновение к рукаву, и вот уже меня обнимает Китси, а я улыбаюсь в ее до белизны светлые волосы.

— Господи, да ты до нитки промок, — говорила она, ухватив меня за плечи, чуть отодвинув от себя. — Посмотри на себя. Ты как сюда добирался? Вплавь?

У нее был изящный длинный нос миссис Барбур и ее же чистейшие, прозрачные чуть ли не до полоумия глаза — такие же, как у той взъерошенной девятилетки в школьной форме, которая, раскрасневшись, путалась в лямках рюкзака — только теперь она глянула на меня, и от того, в какую она выросла холодную бесстрастную красавицу, я потерял дар речи.

— Я... — Чтобы скрыть замешательство, я оглянулся на Тодди, который занялся плащом и цветами. — Извини, просто все так странно. То есть — ну вот с тобой особенно. (Говорю я Тодди.) Тебе сколько было, когда мы в последний раз виделись? Семь? Восемь?

— Понимаю тебя, — сказала Китси, — этот крысенок теперь себя прямо как человек ведет, верно? Платт, — наспех выбритый Платт в грубом донегалевом свитере и твидовом костюме ввалился в гостиную, словно рыбак-нелюдим из пьесы Синга, — где она хочет ужинать?

— Хммм, — он, казалось, смутился, потер щетинистую щеку, — вообще-то прямо там, у нее. Ты ведь не против? — спросил он меня. — Этта накрыла там стол.

Китси наморщила лобик.

— Ох, надо же. Хотя, наверное, ничего страшного. Давай тогда, унеси собак на кухню, ладно? Идем-ка, — она ухватила меня за руку, дернула за собой шальным, порывистым, кренящим движением, — организуем тебе выпивку, не повредит.

Было что-то от Энди в ее немигающем взгляде, в ее прерывистом дыхании — будто бы его вечно раскрытый из-за астмы рот вдруг чудесным образом преобразился в ее полуоткрытые губы, хрипотцу старлетки. — Я-то надеялась, что она усадит нас в столовой или хотя бы на кухне, у нее в берлоге так уныло... Что будешь пить? — спросила она, повернувшись к бутылкам в буфете, где уже были выставлены бокалы и ведерко со льдом.

— Не отказался бы вот от той «Столичной». Со льдом, пожалуйста.

— Правда? И нормально будет? Мы такое вообще не пьем... папа вечно такое вот, — она потрясла бутылкой водки, — заказывал, потому что ему этикетка нравилась... В духе холодной войны... Как-как ты это произносишь?

— «Столичная».

— Оч-чень по-русски. Даже не попытаюсь повторить. Знаешь, — сказала она, оборотив на меня свой крыжовенно-серый взгляд, — я боялась, что ты не придешь.

— Ну, погода-то не настолько плохая.

— Да, но... — ресницы хлоп-хлоп, — я думала, ты нас ненавидишь.

— Ненавижу вас? Нет.

— Нет? — Я зачарованно глядел, как вместе с ее смехом лейкемическая блеклость Энди преображалась, раскрашивалась в бело-розовое сияние диснеевской принцессы. — Но я так мерзко себя вела!

— Да я не расстраивался.

— Ну хорошо. — После долгого молчания она занялась бутылками. — Мы ужасно с тобой обращались, — произнесла она безучастно, — мы с Тоддом.

— Да ну брось. Вы просто маленькие еще были.

— Да, но, — она прикусила нижнюю губку, — мы все прекрасно понимали. Да еще после того, что с тобой случилось. А теперь... Ну, теперь, когда папа и Энди...

Я ждал, она вроде все пыталась выразить какую-то мысль, но вместо этого просто глотнула вина (белого, Пиппа предпочитала красное), тронула меня за запястье.

— Мама тебя ждет не дождется, — сказала она. — Целый день места себе не находит от волнения. Пойдем?

— Конечно, — легонько-легонько я взял ее под локоток, как это обычно проделывал мистер Барбур с гостями «прекрасного полу», и повел ее по коридору.

Тот вечер раскрошился в полуявь из прошлого и будущего: мир детства в чем-то чудесным образом уцелел, в чем-то — трагически переменился, словно бы Дух Прошедшего Рождества и Дух Рождества Грядущего вместе дирижировали этим ужином. Но несмотря на то, что отсутствие Энди то и дело вылезало уродливой прогалиной (А мы с Энди... Помнишь, когда Энди?..) и все кругом стало таким странным, таким измельчавшим (ужинать мясными пирогами с раскладного столика в комнате миссис Барбур?!), страннее всего было то, что у меня глубоко в жилах, вопреки здравому смыслу, засело чувство, будто я вернулся домой. Даже Этта, когда я заскочил на кухню с ней поздороваться, сбросила фартук и кинулась меня обнимать: На вечер-то меня отпустили, но я уж осталась, так хотелось тебя увидеть.

Тодди («Нет уж, пожалуйста, Тодд») дорос до отцовского, капитанского, места за столом и поддерживал застольную беседу хоть и с несколько заученным, но явно искренним радушием, хотя миссис Барбур не особо-то и хотелось говорить с кем-то, кроме меня — немного об Энди, но в основном о семейной мебели: кое-что они заказывали в сороковых годах у Израэля Сака, но большая часть обстановки переходила по наследству еще с колониальных времен — посреди ужина она вдруг встала, ухватив меня за руку, повела показывать стулья и туалетный столик красного дерева — стиль королевы Анны, из Салема, Массачусетс, — в семье ее матери они были с 1760-х годов. (Из Салема, думал я. Жгли ли ведьм эти Фиппы, ее предки? Или сами занимались колдовством? За вычетом Энди — закрытого, от всех обособленного, неспособного на вранье, не имевшего ни харизмы, ни капли злобы, — было во всех остальных Барбурах, даже в Тодде, что-то жутковатое, какой-то чуткий, лукавый сплав озорства и приличий, а потому легко было вообразить, как их прародители собирались в лесу по ночам, скидывали свои пуританские одежки и давай резвиться у языческого костра.) С Китси я разговаривал мало — да и как, миссис Барбур поговорить не давала, но всякий раз, взглянув в ее сторону, я видел, что она смотрит на меня. Платт, подосипший с пяти (шести) добрых стаканов джина с лаймом, после ужина оттащил меня в сторонку от бара и сказал:

— Она на антидепрессантах.

— А? — переспросил я, растерявшись.

— Китси то есть. Мама-то о них и слышать не желает.

— Ну, — от того, что он говорил полушепотом, мне сделалось неловко, он будто спрашивал моего мнения или ждал от меня какой-то поддержки, — надеюсь, в ее случае они сработают получше, чем в моем.

Платт открыл было рот, но, похоже, решил ничего не говорить.

— А-а, — он слегка отодвинулся, — ну, она-то вроде справляется. Но ей тяжко пришлось. Китс больше всех любила Энди с папой, а с Энди у них так и вовсе были самые близкие отношения.

— Правда? — в детстве я бы не назвал их отношения «близкими», хотя Китси в отличие от братьев обычно держалась в сторонке, разве что ныла и дразнилась.

Платт вздохнул — парами джина меня чуть не сшибло с ног.

— Ну да. Она сейчас взяла академ в Веллсли, раздумывает, возвращаться ли — может, запишется на какие-нибудь курсы при Новой школе, может, на работу устроится, — после всего этого ей в Массачусетсе несладко. Они в Кеймбридже часто виделись, и она, конечно, жутко переживает из-за того, что не поехала тогда к папе. Она-то с ним лучше всех нас управлялась, но ее позвали на вечеринку, она позвонила Энди и уломала его поехать вместо нее... ну и вот.

— Ох ты. — Я в ужасе застыл возле бара со щипцами для льда в руках, стало нехорошо, едва представил, как другой человек изводит себя теми же «Ну почему же я не?..» и «Если бы я только...», которыми я себе испортил жизнь.

— Ага, — сказал Платт, плеснув себе еще щедрую порцию джина, — такая вот беда.

— Не стоит ей себя винить. Не нужно этого. Это ж глупо. Ну, то есть, — сказал я, разнервничавшись от водянистого цепкого взгляда, которым Платт уставился на меня поверх стакана, — если б она была там, то она бы и утонула вместо него.

— Не утонула бы, — отозвался Платт безжизненным голосом. — Китс — заправский морячок. Отличные рефлексы, она еще крохой была, а головы не теряла. Энди... Энди вечно думал про всякие орбитальные резонансы, про вычислительную хрень, которую он дома фигачил на ноутбуке, случись что — и он сразу начинал трепыхаться. Обосраться до чего типично. Ну и, в общем, — спокойно продолжил он, будто и не заметив, до чего меня поразили эти его слова, — сейчас она слегка в раздрае, сам понимаешь. Ты ее в ресторан позвал бы, то-сё, мамочка будет прыгать от счастья.

Когда я вышел, уже ближе к полуночи, дождь перестал, стеклянно блестели мокрые улицы, и ночной швейцар Кеннет (все те же опухшие веки, перегар от виски, в талии раздался, а так — без перемен) дежурил у двери.

— Ну, заглядывай, — сказал он, то же самое он всегда говорил, когда я был маленьким и мама забирала меня от Энди — тот же тягучий голос, теперь, правда, еще медленнее.

Легко можно было представить, как, например, в задымленном постапокалиптичном Манхэттене он покачивается себе добродушно, стоя возле двери в заношенной до дыр форме, и как Барбуры у себя в квартире жгут старые номера «Нейшнл Джеографикс», чтобы согреться, и живут на джине и крабовых консервах.

Смерть Энди, хоть и расползлась по всему вечеру побулькивающим ядом, все равно не умещалась в голове — странно, правда, было и то, что, если вдуматься, его смерть всегда была неизбежной, до глупого предсказуемой, словно бы в нем с рождения был какой-то роковой изъян. Даже когда Энди — мечтательному, спотыкающемуся, безнадежному астматику — было всего шесть, над его тощей фигуркой уже заметно расползалось пятно невзгод и ранней смерти, которым он был помечен, как будто значком «пни меня», пришпиленным ему на спину свыше.

И до чего примечательно, как охромел без него его мир. Странно, думал я, отпрыгивая от несшегося по бордюру потока воды, как все может измениться за каких-нибудь несколько часов — или, вернее, как странно, что в настоящем может застрять такой яркий осколок прошлого, разбитый, разломанный, но так и не сгинувший до конца. Энди был ко мне добр, когда у меня больше никого не было. И я по меньшей мере мог отплатить добротой его матери и сестре. Сейчас-то я это понимаю, а тогда мне это и в голову не приходило, что я годами не вылезал из своего кокона горя и самокопания, и за этой своей аномией, за ступором, апатией, замкнутостью и сердечными терзаниями я упустил множество повседневных, маленьких, незаметных проявлений доброты; и даже само это слово, доброта, напоминало выход из комы, от гудения датчиков — в больничную явь голосов и людей.

Хоть я и употреблял наркотики через день, я все равно был наркоманом, особенно, как часто напоминал мне Джером, потому что не слишком придерживался вот этого «через».

В Нью-Йорке меня ежедневно подстерегали кошмары вроде «толпа-подземка»; внезапность взрыва меня так и не отпускала, я вечно ждал, вот-вот что-то случится, высматривал это «что-то» уголком глаза, какие-то группы людей в общественных местах могли спровоцировать эту военную тревогу, кто-то вдруг слишком резко меня обгонит, неправильно повернувшись, проскочит быстро мимо — а у меня уже тахикардия и пульс зашкаливает от паники, да так, что приходится плестись, спотыкаясь, до ближайшей скамейки; и отцовские обезболивающие, которыми я поначалу глушил эту практически неконтролируемую тревожность, стали таким чудесным спасением, что вскоре я стал себя ими баловать: сначала только по выходным, потом — после учебы, потом я стал проваливаться в урчащее, эфирное забытье всякий раз, когда мне было скучно или тоскливо (что, к сожалению, бывало довольно часто), а потом я совершил потрясающее открытие — оказывается, крохотные пилюльки, на которые я и внимания не обращал, потому что они были такие мелкие и незначительные, на самом-то деле были реально раз в десять сильнее всяких там викодинов и перкоцетов, которые я жрал уже горстями — это был оксиконтин, по 80 мг в дозе, от которой с непривычки и коньки можно было откинуть, но к тому времени это уже было не про меня; и наконец, как раз перед тем, как мне исполнилось восемнадцать — мой, по виду бездонный, запас таблеток иссяк, и мне пришлось покупать их на улицах. Даже дилеры осуждали мои расходы — тысячи и тысячи долларов каждые две-три недели; Джек (предшественник Джерома) без конца мне за это выговаривал, и неважно, что при этом он, сидя в бесформенном кресле, из которого он рулил всеми своими делами, пересчитывал мои свеженькие, прямиком из банка, сотенные. «Да ты, братан, щас от них все равно что прикурил». Героин был дешевле — по пятнадцать баксов за пакетик. Я не ширялся, но Джек все равно старательно прикинул мои расходы на обертке из-под бигмака — затраты на героин будут значительно скромнее, в районе четырехсот пятидесяти долларов в месяц.

Но героин я употреблял, только когда предлагали — тут вкачу, там разок ширнусь. Да, он мне нравился, да, я только о нем и думал, но покупать — не покупал. А то никогда не завяжу. А вот дороговизна таблеток не только помогала держать в узде мою зависимость, но и стала мне отличным стимулом каждый день заглядывать в мастерскую и продавать мебель. Это все сказки, что опиаты якобы не дают вести нормальный образ жизни: одно дело — ширяться, но меня-то, шарахавшегося от взлетавших с тротуара голубей, чуть ли не до судорог и нервного паралича страдавшего от посттравматического синдрома, меня таблетки превратили в компетентного и расторопного члена общества. От бухла люди тупели, размякали: вон, стоит только взглянуть на Платта Барбура, который уже в три часа дня сидел у «Джей Джи Мелона» и жалел себя. Или вот отец: даже завязав, он не избавился от еле заметной неповоротливости жестко нокаутированного боксера, зазвонит телефон, сработает кухонный таймер, а у него уж из рук все валится; говорят же — мозги пропить, ведь запойный алкоголизм так сказывается на нервах и умственных способностях, что потом на всю жизнь с этим проблемы. А отец вообще серьезно тупил, ни на одной работе не мог долго продержаться.

Ну а я — да, пусть у меня нет подружки, нет никаких приличных ненаркоманистых друзей — зато я вкалываю по двенадцать часов в сутки и ничего, глаз не дергается, ношу костюмы от Тома Брауна и с улыбкой общаюсь с людьми, от которых меня тошнит, два раза в неделю хожу в бассейн и играю в теннис, исключил из рациона сахар и полуфабрикаты. Я приятный человек, весь на позитиве, тощий, как щепка, зато не распускаю соплей, не поддаюсь дурным мыслям, продавец я отличный — кто угодно подтвердит, и дела у меня идут так хорошо, что хоть сколько трать на наркотики, на кармане все равно не скажется.

Пару раз я, конечно, прокалывался — скатывался неожиданно в ту область, где все за пару жутких секунд могло рвануть из-под контроля, раз — будто ноги разъехались на ледяных мостках и я уже вижу, как быстро, как легко все может полететь в тартарары. И дело было не в деньгах, а в растущих дозах, когда я забывал, что продал что-то, когда забывал отослать счета, когда Хоби странно на меня поглядывал, если я перебарщивал с таблетками и спускался к нему весь остекленелый, отъехавший. Ужины с клиентами... простите, это вы мне? Вы что-то сказали? Да нет, устал просто, похоже, подцепил что-то, знаете, дорогие, наверное, лягу-ка я пораньше спать сегодня. От мамы мне достались светлые глаза, с которыми — не придешь же на открытие выставки в солнечных очках — сузившиеся зрачки ну никак не спрячешь, хотя знакомые Хоби на это-то и внимания не обращали, кроме, пожалуй, нескольких геев помоложе, которые сами были в теме. «А ты, оказывается, плохой мальчик», — прошептал мне как-то на ухо во время жутко официозного ужина один культурист, любовник кого-то из клиентов, заставив меня тогда здорово понервничать. Я ненавидел ходить в финансовый отдел одного аукционного дома, потому что один тамошний сотрудник — пожилой британец, сам наркоман — вечно ко мне лип. Да и с женщинами то же самое: я спал тут с одной фэшн-стажеркой, мы с ней познакомились на Вашингтон-сквер, на площадке для выгула маленьких собак, куда я пришел с Попчиком — всего-то секунд тридцать посидели вместе на лавочке и моментально распознали, что балуемся одним и тем же. Но стоило мне почувствовать, что я теряю контроль, как я тут же прикручивал кран, а несколько раз, бывало, завязывал даже — однажды продержался целых полтора месяца. Такое мало кому под силу, уверял я себя. Дисциплина — вот ключ ко всему. Но вот шла весна моего двадцать шестого года, а я за три года чистым был максимум три дня кряду.

Я продумал уже, как завязать навсегда, если мне вдруг захочется: резко перестаешь принимать, ровно на неделю, пьешь много лоперамида, плюс — магний и аминокислоты в свободной форме, чтобы восстановить перегоревшие нервные окончания, белковые смеси, электролиты в порошках, мелатонин (и травка), чтоб нормально спать, а также всякие травяные зелья и настои, за которые моя стажерка ручалась головой, — из корня солодки, молочного чертополоха, крапивы, шишек хмеля, масла черного тмина, корня валерианы и вытяжки шлемника. У меня уже и пакет был припасен со всем этим добром из «зеленого» супермаркета, полтора года как стоял у меня в шкафу. Так и стоит, почти нетронутый, только травку я давно скурил. Беда была вот в чем (и в этом я сам не раз убеждался) — когда через тридцать шесть часов тебя всего начинает корежить, а дальнейшая жизнь без опиатов зияет перед глазами мрачным тюремным коридором, нужен какой-то очень убедительный повод, чтоб и дальше шагать в эту тьму, вместо того чтоб развернуться и снова провалиться в роскошную перину, с которой ты по дурости решил встать.

Когда я вечером вернулся от Барбуров, то проглотил долгоиграющую таблетку морфина — я всегда так делал, если приходил домой в покаянном настроении и надо было как-то взять себя в руки: доза маленькая, вполовину меньше того, что мне нужно было, чтоб вообще хоть что-то почувствовать, так, заполировать алкоголь, перестать нервничать и суметь уснуть. На следующее утро, не выдержав (на этой стадии моего плана по завязке я обычно и сдавался, просыпаясь с тошнотой), я раскрошил сначала тридцать, а потом и шестьдесят миллиграммов роксикодона на мраморной столешнице прикроватной тумбочки, втянул порошок через обрезанную соломинку, потом, решив не смывать остатки таблеток в туалет (тут все-таки тысячи на две долларов), встал, оделся, промыл нос спреем с морской водой и, припрятав еще несколько тех долгоиграющих морфиновых таблеток на случай, если от «ломаря», как говорил Джером, станет совсем невыносимо, сунул в карман табачную жестянку с малиновкой на крышке и — шесть утра, Хоби еще не проснулся — поймал такси и поехал в хранилище.

Хранилище, открытое двадцать четыре часа в сутки, напоминало погребальные сооружения индейцев майя, разве что в холле пустыми глазами глядел в телевизор администратор. Я нервно прошел к лифтам. За семь лет я был тут всего три раза — дрожа от страха, я даже не осмеливался подняться наверх, в свою ячейку, так, нырну быстро в лобби, внесу наличные: за хранение, на два года вперед — разрешенный законом максимум.

Для грузового лифта понадобилась карта-пропуск, которую я, к счастью, догадался захватить. Она, правда, плохо срабатывала, и я пару минут, надеясь, что администратор в отключке и ничего не заметит, стоял в открытом лифте и чиркал карточкой, пока стальные двери, наконец, с шипением не захлопнулись. Нервничая, чувствуя, будто за мной кто-то следит, старательно отворачиваясь от своей зернистой тени на мониторах, я доехал до восьмого этажа, 8D 8Е 8F 8G, шлакобетонные стены, ряды безликих дверей — словно какая-то наборная вечность, где нет других цветов, кроме бежевого, и где пыль не осядет веками.

8R, два ключа и кодовый замок, 7522 — последние четыре цифры номера домашнего телефона Бориса в Вегасе. Дверь ячейки скрипнула, металлически лязгнула. Вот она, сумка из «Парагон Спортинг Гудз», так и свисает ценник от палатки «Королевский шатер», $43.99, такой же беленький и новехонький, как и в день покупки, восемь лет тому назад. Торчавший из сумки уголок наволочки основательно шарахнул меня током, по вискам будто электричеством щелкнуло, но сильнее всего меня накрыл запах — пластиковый, прорезиненный дух клейкой ленты в маленьком закрытом пространстве шибал в нос, этот будивший эмоции запах я не вспоминал годами — густая поливиниловая вонь отбросила меня прямиком в детство, в мою комнату в Вегасе: моющие средства, новый ковролин, наволочка прилеплена к изголовью, я засыпаю и просыпаюсь каждое утро с одним и тем же клейким запахом в ноздрях. Я годами толком и не разворачивал наволочку, вскрывать ее нужно минут десять-пятнадцать макетным ножом, но пока я стоял там, охваченный эмоциями (все крутится, путается, почти как в тот раз, когда я ходил во сне и очнулся на пороге комнаты Пиппы, не зная, что делать, о чем и думать), меня вдруг аж затрясло, будто в горячке, от дикого желания: я так долго не видел картины, а тут, только руку протяни — и вот ширится во мне какая-то губительная, алчущая бездна, о которой я раньше и не подозревал. В тени спеленутый сверток — тот его кусочек, который был виден — казался до странного бесприютным, жалким, живым, не бездушным предметом, а скорее каким-то несчастным существом, лежит оно в темноте, связанное, беспомощное, не может никого позвать на помощь и мечтает о спасении. Я с пятнадцати лет не стоял так близко к картине, в какой-то миг думал — не удержусь, схвачу ее, суну под мышку и с ней и уйду. Но я слышал, как посипывают у меня за спиной камеры наблюдения, и — быстрым, судорожным движением — бросил свою табачную жестянку с малиновкой в пакет из «Блумингдейла», захлопнул дверцу и повернул ключ в замке. «Захочешь завязать, сначала все доешь, — учила меня дико сексуальная подружка Джерома Майя, — не то рванешь в это хранилище часа в два утра», но когда я оттуда вышел — в ушах гудит, голова кружится, то меньше всего думал о наркотиках. От одного вида запеленутой картины внутри у меня все перевернулось, будто прорвался спутниковый сигнал из прошлого и заглушил все остальные волны.

Конечно, дни, когда я (иногда) воздерживался от наркотиков, помогли мне не слишком уж сильно увеличивать дозу, однако ломка сказалась на мне быстрее и хуже, чем я думал, и, хоть я и припас несколько таблеток, чтоб слезать было полегче, следующие несколько дней чувствовал я себя препаршиво: меня тошнило, я не мог есть, без конца чихал.

— Простудился просто, — говорил я Хоби. — Все в норме.

— Ну нет, если у тебя еще с желудком беда, это, значит, грипп, — мрачно сказал Хоби, который только что вернулся из аптеки «Бигелоу» с запасом бенадрила и имодиума, прихватив по дороге крекеров и имбирного эля в «Джефферсон-маркет». — Не понимаю, отчего бы не... Будь здоров! Я бы на твоем месте вызвал врача и не волновался.

— Слушай, это просто какой-то вирус. — У самого Хоби здоровье было железное, стоило ему что-то подхватить, как он тут же выпивал «Фернет-Бранка» и был как новенький.

— Может быть, и так, но ты ведь и не ешь почти ничего. В чем смысл-то — ковыряться целый день в мастерской и делать себе еще хуже?

Но работа отвлекала меня от неприятных ощущений. Минут по десять меня трясло от озноба, потом бросало в жар. Из носа течет, из глаз течет, то вдруг передернет всего как от удара током. Погода наладилась, в магазине толпились покупатели — толкутся, бормочут, на улице деревья в цвету — белые облачка горячки.

Когда я стоял за кассой, руки обычно не дрожали, но внутри меня всего корежило. «В первый раз каруселька еще терпимая, — говорила мне Майя, — сдохнуть хочется после третьей-четвертой». Мой желудок сворачивался и извивался, будто рыба на крючке; тело ныло, мышцы сводило судорогой, я не мог спокойно лежать, по ночам никак не мог удобно устроиться в кровати, закрыв магазин, я — чихая, лицо красное — забирался в невыносимо горячую ванну и прижимал к виску стакан имбирного эля с давно подтаявшим льдом, а старенький ревматичный Попчик, который уже не мог как прежде ставить лапы на край ванны, садился на ванный коврик и взволнованно за мной наблюдал.

Это все было не так страшно, как мне казалось. Но я не ожидал и десятой доли того, как сильно это все, по выражению Майи, может «вдарить по мозгам» — накрывало нестерпимой, сочащейся ужасом черной завесой. Майя, Джером, моя стажерка — да большинство моих друзей-наркоманов торчали куда дольше моего, и когда они под кайфом принимались рассуждать о том, каково это — завязать (похоже, они только под кайфом и могли об этом говорить), то все они принимались наперебой меня предупреждать, что, мол, физическая боль — это еще не самая жесть, а вот депрессия, даже при моей-то детской зависимости, будет такой, что «мне и не снилось», а я вежливо улыбался им в ответ и, нагибаясь к зеркальцу, думал — спорнем?

Но нет, «депрессией» это не назовешь. То был полет в бездну, вмещавшую столько тоски и омерзения, что они становились надличностными: когда тошнотворно, до испарины мутит от всего рода человеческого, от всех человеческих деяний с самого сотворения времен. Уродливые корчи законов биологии. Старость, болезни, смерть. Никому не спастись. И самые красивые люди — все равно что спелые фрукты, что вот-вот сгниют. Но они отчего-то все равно продолжали трахаться, и размножаться, и выпрастывать из себя свеженький корм могильным червям, производя на свет все больше и больше новых страдальцев, словно это душеспасительный, стоящий, высокоморальный даже поступок: подсадить как можно больше невинных созданий на эту заранее проигрышную игру. Ерзающие младенцы, медлительные, самодовольные, хмельные от гормонов мамаши. Кто это у нас такой сладенький? Мимими. Дети орут и носятся по игровым площадкам, даже не подозревая, какие круги ада их поджидают в будущем: унылая работа, грабительская ипотека, неудачные браки и облысение, протезирование тазобедренных суставов, одинокие чашки кофе в опустевших домах и мешки-калоприемники в больницах. И большинство вроде ведь довольствуется тонюсенькой позолотой и искусным сценическим освещением, которые, бывает, придают изначальному ужасу человеческой доли вид куда более таинственный, куда менее гадкий. Люди просаживают деньги в казино и играют в гольф, возятся в саду, покупают акции и занимаются сексом, меняют машины и ходят на йогу, работают, молятся, затевают ремонт, расстраиваются из-за новостей по телику, трясутся над детьми, сплетничают про соседей, выискивают отзывы о ресторанах, основывают благотворительные фонды, голосуют за политиков, следят за «Ю-Эс Оупен», обедают, путешествуют, занимают себя кучей гаджетов и приспособлений, захлебываются в потоке информации, эсэмэсок, общения и развлечений, которые валятся на них отовсюду, и все это только чтобы забыть, где мы, кто мы. Но под ярким светом ты это уж никак не замажешь. Все — гнилье, сверху донизу. Отсиживаешься в офисе, рожаешь по статистике двух с половиной детей, вежливо улыбаешься на своих проводах на пенсию, потом закусываешь простыню и давишься консервированными персиками в доме престарелых. Уж лучше никогда бы и не рождаться — никогда ничего не желать, никогда ни на что не надеяться. Эти умственные метания и трепыхания мешались с навязчивыми образами, полуснами, где Попчик лежит на боку, отощавший, ослабевший, ребра ходят ходуном — я его где-то оставил, бросил одного, забыл покормить, и вот он умирает — снова и снова, даже когда он сидел рядом, вскидывая голову, стоит мне виновато подскочить — где же Попчик, и все это вдобавок перемежалось стреляющими вспышками: спеленутая наволочка лежит под замком в стальном гробу. Зачем я хранил картину столько лет — зачем я ее хранил, начнем с этого — зачем я вообще вынес ее из музея, — я теперь даже и не помнил. Все размыло временем. Она была частью мира, которого не было, или скорее я словно бы жил в двух мирах, и хранилище было частью мира воображаемого, а не реального. Было так легко позабыть про эту ячейку, притвориться, что картины там вовсе и нет, я иногда думал даже, открою дверцу, а картина исчезла, хоть и знал — никуда она не исчезнет, так и будет лежать в темноте, поджидать меня вечно, покуда я ее не заберу, будто труп убитого мной человека, который я спрятал в каком-то подвале.

На восьмой день я проснулся весь в поту, кое-как проспав часа четыре, выпотрошенный до самого нутра, в чернейшем отчаянии, однако нашел в себе сил выгулять возле дома Попчика, добрести до кухни и съесть яйцо-пашот и булочку — завтрак для выздоравливающего, который запихнул в меня Хоби.

— Самое время. — Он доел свой завтрак и неторопливо убирал со стола. — Ты белее мела, и неудивительно, если неделю жить на одних крекерах с газировкой. Тебе нужно на солнышко, на воздух. Вам с псом хорошо бы как следует прогуляться.

— Да, точно. — Но у меня не было ни малейшего желания куда-то выходить, нет, отсюда прямиком — в тихий и темный магазин.

— Я уж тебя не беспокоил, тебе было так плохо. — От его деловитого голоса и приветливых кивков мне стало не по себе, и я уставился в тарелку. — Но пока ты был в некондиции, тебе несколько раз звонили на наш домашний номер.

— Да? — Я вырубил мобильный и засунул его в ящик письменного стола, не вытаскивал, боялся, вдруг там будут эсэмэски от Джерома.

— Очень милая девочка... — он сверился с блокнотом, прищурился поверх очков, — Дейзи Хорсли? (Дейзи Хорсли — так на самом деле звали Кэрол Ломбард.) — Передала, что у нее сейчас много работы (кодовое обозначение для «Жених приехал, не мелькай») и чтобы ты написал ей текстовое сообщение, если хочешь повидаться.

— Ага, ладно, спасибо.

Большая и жирная свадьба Дейзи в Вашингтонском кафедральном соборе, если до этого все-таки дойдет, состоится в июне, после чего она со своим, как она выражалась, МЧ, переедет жить в Вашингтон.

— Еще звонила миссис Хилдсли, насчет того высокого комода вишневого дерева — не того, который с фронтоном-аркой, а другого. Предложила недурную цену — восемь тысяч, я согласился, надеюсь, ты не против, по мне, так он и трех не стоит. И еще — дважды звонил некий... Люциус Рив?

Я чуть кофе не поперхнулся — первой за многие дни чашкой, которую мне удалось осилить, но Хоби вроде и не заметил ничего.

— Оставил свой номер. Сказал, ты знаешь, по какому делу он звонит. А! — Он вдруг уселся, похлопал по столу ладонью. — Был еще звонок от Барбуров, кто-то из их детей.

— Китси?

— Нет, — Он глотнул чаю. — Платт? Я ничего не путаю?

При одной мысли о том, что мне придется без таблеток иметь дело с Люциусом Ривом, я чуть не кинулся обратно в хранилище. Что до Барбуров, то мне и с Платтом не очень-то хотелось говорить, но, к счастью, трубку сняла Китси.

— Мы устраиваем ужин в твою честь, — с ходу сказала она.

— Ты о чем?

— А мы тебе что, не говорили? Ох, надо было, наверное, самой позвонить! Короче, мамуля была просто счастлива с тобой повидаться. Хочет знать, когда ты к нам снова придешь.

— Н-ну...

— Тебе нужно приглашение?

— Ну, типа того.

— У тебя голос странный.

— Прости, я тут болел, эмм, гриппом.

— Правда? Ой, ну надо же. А мы все совершенно здоровы, так что ты, похоже, не от нас заразился... Да? — отозвалась она на чей-то еле слышный в трубке голос. — Держи... Платт отбирает у меня телефон. До скорого!

— Здорово, брат, — сказал Платт, взяв трубку.

— Привет, — ответил я, потирая висок, стараясь не думать о том, до чего это дико — Платт зовет меня братом.

— Я... — Шаги, хлопнула дверь. — Слушай, я сразу к делу.

— Да?

— Это насчет мебели, — задушевно начал он. — Не мог бы ты для нас кое-что продать?

— Не вопрос, — я сел. — Что она хочет продать?

— Видишь ли, — сказал Платт, — все дело в том, что я, по возможности, маму всем этим тревожить не хочу. Не уверен, что ей сейчас это по плечу, ну, сам понимаешь.

— Э?

— Ну, то есть у нее столько барахла... и в Мэне, и в хранилище столько всего, на что она в жизни больше не взглянет, понимаешь? И не только мебель. Серебро еще, коллекция монет... Керамика какая-то — чую, что стоит адские тысячи, но, честно тебе скажу, на вид — говно говном. И это я не образно выражаюсь. Она реально похожа на огромные коровьи лепешки.

— Тогда, наверное, стоит спросить, с чего это ты решил все продавать?

— Нет-нет, нужды в том, чтоб продать, особой нет, — заторопился он. — Просто она так цепляется за всякое старье, в этом все дело.

Я потер глаза:

— Платт...

— Слушай, тут все валяется мертвым грузом. Огромная куча хлама. И большая часть, кстати, мне принадлежит — старые ружья и всякое такое, потому что их мне бабуля отписала. Слушай, — деловито, — скажу как есть. У нас тут еще один мужик это все хочет купить, но, вот честно, я б охотнее с тобой дела вел. Ты знаешь нас, знаешь маму, а я знаю, что ты нас в цене не обманешь.

— Ясно, — заколебавшись, ответил я.

Последовало выжидательное, по ощущениям — бесконечное, молчание, как будто мы зачитывали реплики по сценарию и он уверенно ждал, что я вот-вот договорю свою, а я думал, как бы так его отвадить, — и тут мой взгляд зацепился за имя и номер Люциуса Рива, выведенные размашистой, выразительной рукой Хоби.

— Ммм, слушай, это все непросто, — сказал я, — то есть мне надо будет сначала самому взглянуть на эти вещи, только потом я смогу тебе сказать что-то определенное. Да, да, — он все порывался сказать что-то про фотографии, — но фотографий мне недостаточно. И еще, монетами я не занимаюсь, и керамикой, которую ты описываешь, тоже. Насчет монет вот что — ты обязательно отыщи человека, который только ими и занимается. Но пока что, — перебил я его — он все пытался что-то там мне рассказать, — если тебе нужно сшибить несколько тысяч... Думаю, с этим я тебе как раз помогу.

После этого он, слава богу, заткнулся:

— Правда?

Я просунул пальцы под очки, потеребил переносицу:

— Вот какое дело. Я пытаюсь организовать провенанс для одной вещицы — ад кромешный, клиент с меня не слезает, я уже пытался эту вещь у него выкупить, но он, похоже, хочет накинуть говна в вентилятор. С чего уж, сам не знаю. Короче, мне очень будет на руку, если я смогу ему предъявить счет, что, мол, купил эту вещь у коллекционера.

— Ну, мамочка-то у нас думает, что у тебя солнце из задницы встает, — кисло отозвался он. — Она точно сделает все, что ты ей скажешь.

— Знаешь, фишка в том, что... — Хоби был в мастерской, шарашила фреза, но я все равно понизил голос. — Это ж все между нами, верно?

— Еще бы.

— Не вижу никакого смысла в том, чтобы втягивать в это твою мать. Я могу выписать тебе накладную задним числом. Но если вдруг у этого мужика возникнут вопросы, и он — короче, я б хотел его на тебя перевести, дать ему твой номер, сам понимаешь, старший сын, мать недавно овдовела, то-сё...

— Что за мужик?

— Зовут Люциус Рив. Знаешь такого?

— Не-а.

— Ну, короче, чтоб ты знал, он вполне может знать твою мать или мог с ней когда-то встречаться.

— Да нет проблем, я думаю. Мама сейчас вообще мало с кем видится. — Пауза, я услышал, как он прикуривает. — И чего, звонит мне этот мужик?

Я описал ему двойной комод.

— Могу выслать фото, легко. Отличительная черта — навершие в виде резной птицы-феникс. Тебе всего-то нужно будет сказать, если он позвонит, что комод из вашего дома в Мэне, а пару лет тому назад твоя мать продала его мне. А она его купила у одного отошедшего от дел торговца, и дедуля этот помер несколько лет назад, имя ты не помнишь, вот черт, надо будет поискать, может, вспомнишь. Но, знаешь, если он будет наседать, — поразительно до чего пара чайных пятен да несколько минут прожарки в духовке на низкой температуре могли состарить листочек из пустой чековой книжки годов этак шестидесятых, которую я купил на блошином рынке, — я без проблем тебе смогу и эту накладную найти.

— Понял.

— Отлично. Короче, — я охлопывал себя в поисках сигарет, которых у меня и не было, — если ты меня со своей стороны поддержишь — ну, понял, подтвердишь мою историю, если мужик и вправду позвонит, получишь десять процентов от стоимости комода.

— И это сколько?

— Семь тысяч долларов.

Платт расхохотался — до странного счастливым, беззаботным смехом.

— Папочка всегда говорил, что все вы, антиквары — жулье.

Я повесил трубку, дурея от облегчения. У миссис Барбур, конечно, было полно второсортного и даже третьесортного антиквариата, но и солидных вещей было немало, поэтому мне сделалось тревожно при мысли о том, что Платт собирается распродать это все у нее за спиной, сам не понимая, что творит. И не воспользовался я ничьим положением — уж если тут от кого вечно и несло грязными делишками, так это от Платта. Я сто лет уж не вспоминал про то его исключение из колледжа, все обстоятельства слишком уж старательно замяли, он, похоже, натворил что-то серьезное, такое, что, случись это не в столь закрытом заведении, без полиции бы не обошлось: от этой мысли я почему-то приободрился, веря, что уж он деньги возьмет и будет молчать в тряпочку.

А кроме того — и от этой мысли у меня сердце радовалось — если уж кто и мог переблефовать или втоптать в грязь Люциуса Рива, так это Платт, мировой чемпион по снобизму и первоклассный задира.

— Мистер Рив? — вежливо осведомился я, когда он снял трубку.

— Право же, зовите меня Люциус.

— Хорошо, Люциус. — Едва заслышав его голос, я весь похолодел от злости, но при мысли о том, что в рукаве у меня имеется Платт, я стал даже нахальнее, чем следовало бы. — Перезваниваю, как вы и просили. Что вам угодно?

— Уж верно не то, что вы думаете, — незамедлительно отозвался он.

— Вот как? — непринужденно переспросил я, хоть и несколько опешил от его тона. — Что ж. Выкладывайте.

— Думается мне, это лучше сделать при личной встрече.

— Превосходно. Может, у нас тут? — быстро добавил я. — Раз уж в прошлый раз вы так любезно сводили меня в ваш клуб.

Ресторан я выбрал в Трайбеке — достаточно далеко от нас, чтоб не опасаться встречи с Хоби или кем-то из его знакомых и с молодняком в завсегдатаях, чтобы Рив почувствовал себя не в своей (надеюсь) тарелке. Шум, свет, болтовня, дикая давка: я ощущал теперь все остро, непритупленно, и меня так и накрыло запахами — вина, чеснока, пота, парфюма, шкворчащего цыпленка с лемонграссом, тарелки с которым торопливо выносили из кухни, а бирюзовая банкетка и ярко-оранжевое платье девушки за соседним столиком жгли мне глаза, словно прицельно пущенная струя промышленных химикатов. Желудок вскипал от волнения, я жевал антацидные конфетки из лежавшей в кармане тубы, потом вскинул голову и увидел, как администраторша — покрытая татуировками красавица, вялый, безучастный жирафик — равнодушно ведет ко мне Люциуса Рива.

— О, привет, — сказал я, даже не привстав, чтоб поздороваться. — Рад встрече.

Он с отвращением оглядывался по сторонам.

— Что, надо было сесть именно здесь?

— А почему бы нет? — вежливо осведомился я.

Я нарочно выбрал столик на проходе, где пошумнее — не так, чтоб нам пришлось бы орать, но так, чтоб и расслабиться нельзя было, да еще и оставил ему место, где солнце ему будет бить в глаза.

— Это просто смешно.

— Ой. Простите. Если этот столик вас не устраивает... — я кивнул в сторону наглухо ушедшей в себя жирафихи, которая вернулась за свою стойку и рассеянно там покачивалась.

Признав свое поражение — ресторан был набит битком, — он сел. Несмотря на то что двигался он очень ловко и изящно, а костюм у него был пошит весьма щегольски для его-то возраста, при взгляде на него на ум мне приходила рыба фугу, или, например, мультяшный качок, или еще вот бравый полицейский, которого надули велосипедным насосом: раздвоенный подбородок, нос картошкой, ротик-щелочка сжался в куриную гузку посередине пухлого, пламенеющего, апоплексически розового личика.

Принесли еду: азиатский фьюжн, хрусткие аркбутаны из вонтонов и зажаренных морских гребешков, Рив, судя по его лицу, не оценил, и я ждал, когда он подберется к тому, что, собственно, хотел мне сказать. В нагрудном кармане у меня лежала сдублированная под копирку фальшивая накладная, которую я выписал на пустой странице старой чековой книжки Велти и датировал пятью годами тому назад, но ее я собирался предъявить только в самом крайнем случае.

Он попросил принести вилку, выудил из своих несколько устрашающего вида «креветок а-ля скорпио» ниточки овощных украшательств, отложил их на краешек тарелки. Потом посмотрел на меня. На ветчинном личике горели острые голубые глазки.

— Я знаю про музей, — сказал он.

— Знаете — что? — спросил я, удивленно вздрогнув.

— Да будет вам. Вы прекрасно понимаете, о чем я.

По хребту пополз страх, но я старательно глядел в тарелку: белый рис, слегка обжаренные овощи, самое простое, что было в меню.

— Мне не слишком хочется об этом говорить, надеюсь, вы поймете. Это для меня больная тема.

— Да, могу себе представить.

Он произнес это таким колким, вызывающим тоном, что я резко вскинул голову.

— Моя мать тогда погибла, вы об этом?

— Да, верно, погибла. — Долгое молчание. — Как и Велтон Блэквелл.

— Верно.

— Ну, слушайте. Об этом во всех газетах писали, право же. Все публично освещалось. Но, — он прошмыгнул кончиком языка по верхней губе, — я вот о чем думаю. Отчего это Джеймс Хобарт всем направо и налево пересказывает эту историю? О том, как вы возникли у него на пороге, с кольцом его партнера в руках? Потому как, если б он держал рот на замке, никто бы вас с ним не связал.

— Не понимаю, о чем вы.

— Вы прекрасно понимаете, о чем я. У вас есть кое-что, что мне нужно. Что, кстати, нужно еще многим людям.

Я перестал жевать, застыв, не донеся палочек до рта. Первым, бездумным порывом было встать и выйти вон из ресторана, но я почти сразу понял, до чего это будет глупо.

Рив откинулся на спинку стула.

— Вы что-то молчите.

— Потому что вы несете какую-то чушь, — резко отозвался я, бросив палочки на стол, на миг — было что-то этакое в моем стремительном жесте — я вдруг вспомнил отца. Как бы он себя повел в такой ситуации?

— Вы как-то разволновались. Интересно, с чего бы?

— Видимо, потому, что это все не имеет никакого отношения к двойному комоду. А я вообще-то думал, что мы из-за него тут с вами сидим.

— Вы прекрасно знаете, о чем я говорю.

— Нет, — недоверчивый хохоток, вышло очень натурально, — боюсь, что не знаю.

— Хотите, чтоб я вам все расписал? Прямо здесь? Нет проблем. Вы, вместе с Велтоном Блэквеллом и его племянницей, втроем были в зале тридцать два, и вы, — медленная, издевательская улыбка, — именно вы были единственным, кто оттуда ушел. И мы же знаем, да, что еще ушло из зала тридцать два, правда?

Чувство было такое, будто у меня вся кровь схлынула в ноги. А кругом — звон приборов, смех, отскакивают эхом голоса от плиток на стенах.

— Понятно теперь? — самодовольно спросил Рив. Он снова принялся за еду. — Все очень просто. Неужели, — заговорил он, будто распекая меня, отложив вилку, — неужели вы думали, что никто так и не сложит два и два? Вы взяли картину, а потом, когда вернули кольцо партнеру Блэквелла, отдали ему и картину тоже, уж почему, не знаю... Отдали-отдали, — сказал он, когда я попытался ему возразить, чуть сдвинув стул, приложив ладонь к глазам козырьком, чтоб заслониться от солнца, — да господи, вы ведь в результате стали воспитанником Джеймса Хобарта, воспитанником! И он с тех самых пор и доит ваш маленький сувенирчик что есть сил, заколачивает на нем денежки.

Заколачивает денежки? Хоби?

— Доит?! — переспросил я, и потом, опомнившись, добавил: — Доит — что?

— Послушайте, этот ваш спектакль про то, что вы, мол, ничего не понимаете, уже начинает меня утомлять.

— Нет, ну правда. Да вы вообще о чем?

Рив поджал губки, видно — доволен собой.

— Это изысканное полотно, — сказал он. — Прекраснейший крохотный парадоксик, совершенно уникальный. Никогда не забуду, как впервые увидел его в Маурицхёйсе... до чего он отличался от прочих тамошних картин, да, по мне, так и от всех картин той эпохи. С трудом верится, что написана она в семнадцатом веке. Ведь согласитесь, это же одно из величайших маленьких полотен всех времен и народов? Как это там, — он издевательски помолчал, — что там сказал тот коллекционер, ну, помните, тот француз, художественный критик, который его тогда обнаружил? Когда наткнулся на него в кладовой какого-то аристократа в конце девятнадцатого века, а потом приложил «отчаянные усилия», — он изобразил пальцами кавычки, — чтоб его приобрести? «Запомните, я должен заполучить этого щегольчика любой ценой!» Хотя я, разумеется, не эту фразу имел в виду. Да вы и сами ее должны знать. В конце-то концов, кому как не вам знать и эту картину, и ее историю.

Я отложил салфетку.

— Я не понимаю, о чем вы говорите.

Что мне еще оставалось делать — только стоять на своем. Отрицай, отрицай, все отрицай, как отец тогда, засветившись единожды на большом экране в роли бандитского адвоката, советовал своему клиенту, как раз перед тем, как его подстрелили.

Но меня там видели. Кого-то другого они видели. Но там трое свидетелей. Да плевать на них. Они все ошибаются. «Это не я». Да они целый день будут таскать в суд свидетелей против меня. Ну и ладно. Пусть себе таскают. Кто-то опустил жалюзи, на наш столик упала полосатая тень. Рив, нагловато меня оглядывая, подцепил ярко-оранжевую креветку и съел ее.

— Знаете, я тут подумал, — сказал он. — Может, вы мне с этим поможете? Какое мы еще знаем полотно, чтоб было такого же размера и того же уровня? Может, знаете, та славная малюсенькая работа Веласкеса, сад виллы Медичи? Хотя, конечно, по уровню редкости и она близко не стояла.

— Скажите же, вы вообще о чем? Потому что я просто не понимаю, куда вы клоните.

— Ох, ну продолжайте, коли вам так угодно, — любезно сказал он, утирая рот салфеткой. — Вы этим никого не обманете. Хотя, скажу вам, чертовски безответственно с вашей стороны было доверить картину каким-то отморозкам, чтоб те ее закладывали направо и налево.

От того как я — и абсолютно ведь искренне — изумился, на лице у него отразилось что-то вроде удивления. Впрочем, оно так же быстро и исчезло.

— Нельзя таким людям доверять настолько ценные вещи, — сказал он, быстро жуя, — каким-то уличным головорезам, невеждам.

— Вы несете какую-то чушь, — отрезал я.

— Вот как? — Он положил вилку. — Что ж. Вот мое предложение — если вы уж решитесь наконец понять, о чем это я говорю, — я предлагаю ее у вас выкупить.

В ушах вдруг зазвенело — застарелый отголосок взрыва, реакция на стресс, пронзительный гул, будто самолет заходит на посадку.

— Назвать вам и цену? Пожалуйста. Думаю, полмиллиона — цена вполне достойная, особенно если учесть, что я могу прямо сейчас позвонить, — он вытащил из кармана телефон и положил его на стол, рядом со своим бокалом воды, — и прикрыть этот ваш бизнес.

Я зажмурился. Открыл глаза.

— Слушайте. Ну сколько раз мне еще повторить? Я правда не знаю, что вы там себе напридумывали, но...

— Я вам скажу, что именно я себе напридумывал, Теодор. Я думаю исключительно о хранении — о сохранении. О вещах, которые, судя по всему, для вас — или для тех, с кем вы имеете дело — не представляют особой важности. Вы же понимаете, что это станет наилучшим выходом — и для вас, и для картины. Да, вы на ней неплохо нажились, но, согласитесь, безответственно ведь, чтоб она и дальше кочевала туда-сюда и подвергалась опасности?

Но мое неподдельное изумление, похоже, сыграло мне на руку. Странная, фальшивая заминка, он сует руку в нагрудный карман...

— Все хорошо, все устраивает? — появляется вдруг возле столика наш модельного вида официант.

— Да, да, все отлично.

Официант испарился, скользнул по залу, заговорил с красавицей-администратором. Рив вытащил из кармана несколько сложенных листков бумаги, шлепнул на стол, подпихнул ко мне.

Оказалось — распечатка статьи из интернета. Я быстро проглядел ее: ФБР... международные службы... провал операции... расследование...

— Это что еще за говно? — спросил я так громко, что женщина за соседним столиком аж подпрыгнула.

Рив молча продолжал есть.

— Нет, правда. Я-то здесь при чем?

Я раздраженно просматривал статью — иск о неправомерном причинении смерти... жительница Майами Кармен Уидобро, домработница из агентства по временному трудоустройству, была застрелена агентами ФБР во время штурма дома... тут я снова хотел спросить, какое это все ко мне имеет отношение — и вдруг застыл.

Одно из полотен старых мастеров, прежде считавшееся утраченным («Щегол» работы Карела Фабрициуса, 1654 г.), по слухам было использовано в качестве залога на сделке с Контрерасом, но, к сожалению, после штурма жилого комплекса в Южной Флориде, обнаружить картину так и не удалось. Несмотря на то что наркоторговцы и торговцы оружием зачастую используют украденные предметы искусства в качестве страховых гарантов во время рискованных финансовых операций, Агентство по наркоконтролю отвергло все обвинения отдела ФБР по борьбе с преступлениями в сфере искусства в том, что штурм был проведен «любительски» и «небрежно», и выступило с официальным заявлением, в котором говорится, что они глубоко сожалеют о трагической гибели миссис Уидобро, но хотели бы подчеркнуть, что их сотрудники не обучены розыску или идентификации украденных предметов искусства. «В столь непростых ситуациях, — заявил пресс-секретарь Агентства по наркоконтролю Тернер Старк, — когда мы боремся с незаконным хранением и оборотом наркотических и психотропных средств на территории Америки, нашей первоочередной задачей всегда является обеспечение безопасности агентов и рядовых граждан». Последовавшая за этим волна возмущения, особенно в свете судебных разбирательств, связанных со смертью миссис Уидобро, привела к требованиям наладить более тесное сотрудничество между федеральными службами. «Один телефонный звонок — вот все, что от них требовалось, — сказал на вчерашней пресс-конференции в Цюрихе Хофстеде фон Мольтке, пресс-секретарь отдела Интерпола по борьбе с преступлениями в сфере искусства, — но эти люди думали только о том, как бы поскорее произвести арест и посадить обвиняемых, и теперь, к сожалению, картина снова ушла на дно, и могут пройти десятилетия, прежде чем она опять всплывет». Мировой оборот рынка по незаконной торговле крадеными картинами и скульптурами оценивается в шесть миллиардов долларов. Несмотря на то что наличие картины в доме не подтвердилось, следователи полагают, что уникальный шедевр работы голландского мастера уже успели вывезти из страны, скорее всего в Гамбург, где он перешел из рук в руки за цену, которая составляет лишь крошечную долю от его многомиллионной аукционной стоимости...

Я положил распечатку на стол. Рив перестал жевать и глядел на меня с еле заметной хитрой ухмылкой. Наверное, потому, что улыбочка эта на грушевидном его личике вышла такой жеманной, я вдруг расхохотался: то был выплеснувшийся наружу смех ужаса и облегчения, как хохотали мы с Борисом в тот раз, когда за нами гнался жирный охранник из торгового центра (и чуть было не поймал), да поскользнулся на мокрой плитке в ресторанном дворике и с размаху шлепнулся на жопу.

— Что? — спросил Рив. Рот у старого бармаглота после креветок был заляпан оранжевым. — Прочли что-то забавное?

Но я в ответ только обвел глазами зал, покачал головой.

— Господи, — сказал я, утирая слезы, — тут не знаешь, что и говорить. Вы или бредите, или не знаю что.

Рив, надо отдать ему должное, даже в лице не переменился, хоть и ясно было, что он недоволен.

— Нет, ну правда, — продолжил я, качая головой, — простите, не стоило мне смеяться. Но более абсурдной херни я в жизни не видал.

Рив сложил салфетку, положил ее на стол.

— Вы — лжец, — любезно сказал он. — Думаете, блеф поможет вам выкрутиться? Нет, не поможет.

— Иск о неправомерном причинении смерти? Жилой комплекс во Флориде? Вы правда думаете, что это со мной как-то связано?

Рив свирепо уставился на меня крошечными ярко-голубыми глазками.

— Не глупите. Я предлагаю вам выход.

Выход? — Майами, Гамбург — да одного упоминания этих мест мне хватило, чтоб недоверчиво зафыркать от хохота. — Выход — откуда?

Рив промокнул губы салфеткой.

— Рад, что вас это так забавляет, — спокойно сказал он, — потому что я-то вполне готов позвонить этому джентльмену из отдела по борьбе с преступлениями в области искусства и рассказать ему все, что мне известно о вас с Джеймсом Хобартом и этом вашем совместном предприятии. Что вы на это скажете?

Я отшвырнул салфетку, оттолкнул стул.

— Я скажу — вперед, валяйте. Звоните сколько влезет. Если же захотите вернуться к нашему делу, позвоните мне.

Разозлившись, я так быстро выскочил из ресторана, что и не видел, куда иду, но квартала через три-четыре меня начала бить крупная дрожь, поэтому пришлось свернуть в маленький загаженный парк к югу от Канал-стрит, где я, задыхаясь, уселся на лавочку и зажал голову между коленями — мой пиджак от Тернбулла и Ассера подмышками насквозь промок от пота, и выглядел я (в глазах хмурых ямайских нянек и старых итальянцев, которые подозрительно косились на меня, обмахиваясь газетами) точь-в-точь как обдолбанный младший брокер, который только что нажал не ту кнопку и потерял десять миллионов.

Через дорогу была какая-то местная аптека. Отдышавшись, я зашел туда — на незлом весеннем ветру мне сделалось зябко, одиноко, — купил холодной пепси, оставил сдачу на прилавке и вернулся в шелестящую тень парка, к запыленной скамье. Голуби вспархивают, бьют крыльями. Машины с ревом влетают в туннель, другие районы, другие города, парковки и торговые центры, огромные безликие потоки торгового оборота между штатами. И такое бескрайнее, такое манящее одиночество было в этом грохоте, словно призыв, словно морской зов, что я впервые понял, какое чувство заставило отца снять со счета все деньги, забрать из химчистки рубашки, залить полный бак и уехать из города, ни с кем не попрощавшись. Прожаренные солнцем трассы, щелчки кнопок радиоприемника, зернохранилища и выхлопные газы, огромные просторы разрастаются, как тайный порок.

Неизбежно я подумал о Джероме. Он жил в самом конце бульвара Адама Клейтона Пауэлла, в паре кварталов от конечной остановки на Третьей линии, но мы с ним, бывало, встречались на Сто десятой, в баре под названием «У братца Джея»: пролетарский кабак, в музыкальном автомате — пластинки Билла Уизерса, липкий пол, к двум часам дня горькие пьяницы уже сутулятся над третьим стаканом бурбона. Но Джером не продавал таблеток меньше, чем на тысячу долларов, он, конечно, с радостью толканет мне пару пакетиков герыча, но в таком случае уж проще было сразу взять такси до Бруклинского моста.

Старушка с чихуахуа, дети отнимают друг у дружки фруктовый лед. Над Канал-стрит струится еле слышная горячка сирен, строгая закулисная нота перехлестывается со звоном у меня в ушах: было в этом что-то военно-механическое, долгий гул падающих снарядов. Зажав уши ладонями (звон от этого не стих, а скорее усилился), я замер на лавке, пытаясь все обдумать. Какими нелепыми мне теперь казались мои неумелые махинации с этим двойным комодом — надо просто пойти к Хоби и во всем признаться: да, приятного тут мало, точнее, дерьмовее некуда, но пусть лучше он от меня обо всем узнает.

Как он отреагирует, я даже не представлял, а я, кроме антиквариата, и не знал ничего, трудновато будет продавать что-то еще, правда, у меня как раз хватало умений, чтоб, если придется, устроиться в какую-нибудь мастерскую: золотить рамки или точить катушки; на реставрации денег не заработаешь, но мало кто вообще умеет более-менее пристойно чинить старинную мебель, так что уж кто-нибудь меня да наймет. Теперь про статью: прочитав ее, я совсем запутался, словно в кино ошибся сеансом и ввалился посреди фильма. С одной стороны, все было ясно: какой-то предприимчивый жулик подделал моего щегла (и размер, и технику воспроизвести труда не составляло), и теперь где-то крутилась фальшивка, которую на сделках с наркотиками использовали как залог и которую безграмотные наркодилеры и федеральные агенты принимали за подлинник. Но ладно, пусть это какая-то безумная и нелепая история, пусть ко мне она вообще не имеет отношения, но Рив-то правильно обо всем догадался. Как знать, скольким людям Хоби рассказал, откуда я у него взялся? И скольким людям они это потом пересказали? Но до сих пор никто, даже Хоби, не сложил два и два: кольцо Велти означало и то, что я был в одном зале с картиной. Вот где собака порылась, как сказал бы отец. Вот из-за чего я могу сесть. Французский вор, который запаниковал и сжег кучу украденных им картин (Кранах, Ватто, Коро), получил всего два года и два месяца тюрьмы. Но то было во Франции, сразу после 11 сентября, а теперь, по новому федеральному антитеррористическому закону, музейным кражам присвоен дополнительный, куда более серьезный статус «расхищения культурных ценностей». И наказывают за них теперь куда строже, особенно в Америке. Минимум от пяти до десяти, и то, если мне повезет.

Впрочем — если так, по-честному — я этого заслуживал. Да с чего я вообще взял, что смогу ее прятать? Я давным-давно хотел разобраться с картиной, вернуть ее в музей, но отчего-то все держал ее у себя и только искал предлоги, чтоб ее не возвращать. Стоило мне представить, как она лежит там в хранилище, завернутая, запечатанная, как я сам будто растворился, будто самоликвидировался, словно бы, спрятав картину, я только утроил ее силу, сделал ее более жуткой, более реальной. И даже спеленутая, схороненная в складской ячейке, она вдруг прорвалась наружу искаженной газетной историей, светом, озарившим мировую память.

— Хоби, — сказал я, — у меня неприятности.

Он поднял голову от лакированного комодика, который он подновлял: петухи и журавли, золотые пагоды на черном фоне.

— Я могу помочь?

Он обводил журавлиное крыло акриловой краской на водной основе — совсем не то, что исходная, лаковая, однако первым правилом реставратора, как он сам меня учил еще давным-давно, было — не делай того, чего потом нельзя переделать.

— Дело в том, что... Я, похоже, и тебя в эти неприятности втянул. Нечаянно.

— Что ж, — кисть даже не дрогнула, — если ты сказал Барбаре Гвиббори, что мы ей поможем с этим домом, который она обставляет в Райнбеке, то это уж без меня. «Цвет чакр». В жизни о таком не слыхивал.

— Нет, — я хотел было пошутить в ответ — миссис Гвиббори, весьма метко прозванная Укурочкой, была неистощимым источником веселья, — но мозг как будто отключился. — Боюсь, что нет.

Хоби распрямился, засунул кисточку за ухо, промокнул лоб платком дичайшей расцветки — психоделически-лиловым, словно туда стошнило узамбарскую фиалку — откопал его, наверное, на распродаже вещичек какой-нибудь чокнутой старушки.

— Ну, так что там стряслось? — спокойно спросил он, потянувшись за блюдечком, в котором он мешал краску. Теперь, когда мне было уже за двадцать, мы обходились без возрастных церемоний и общались на равных, так, как я никогда не смог бы общаться с отцом, будь он жив — вечно дергался бы, пытаясь понять, во что он опять вляпался и какие у меня шансы получить более-менее правдивый ответ.

— Я... — Я пощупал стул, чтобы не усесться во что-нибудь липкое. — Хоби, я совершил одну очень глупую ошибку. Нет, правда, ужасно глупую, — сказал я, когда он добродушно махнул рукой.

— Ну, — пипеткой он накапал в блюдечко натуральной умбры, — не знаю, что там за ошибка, но, скажу тебе, я вот на прошлой неделе на весь день себе настроение испортил, когда увидел, что продырявил сверлом столешницу миссис Вассерман. А стол был хороший, эпохи Вильгельма и Марии. Дырку я заделал, знаю, что она и не заметит, но ты уж поверь, мне было невесело.

От того, что он слушал вполуха, мне сделалось и того хуже. Быстро, как во сне, какой-то муторной лавиной я вывалил на него всю историю про Люциуса Рива и двойной комод, умолчав про Платта и выписанную задним числом накладную, что лежала у меня в кармане. Стоило открыть рот, и я уже не могу остановиться, как будто только и надо было — говорить, говорить, будто маньяк с автотрассы бубнит не переставая, сидя под электрической лампочкой в провинциальном полицейском участке. Вот Хоби перестал работать, заткнул кисточку за ухо; слушал он внимательно, с хорошо знакомым мне насупленным, арктическим видом постепенно нахохливающейся куропатки. Потом он вытащил из-за уха кисть собольего волоса, пополоскал ее в воде и вытер лоскутом фланели.

— Тео, — он прикрыл глаза рукой — я забуксовал, все твердя про необналиченный чек, тупик, ужасное положение, — хватит. Я все уже понял.

— Прости, — лепетал я. — Я не должен был этого делать. Никогда. Но это просто ужас что такое. Он взбесился и жаждет крови, и похоже, у него на нас зуб из-за чего-то — ну, из-за чего-то еще, не только из-за этого.

— Так, — Хоби снял очки. По тому, как в наступившей тишине он осторожно подыскивал слова для ответа, я понял, до чего он растерялся. — Что сделано, то сделано. Не будем все ухудшать еще больше. Но... — Он замолчал, задумался. — Не знаю, что это за мужик, но если он и вправду думал, что это аффлековский комод, то у него денег больше, чем мозгов. Заплатить за него семьдесят пять тысяч — он ведь столько тебе дал?

— Да.

— Ну что тут скажешь, пусть голову проверит. Вещи такого уровня появляются на рынке раз в десять лет — ну, может, два. И они не возникают из ниоткуда.

— Да, но...

— И потом, любой дурак знает, что настоящий Аффлек стоит в разы больше. Да кто же покупает такую вещь, предварительно ничего не проверив? Идиот, вот кто. Кстати, — перебил он меня, — ты верно поступил, когда он предъявил претензии. Ты ведь попытался вернуть ему деньги, а он их не взял, верно?

— Я не предлагал вернуть ему деньги. Я предложил выкупить у него комод.

— И заплатить дороже! Ну и как он будет выглядеть, если обратится в полицию? А он не обратится, это уж точно.

В наступившей тишине, под хирургически-белым светом его рабочей лампы, я понял, что мы с ним оба не очень понимаем, что, собственно, делать дальше. Попчик, дремавший на сложенном полотенце, которое Хоби постелил ему между когтистых ножек пристенного столика, во сне подергивался и ворчал.

— Послушай, — сказал Хоби — он обтер копоть с рук и потянулся за кистью с какой-то фантомной неотступностью, будто призрак, поглощенный своим делом, — торговец из меня, конечно, никудышный, сам знаешь, но я во всем этом варюсь уже много лет. И бывает, что, — стремительный выпад кисточкой, — нельзя четко провести границу между тем, набиваешь ли ты цену товару или мошенничаешь.

Я колебался, выжидал, разглядывал лакированный комодик. Прелесть что такое, украшение дома отставного капитана в каком-нибудь бостонском захолустье: резная слоновая кость и раковины каури, вышитые крестиком высказывания из Ветхого завета — рукоделье незамужних сестер, чад ворвани по вечерам, стылость старения.

Хоби снова отложил кисточку.

— Ох, Тео, — сказал он полусердито, утирая лоб тыльной стороной ладони — на коже осталось темное пятно, — ты что, ждешь, что я сейчас начну тебя отчитывать? Ты обманул этого мужика. Попытался все исправить. Мужик не хочет продавать комод. Ну и что ты еще можешь сделать?

— Я не только комод продал.

— Что?

— Я не должен был так поступать. — Я не мог глядеть ему в глаза. — Сначала я только хотел расплатиться со счетами, вытащить нас из этой ямы, а потом, знаешь — ну, эта мебель, она ведь потрясающая, даже я купился, а она просто пылилась на складе...

Наверное, я ждал изумления, криков, хоть какой-то вспышки гнева. Но вышло все еще хуже. Выволочку я бы стерпел. Но он ни слова не вымолвил, только глядел на меня с какой-то горестной пришибленностью — вокруг головы расползается нимбом свет лампы, за спиной, будто масонские символы, висят по стенам инструменты. Он дал мне договорить до конца, я рассказывал, а он тихонько слушал, и когда наконец заговорил, то голос у него был тише обычного, незлой.

— Так, ладно. — Он весь был словно фигура в живописной аллегории: плотник-мистик в черном переднике, наполовину сокрыт тенью. — Хорошо. И какой ты из этого всего предлагаешь выход?

— Я... — Не такого ответа я ждал. Боясь его гнева (при всем своем добродушии и необидчивости, Хоби мог и вспылить), я заготовил всевозможные оправдания и объяснения, но перед лицом такого жуткого спокойствия оправдываться было невозможно. — Я сделаю все, что ты скажешь. — Такого стыда и унижения я с детства не помнил. — Я виноват, только мне и отвечать.

— Так. Вещи, значит, проданы, — он будто это себе говорил, постепенно сам во всем разбираясь. — Больше с тобой никто не связывался?

— Нет.

— И долго это все продолжается?

— Ой... — Лет пять как минимум. — Год, может, два?

Его передернуло.

— Господи. Нет, нет, — заторопился он, — я рад, что ты был со мной честен. Но теперь тебе придется попотеть, связаться с покупателями, сказать, что засомневался — не нужно вдаваться в детали, просто скажешь, что, мол, провенанс под вопросом — и предложишь выкупить мебель обратно за ту же цену. Не согласятся — ну и ладно. Главное, ты предложил. Но если согласятся — уж придется глотать пилюлю, понял?

— Понял.

Я умолчал — да и как было сказать — о том, что у нас не хватит денег, чтобы возместить убытки и четвертой части всех покупателей. Мы разоримся за сутки.

— Так, ты сказал — не только комод. А что еще? Сколько вещей ты продал?

— Не знаю.

— Не знаешь?!

— Ну нет, знаю, просто я...

— Тео, ради бога! — Ну вот, он разозлился, теперь полегче. — Прекрати! Не ври мне.

— Ну... я все сделки проводил вчерную. Наличкой. То есть ты бы и не узнал ничего, даже если б проверил бухгалтерию...

— Тео. Не заставляй меня повторять вопрос. Сколько вещей ты продал?

— Ой, — я вздохнул, — с десяток? Кажется, — прибавил я, когда увидел, как остолбенел Хоби.

По правде сказать, продал я в три раза больше, но я-то знал — большинство обманутых мной покупателей или такие невежды, что в жизни не отличат подделку, или такие богачи, что им будет просто наплевать.

— Господи боже, Тео, — выдавил Хоби, ошарашенно помолчав. — С десяток? Но не за такие же деньги? Не как Аффлека?

— Нет, нет, — поспешно ответил я (хотя, по правде сказать, кое-что я продал, например, раза в два дороже). — Я не продавал ничего нашим постоянным клиентам.

Хоть тут я не соврал.

— А кому?

— Ну, народу с Западного побережья. Киношникам, технарям. Кое-кому с Уолл-стрит, но — молодняку только, знаешь — хеджевикам. Богатеньким и безголовым.

— Список покупателей у тебя есть?

— Ну, прямо чтоб списка — нету, но...

— Ты можешь с ними связаться?

— Ну, понимаешь, это все непросто, потому что... — Те покупатели, которые верили, что откопали в магазине настоящий шератон по бросовой цене, и, думая, что надули меня, спешили смыться с подделкой, меня вовсе не волновали. Тут уж работало старое правило — caveat, мол, emptor. Я им никогда не говорил, что мебель подлинная. Волновали меня те люди, которым фальшивку я продал намеренно, те, кому я намеренно солгал.

— Записей ты не делал?

— Нет.

— Но хоть что-то ты знаешь. Можешь на них выйти?

— Ну типа того.

— «Типа того». Я не понимаю, это как?

— Есть квитанции — адреса доставки. Можно что-то выцепить.

— У нас хватит денег, чтоб все это выкупить?

— Ну-у...

— Хватит? Да или нет?

— Хммм, — ну никак я не мог сказать ему правду — НЕТ, — ну, с натяжкой.

Хоби потер глаза.

— Ну, с натяжкой или нет, а выкупать все придется. Выбора у нас нет. Затянем пояса потуже. Пусть какое-то время несладко придется, пусть с налогами задолжаем. Ведь, — продолжил он, пока я все глядел на него, — нельзя же позволять, чтоб эти вещи все так и продолжали считать подлинниками. Господи боже, — он недоверчиво потряс головой, — да как ты это вообще провернул? Подделки-то даже некачественные! Я, бывало, такие материалы брал... да все, что под руку попадется... залеплю кое-как и ладно...

— Вообще-то...

Сказать по правде, работы Хоби были так хороши, что на удочку попались и вполне опытные коллекционеры, хотя об этом, наверное, сейчас говорить не стоит...

— ...и понимаешь, дело в том, что если ты хоть одну фальшивку продал под видом оригинала, то все становится фальшивкой. Все теперь под вопросом, каждый предмет мебели, купленный у нас в магазине. Неужели ты об этом не подумал?

— Мммм... — об этом я думал, думал много. Я думал об этом практически постоянно с самого нашего обеда с Люциусом Ривом.

Он так долго молчал, что я занервничал. Но он только вздохнул, потер глаза и, повернувшись ко мне полубоком, снова углубился в работу.

Я молчал, глядя, как блестящая черная ниточка кисти скользит по вишневой ветви.

Все теперь переменилось. У нас с Хоби было совместное дело, мы с ним вместе заполняли налоговые декларации. Я был его душеприказчиком. Вместо того чтоб найти себе квартиру и съехать, я так и жил у него на втором этаже, за символическую плату — пару сотен долларов в месяц. Если и был у меня хоть какой-то дом, хоть какая-то семья — то всем этим был Хоби. Я спускался в мастерскую и помогал ему со склейкой вовсе не потому, что ему так уж нужна была моя помощь, а только ради того, с каким удовольствием мы с ним выхватывали друг у друга тиски и орали, перекрикивая выкрученного на полную громкость Малера; а вечера, когда мы с ним прогуливались до «Белой лошади», чтоб пропустить по стаканчику и съесть по клаб-сэндвичу у стойки, были зачастую самым прекрасным временем дня.

— Что? — спросил Хоби, не отрывая глаз от работы, зная, что я так и стою у него за спиной.

— Прости меня. Я не хотел, чтобы все зашло так далеко.

— Тео! — Кисточка замерла. — Ты сам понимаешь — многие тебя бы сейчас поздравляли, хлопали бы по спине. И, скажу честно, отчасти я так себя и чувствую, потому что, ну право же, черт подери, я не понимаю, как ты смог провернуть такую штуку. Даже Велти — ты его копия, клиенты его обожали, он мог продать все что хочешь, но даже он дорогую мебель чертовски долго не мог сбыть с рук. Настоящий хеплуайт, подлинный чиппендейл! И никто не берет! А ты хлам продаешь направо и налево за бешеные деньги!

— Это не хлам, — сказал я, радуясь, что хоть тут могу сказать правду. — Многие работы — отличные, честно. Я сам купился. Знаешь, я думаю, ты этого не замечаешь, потому что сам их сделал. Не видишь, какие они убедительные.

— Да, но... — он помолчал, похоже, не зная, что сказать, — трудно ведь заставить людей, которые в мебели ничего не смыслят, раскошелиться на мебель.

— Сам знаю.

У нас был солидный пузатый комод времен королевы Анны, который я, когда с деньгами было совсем туго, безуспешно пытался продать за его полную стоимость, а стоил он по самым минимальным прикидкам, где-то тысяч двести. Он годами стоял в магазине. Но хотя в последнее время за него стали предлагать довольно пристойные суммы, я всем отказывал — просто потому что, когда такой безупречный предмет стоит у всех на виду, сразу при входе в магазин, то он выгодно подсвечивает и притаившиеся по углам подделки.

— Тео, ты чудо что такое. В своем деле ты гений, тут уж никаких сомнений. Но, — он снова замешкался, я так и чувствовал, как он подыскивает верные слова, — понимаешь, торговцев кормит их репутация. Мы за все ручаемся собственной честью. И ты сам это знаешь. Поползет слушок. Так что, — он окунул кисточку в краску, близоруко щурясь, оглядел комод, — доказать, что ты смошенничал, будет непросто, но если ты сам не примешь никаких мер, эта история наверняка где-нибудь нам аукнется. — Рука у него не дрогнула, кисть двигалась четко. — Когда мебель серьезно отреставрировали... да никаких флуоресцентных ламп не надо, стоит ее кому передвинуть в ярко освещенную комнату, и сам удивишься... даже камера может высветить разницу в зерне, которую не углядеть невооруженным глазом. Если кто-нибудь сфотографирует такую мебель или, не дай бог, решит выставить ее в «Кристис» или «Сотбис» на аукционе по продаже шедевров американской мебели...

Наступила тишина, которая все ширилась и ширилась между нами, делалась все серьезнее, все нерушимее.

— Тео, — кисть замерла, потом ожила снова, — я не ищу тебе оправданий, но... Ты не думай, я прекрасно понимаю, что это именно я поставил тебя в такое положение. Бросил тебя в магазине без присмотра. Ждал, что ты сотворишь чудо умножения хлебов и рыб. Да, ты еще очень юн, — сухо прибавил он, снова полуотвернувшись, когда я попытался его перебить, — да-да, и ты очень-очень талантливо управляешься с той работой, которой я заниматься не желаю, и ты с таким блеском вытащил нас из финансовой ямы, что меня очень-очень устраивало держать, как страусу, голову в песке. Не думать о том, что там творится в магазине. Так что я в этом виноват не меньше твоего.

— Хоби, клянусь, я никогда...

— Потому что, — он взял початую банку с краской, поглядел на этикетку, будто не мог припомнить, зачем это нужно, поставил банку на место, — все ведь было слишком хорошо, чтоб быть правдой, верно? Какие деньжищи нам привалили, как замечательно! И что, я стал разбираться, откуда они взялись? Нет. Ты не думай, будто я не понимаю, что если б ты не проворачивал эти свои дела в магазине, эту мастерскую мы сейчас снимали бы, а сами искали себе другое жилье. Поэтому вот что — начнем все заново, с чистого листа — и будь что будет. Будем выкупать предмет за предметом. Больше нам ничего не остается.

— Послушай, я хочу, чтоб все было предельно ясно. — Меня задело его спокойствие. — Вина полностью лежит на мне. Если уж до этого дойдет. Просто хочу, чтоб ты это знал.

— Конечно. — Кисточка мелькала с такой отточенной, продуманной сноровкой, что это даже слегка пугало. — И все-таки, давай-ка на сегодня с этим закончим, хорошо? Нет, — я хотел было еще что-то сказать, — прошу тебя. Я хочу, чтобы ты с этим разобрался, я тебе во всем постараюсь помочь, если вдруг будет что-то совсем сложное, но больше — больше я не хочу об этом разговаривать. Договорились?

За окном — дождь. В подвале было зябко — неуютный подземельный холодок. Я смотрел на него, не зная, что сказать, что сделать.

— Прошу тебя. Я не сержусь, просто хочу все это переварить. Все будет хорошо. А теперь, пожалуйста, иди наверх, хорошо? — попросил он, потому что я так и застыл на одном месте. — Я тут как раз подобрался к трудному участку, мне нужно сосредоточиться, чтобы все не запороть.

Я молча поднялся наверх по оглушительно скрипящим ступеням, прошел мимо снимков Пиппы, на которые я не мог и глаз поднять. Когда я шел к Хоби, то думал, что сначала выложу ему новости попроще, а уж потом перейду к гвоздю программы. Но так и не смог этого сделать, хоть и чувствовал себя мерзким предателем. Чем меньше Хоби будет знать про картину, тем целее будет. Его нельзя в это втягивать, на то нет ни одной причины.

Но как мне хотелось с кем-нибудь об этом поговорить, с кем-нибудь, кому я мог довериться. Раз в пару лет в новостях проскакивало что-нибудь об украденных шедеврах искусства — вместе с моим «Щеглом» и двумя позаимствованными из музея Ван дер Летами поминали обычно какие-то бесценные образцы средневекового искусства и несколько египетских древностей, ученые писали статьи и даже книги на эту тему, сообщали, что на сайте ФБР эта кража входила в десяток самых крупных преступлений в области искусства; до нынешнего дня меня здорово обнадеживала общепринятая точка зрения — мол, кто спер двух Ван дер Астов из залов 29 и 30, тот и мою картину украл. В зале 32 почти все трупы лежали рядом с обвалившимся проходом, по словам следователей, притолока рухнула секунд через десять, ну, может, тридцать после взрыва — несколько человек как раз успели бы выскочить. Все обломки и мусор в зале 32 в белых перчатках просеяли сквозь ситечко, с фанатическим тщанием прочесали грабельками — и хотя раму нашли, нетронутую (и так и повесили, пустую, на стене в гаагском Маурицхёйсе, «как напоминание о невосполнимой утрате частицы нашего культурного наследия»), ни одного кусочка картины так и не было обнаружено, ни единой щепочки, ни одного обломка старинного гвоздя, ни чешуйки характерной свинцово-оловянной краски.

Но картина была написана на деревянной доске, а потому можно было предположить (и один трепливый модный историк на это прямо напирал, за что я ему был крайне признателен), что «Щегла» вышибло из рамы ровнехонько в страшный пожар, бушевавший в сувенирной лавке, в самый центр взрыва. Я видел этого историка в передаче по каналу PBS, он с многозначительным видом расхаживал туда-сюда мимо пустой рамы в Маурицхёйсе, косил в камеру натренированным медийным глазом. «Эта крошечная картина уцелела после порохового взрыва в Дельфте — и несколько веков спустя была-таки уничтожена во время еще одного, устроенного людьми взрыва — невероятнейший сюжет, словно вышедший из-под пера О'Генри или Ги де Мопассана».

Что до меня, так по официальной версии событий — ее перепечатали везде и считали достоверной, — когда взорвалась бомба, я был от «Щегла» далеко, совсем в другом зале. За эти годы несколько писателей пытались взять у меня интервью, но я всем отказывал, но куча свидетелей видела мою маму в зале 24 в последние минуты ее жизни — красивую брюнетку в атласном тренче, и многие из этих свидетелей помнили, что я был вместе с ней. В зале 24 погибло трое взрослых и четверо детей — согласно газетной, общепринятой версии, я просто лежал там же, без сознания — просто еще одно тело на полу, и в суматохе меня никто не заметил.

Но кольцо Велти было вещественным доказательством того, где я был на самом деле. К счастью, Хоби не слишком любил разговаривать о смерти Велти, но, бывало, и его — нечасто, обычно ближе к ночи, после пары стаканчиков — пробивало на воспоминания. «Представляешь, что я тогда почувствовал?.. Ну не чудо ли, что?..» Когда-нибудь кто-нибудь просто должен был связать эти два факта. Я это всегда понимал и все равно плыл себе по течению в наркотическом дурмане и годами даже не задумывался об опасности. Да никто и внимания не обратит. Да никто и не узнает.

Я сидел на краешке кровати, глядел в окно на Десятую улицу — люди идут домой с работы, люди идут ужинать, всплески пронзительного смеха. За окном, в белом круге света от фонаря косо моросит мглистый дождик. Все казалось неровным, дрожащим. Мне до смерти хотелось закинуться таблеточной, и я думал было налить себе выпить, как вдруг — как раз за кругом фонарного света, врозь с обычным пешеходным потоком — я заметил человека, который стоял под дождем — неподвижно, одиноко.

Прошло где-то с полминуты, он так и не двинулся с места. Я выключил лампу и подошел к окну. В ответ на это фигура тоже отошла подальше от фонаря, лица я в темноте разобрать не мог, но самого его разглядел неплохо: сутулый, голова втянута в плечи, короткие ноги, бочкообразная, как у ирландца, грудь. Джинсы, толстовка с капюшоном, тяжелые ботинки. Какое-то время он так и стоял там, не двигаясь — на этой улице, в этот час пролетарский силуэт выделяется из толпы модно одетых парочек, ассистентов фотографов, оживленных студентов, разбегающихся по ресторанам. Потом он развернулся. Уходил с торопливой спешностью, вот он попал в круг света от следующего фонаря, и я увидел, как он роется в карманах, набирает номер на мобильнике, пригнув голову, о чем-то раздумывая.

Я отпустил занавеску. Я был почти уверен, мне мерещится всякое — да, по правде сказать, мне вечно что-то мерещилось, из этого отчасти складывалась жизнь в современном мегаполисе — из полузаметных кристалликов беды и несчастья, зашедшегося сердца от сработавшей в машине сигнализации, ожидания беды, запаха дыма, всплеска разбитого стекла. И все-таки — как бы мне хотелось быть на сто процентов уверенным в том, что все это — плод моего воображения.

Стояла мертвая тишина. Сквозь кружево занавесок расползался паутинками по стенам свет фонарей. Я ведь всегда понимал, что нельзя было оставлять картину у себя — и все равно оставил. Ничем хорошим это кончиться не могло. И мне от этого не было никакой пользы, никакого удовольствия. Когда я жил в Вегасе, то мог глядеть на нее, сколько захочу, — когда болел, когда тосковал, когда хотел спать, рано утром и посреди ночи, осенью, летом, при любой погоде, при любом освещении — разную. Одно дело — посмотреть картину в музее, но глядеть на нее сквозь такое обилие света, и чувств, и времен года означало тысячу разных способов ее увидеть, и держать ее во тьме, вещь, созданную из света, живущую только на свету, было до того неправильно, что до конца и не объяснишь. Да какое там неправильно, просто глупо.

На кухне я накидал льда в стакан, поставил его на стойку, налил водки, вернулся к себе, вытащил айфон из кармана пиджака и — машинально набрав первые три цифры Джеромова пейджера — нажал отбой и вместо этого набрал номер Барбуров.

Трубку взяла Этта.

— Тео! — радостно воскликнула она, на заднем фоне бормотал телевизор. — Ты с Кэтрин хотел поговорить?

Только родственники и близкие друзья Китси могли звать ее Китси, для всех остальных она была Кэтрин.

— Она дома?

— Придет поздно вечером. Знаю, что она очень ждет твоего звонка.

— Угу, — несмотря ни на что, мне было приятно, — скажешь ей, что я звонил?

— А когда ты к нам снова зайдешь?

— Да, надеюсь, скоро. А Платт дома?

— Нет, тоже нет. Я обязательно передам, что ты звонил. Ты уж к нам приходи поскорее, ладно?

Я повесил трубку, сел на кровать, отпил водки. Как-то обнадеживало, что в случае чего я могу позвонить Платту — нет, не насчет картины, уж не настолько я ему доверял, а насчет Рива с его комодом. О нем Рив, кстати, ни слова не сказал — дурной знак.

А все-таки — ну что он мог мне сделать? Чем больше я об этом думал, тем больше мне казалось, что Рив сам себя обставил, перейдя в лобовую атаку. Ему-то какой смысл на меня заявлять в полицию из-за этой мебели? Он-то что выгадает, если меня арестуют, картину найдут и она навсегда уплывет у него из рук? Если же ему нужна картина, то ему ничего не остается, кроме как затаиться и ждать, пока я его к ней не приведу. Единственное, что мне тут было на руку — единственное, — так это то, что Рив не знал, где картина. Да пусть кого угодно мне на хвост посадит, но если я буду держаться подальше от хранилища, он ее ни за что не выследит.

10 страница6 июня 2025, 19:07

Комментарии