Глава двадцать пятая
В настоящее горе невозможно вмешаться, его нельзя облегчить. Разговоры и прикосновения беспомощны, потому что не достигают цели. В острой фазе страдания человек становится очень груб. Отталкивает близких, не чувствует объятий, не слышит слов. Сочувствие – это усилие, которое должно быть оплачено; не ответить на него – так же невежливо, как не пожать протянутую руку. Но сильная боль отключает механизм вежливости как лишний. Все ресурсы потрачены на переживание боли; на остальное временно просто нет сил.
Двадцатилетняя Лиза ничего бы не поняла и обиделась, тридцатилетняя – испугалась бы и сбежала. Но Лизе сорок, и поэтому она терпит. Садится на пол и прижимается щекой к Машиным лопаткам, обнимает, сцепляет пальцы в замок и держит крепко, как только может, и ждет. За первой стадией горя (знает Лиза) всегда следует вторая. Момент, когда участие снова становится важно, обязательно наступает; она боится его пропустить.
– Я только не понимаю, кто разбил радио, – говорит Маша. – Не понимаю. Все время думала: кто? Зачем? Как будто я сошла с ума и забыла. Но я же не сумасшедшая. Я не трогала радио. Я знаете что решила? – говорит Маша. – Что это она. Выбралась из-под своего чехла и еще раз все испортила. Нарочно. Чтоб мы тут остались навсегда, в этом аду. С ней. И вот, посмотрите на нас, – кричит Маша, – мы здесь! Ничего не закончилось, никто не приедет. Она нас не выпустит. Всё зря.
– Нет, нет, – шепчет Лиза и держит еще крепче, потому что момент, когда слова имеют значение, только что наступил. – Перестань. Ты не сумасшедшая, конечно, нет, Маруся...
– Я разбил, – неохотно говорит Ваня.
– Ну да, – продолжает он с вызовом. – Мы вернулись из гаража, я пошел и разбил радио. Их нельзя было пускать сюда сразу. Надо было поговорить. Разобраться. Надо было сначала самим.
Отель раздулся от избыточного света, как привязанный под краном пакет. Входя в темноту, мы ощупью жмем выключатель, даже если помним, что электричества нет; это рефлекс. Поэтому спустя четверо суток тьмы сияет все: фонарь над крыльцом и подсветка развешенных в коридоре картин, бронзовая люстра в столовой и споты на кухонной вытяжке, плафоны в ванных и полторы дюжины прикроватных ламп. Гараж, бар и даже бильярдная комната, в которую никто не заходил. Из забытой душевой лейки в одной из верхних спален негромко течет вода. Кажется, если ползущие на гору провода еще чуть-чуть поднажмут, старый дом лопнет по швам, и свет вытечет наружу. Хлынет обратно в долину широким потоком, испаряя снег и опрокидывая елки, как лава.
– Да прилетят они, куда денутся, – говорит Вадик. – Или приедут. Может, они уже едут. Слушай, Машка. Давай скажем, что это я. Нет, погоди, я серьезно. Давай так, – он присаживается на полу рядом и касается неподвижного Машиного запястья так легко, будто оно сломано, будто от неосторожного прикосновения она тут же закричит. – Давай так, – повторяет Вадик, нечесаный, страшный, умирающий от абстиненции. – Это я. Я ведь мог. Я хотел. Посмотри на меня, мне ж все равно уже.
Обнявшиеся на полу трое – Вадик, Лиза и Маша – похожи на странную скульптурную группу. На неловкую инсталляцию в музее современного искусства, для которой неправильно подобрали освещение. Ковер вокруг них отвратителен, как пол в пригородной электричке. Покрыт пятнами и сажей. Диванная кожа у Вадика за спиной коробится и сохнет под безжалостным потолочным светильником.
И Лора начинает выбираться из своего кресла, потому что хочет еще раз прикоснуться к рыжей женщине, которая растеряла все свое золото, но все равно прекрасна. Даже когда сидит спиной на грязном ковре, даже если совсем забыла о ней.
– Аффект! – говорит Егор. – Аффективная вспышка. Ну конечно. Ребята, мы объясним. Это нужно будет доказать, но мы докажем, я сам этим займусь. У них тут совсем другие суды, я знаю экспертов, я...
– Да в жопу экспертов твоих! – перебивает Таня. – Ничего мы не будем объяснять. Кто сказал, что мы должны? Машка, ты только молчи, поняла? Не смей признаваться. А мы не знаем ничего. Я вот, например, спала, ничего не видела. А ты, Лиз?
– Я не видела, – шепчет Лиза в колючий Машин свитер. – Нет, конечно. Не видела.
– А может, это я, – сразу говорит Вадик. – Нет, ну правда, вдруг это я. Может, и нет, никто не видел, а я-то не помню, но мало ли. Хотя вообще-то я мог. Им придется это иметь в виду, что я мог.
– Или я. Я тоже могла, – говорит Лора, которая уже рядом, на полу, и, если бы только набралась сейчас храбрости, могла бы, например, наклониться и поцеловать рыжий затылок. Или обнять их, сразу всех троих. Предложить им свое утешение.
– Мы просто все должны так сказать! – кричит Лора и неожиданно радуется этой своей идее почти до слез. – Что мы могли. Что каждый из нас мог. Понимаете?
– Молодец, детка, – говорит Таня. – Отлично придумано. Ничего же нет, ни отпечатков, ни следов. Вообще никаких улик. Все, что им осталось, – наши показания. Если мы всё сделаем правильно, они завязнут навсегда. Утонут нахрен.
Бла, бла, бла, думает Егор так громко, что, кажется, они обязаны услышать его. Почуять его внезапное отвращение. Сейчас они все усядутся на чертов ковер (думает Егор) и будут обниматься и плакать до утра, упиваясь своим благородством. Подкачивая его, как велосипедное колесо. И эта идиотская решимость проживет, например, дня три. Пока не станет ясно, что вернуться домой – нельзя. А там, дома, расстраиваются дела, рушатся планы и разваливаются карьеры, гибнут кактусы и дохнут некормленые кошки. И прекрасная жертва, которую они себе так красиво сочинили, покажется им слишком большой и потеряет смысл еще до первого жесткого допроса, до камер предварительного заключения, до первой реальной угрозы, до унижений, еще на стадии кактусов и кошек. И вот тогда понадобятся эксперты, и стратегии, и здравый смысл. Скучная последовательная работа на много дней. Но сегодня, завтра и, может, еще послезавтра всякий, кто посмеет заикнуться об этом, – зануда и трус. Слабак. Негодный друг, думает Егор, который хотел бы вскочить сейчас и раскричаться. Раз в жизни позволить себе гнев, швырнуть им в лицо их лицемерие. Их кошек и кактусы.
Вместо этого он поднимается, и держит руки вдоль тела, и следит за голосом.
– Все это очень здорово, ребята. Идея прекрасная. Только вы забыли про Оскара.
Потому что этот аргумент очевидней и проще. Потому что он, Егор, наверное, и в самом деле трус. Потому что тихий маленький иностранец замер в своем углу, нейтральный, как инертный газ, и молчит уже так долго, что они снова забыли: он не с ними, не на их стороне. Не обязан врать ради них. И слышал каждое слово.
Победительный восторг выходит из них со свистом, как воздух из проколотого матраса, а Егор (зануда, слабак и негодный друг) не злорадствует, правда. Не наслаждается моментом, не садится на пол, не присоединяется к объятию.
– Маша, – говорит он. – Машенька, милая. Будет непросто, но я помогу. Найдем адвоката, самого зубастого, какую-нибудь местную звезду. Я знаю, как искать, и знаю, что надо делать. Они тебя, конечно, не отпустят, надеюсь, ты понимаешь. Но мы подеремся. Психиатров подтянем и докажем аффект. Мне много всего нужно прочитать, здесь совсем другие законы, но я прочитаю. И не уеду. Обещаю. Я буду здесь, сколько понадобится, и сделаю все что можно. Слышишь?
– Хорошо, – отвечает Маша и запрокидывает голову, подставляет лоб колючим лампам. – Хорошо. Мне так страшно, Егор, – говорит Маша. – Очень страшно. Обними меня, пожалуйста.
И протягивает обе руки.
* * *
Электрический бунт подавлен. Обуздан, снова взят под контроль. После недавней бесстыдной вспышки свету временно нет доверия: он – враг, такой же, как огонь. И потому выключатели опущены, цепи разомкнуты. Пыльные оленьи головы в коридоре таращатся в пустоту, двери на втором этаже плотно закрыты, в спальнях темно.
Старый дом, измученный грубостью своих постояльцев, дышит ровно и глубоко, заживляет ожоги и рубцы, тихо гонит теплую воду по радиаторам и набирается сил, дожидаясь утра. Через несколько часов начнется мутный январский рассвет, из долины поднимется оттаявший вагон канатной дороги, и люди, неподвижно лежащие сейчас в лавандовых постелях, наконец покинут его. Оставят в покое. А за ними, как всегда, появится стайка веселых женщин с ласковыми руками, которые отмоют его и отполируют, натрут воском паркетные полы, вычистят ванные и застелят кровати чистым бельем. Вернут ему достоинство. Может быть, следующим гостям он понравится больше, и они не будут к нему так жестоки.
С каждым вздохом ветра в дымоходе угли на дне каминной топки ненадолго делаются ярче, но огонь умер. Или, скорее, уснул на время, как и весь дом, и люди в спальнях, и придавленная снегом толстая гора. Спят опрокинутый набок журнальный стол и заляпанный воском ковер в гостиной. Спят шеренги пыльных бутылок в баре, и немытые тарелки в мойке, и мертвые утки на охотничьих натюрмортах.
В двенадцатом номере Петя лежит на спине, укутанный в толстую фланелевую пижаму, укрытый до подбородка, и смотрит в невидимый черный потолок. Никак не может согреться.
Подушка рядом с ним пуста, нетронута вторую ночь подряд, и это странно. Неуютно. Любовь – слишком напряженное слово, слишком громкое. К тому, что ты привык засыпать внутри кокона раскаленных одеял, прижавшись носом к влажному плечу, любовь не имеет отношения. Это просто метаболизм. За двадцать лет твое тело, ночь за ночью соседствующее с избыточным теплом, разучилось пользоваться собственными ресурсами. Отключило обогрев, выкрутило термостат на ноль.
Голубая крахмальная перина лежит на нем сверху, как сугроб, как тысячелетний ледник. Даже не думает согреваться. Огонь, жадно вспоминает Петя, продрогший, стучащий зубами. Спускает ноги на пол и бежит по коридору и затем по лестнице вниз, на первый этаж, – как был, в пижаме, босой.
В гостиной пахнет гарью и вчерашними сигаретами, изуродованный ковер колет голые Петины ступни. Он садится на корточки возле камина, задирает тяжелую стеклянную створку и мечет поверх едва теплых углей два последних куска магазинной древесины из выпотрошенной связки и следом – комок мятых салфеток. Хватает кочергу и ворошит неумело и страстно, и дует, кашляя и отплевываясь пеплом, лишь бы разжечь. Лишь бы снова почувствовать жар.
Салфетки вспыхивают и через мгновение превращаются в золу, одно из полированных поленьев принимается слабо дымить с одного бока, но огня нет. Как они это делают, черт бы их побрал? Какие-то нужны щепки, старые газеты, жидкость для розжига – что? Это ведь не может быть сложно – развести огонь внутри дорогущей чугунной коробки со сложной системой клапанов и поддувал, которая заботливо спроектирована, чтобы не унижать владельца, чтобы сделать всю основную работу за него; достаточно просто один раз прочитать инструкцию и узнать как. Почему я не знаю? Как вышло, что я не могу даже этого?
Посадить дерево, построить дом, вырастить сына и разжечь сраный камин. Или хотя бы потребовать справедливости. Всего однажды, по важному поводу. Например: она не должна была умирать. Женщина со злыми глазами и соленым ртом, которая одиннадцать лет назад пошутила и могла бы когда-нибудь пожелать повторить свою шутку. Еще раз, просто так, от скуки; неважно. Кто вообще сказал, что смысл человеческой жизни – в том, чтобы строить дома и сажать деревья? Счастье не универсально, не одинаково для всех. Слишком сложно устроено для грубых определений. Отдельное личное счастье может быть стыдным и хрупким. Неочевидным настолько, что даже близкие люди походя, на бегу превращают его в ничто, в неживой кусок мяса, укрытый чехлом от снегохода, и не просят у тебя прощения. Вообще не признают твоей потери. Твоего права на скорбь.
Два стерильных куска дерева лежат друг на друге, соприкасаясь боками, отказываются гореть. Угарный газ тяжело стекает по пятиметровой трубе назад, в гостиную. Через незашторенное окно хмуро пялится серая луна.
Ее нет, думает Петя и поджимает окоченевшие маленькие ноги. Нет и больше не будет, совсем. Господи, как же холодно. Во всем проклятом доме не осталось, похоже, ни одного горячего места, куда можно было бы сбежать и закрыть глаза, просто перетерпеть до утра.
Он мог бы размахнуться и ударить кочергой в закаленное стекло так, чтоб загремело, лопнуло и взорвалось, чтоб брызнули осколки и завернутые в одеяла люди наверху проснулись и услышали его. Устыдились. Испугались его гнева. Никакой радости никому из нас, вспоминает Петя, задыхаясь, – так он сказал, и никто не возразил ему, и я не возразил. Да что вы знаете о радости, произносит он вслух, и вскакивает, и хватает кочергу. Откуда вам вообще знать, что такое радость? До тех пор, пока ее у вас не отберут.
Отражаясь от стен, его голос в пустой комнате звучит жалко и неловко. Тяжелая чугунная палка оттягивает задранную руку и вот-вот опрокинется назад и хлопнет его по спине, испачкает пижаму сажей. Он стоит босиком на грязном ковре, изо всех сил стараясь удержать свою тающую ярость, чтобы осмелиться и ударить наконец. Вмазать, заехать. Ебнуть. И лупить до тех пор, пока они не прибегут сюда все и не выслушают его. Он закричал бы им прямо в сонные лица, что насчет его радости решать не им. Что он не согласен с тем, как быстро они утешили друг друга, сомкнули ряды. С их облегчением. С их возмутительной уверенностью в том, что он тоже будет готов отречься и солгать.
Он правда кричал бы им, он так хотел бы закричать, но, стоя посреди остывшей гостиной, вдруг видит себя со стороны – нелепого, щуплого, в смешной фланелевой пижаме. С тяжелой кочергой в слабых ладошках. Бессильного.
Нагнувшись, он избавляется от кочерги, аккуратно укладывает ее себе под ноги и отряхивает руки. Нет смысла притворяться: у него нет сил для настоящей драки. Он просто хочет согреться. Просто согреться, не чувствовать холода хотя бы пару часов.
В прихожей (пижама, голые ступни, влажный паркет и куча раскиданной обуви) он еще успевает на секунду увидеть себя в зеркале. Мятого, сорокалетнего, испуганного. Замерзающего изнутри уже до отчаяния, до настоящей паники. А потом сует ноги в первые попавшиеся ботинки, срывает с вешалки чью-то куртку и вываливается наружу, в сырую ночь, и бежит вдоль длинной оштукатуренной стены, проваливаясь по колено в рыхлую снежную кашу, ощупывая возмущенный дом руками, как женщину, – до тех пор, пока не находит дверь. Оскарово тайное убежище. Вход в угольный подвал.
Ступеньки неприятно хрустят под ногами, как будто он топчет тысячу крошечных жуков. Жирная угольная пыль лежит на лестнице, на полу и даже на стенах; покрывает все, как черная мука.
Котел гудит вполголоса, глухо. Похож на уродливый закопченный холодильник с толстыми дверцами: никакой элегантности, никаких изящных окошек, ни малейшего усилия доставить эстетическое удовольствие. Грубый чугунный монстр здесь не для баловства, не затем, чтобы радовать глаз, у него другая задача: он работает. Скучно и без перерывов обслуживает огромный дом, согревает тысячу с лишним литров залитой в радиаторы воды, не нуждается в восхищении. Его просто надо кормить.
Петя подходит ближе, неуверенный вдруг и робкий, как ребенок из книжки Стивена Кинга, который впервые покинул безопасное пространство, устроенное специально для него любящими взрослыми, и нырнул вниз, спустился в подпол к паутинам и крысам, к ржавчине и плесени. Туда, где защита не действует. Кажется, котел вот-вот учует его и оживет, залязгает тяжелой челюстью, потребует еды. Жертвоприношения. Человек, посмевший вывернуться из придуманных для него границ, должен быть готов принести жертву.
Натянув рукав на ладонь, чтобы не обжечься, он хватается за жирную от сажи ручку и распахивает топку. Внутри – компактный ад в тысячу пылающих градусов, не имеющий выхода, запертый в тесноте. Голодный. Четыре десятка крупных, как кошачьи головы, угольных камней, заброшенных Оскаром полдня назад, уже расплавились и потеряли форму, растеклись в жидкий огненный суп. Жар струится из открытой створки, переливается через край и дышит Пете в лицо, лижет ему закоченевшие колени. Обещает забвение и тепло при одном условии: если только его покормят.
Это честный прямой обмен, первые за много дней простые отношения без вранья. Достаточно отыскать лопату (понимает Петя), зачерпнуть порцию угля и бросить в топку. И ждать ответа.
Первое его подношение тонет сразу, растворяется в стремительно тускнеющей лаве, как ложка сахара в кастрюле, не успев долететь до дна; от него нет толка. Сколько кусков угля помещается в одну лопату? Сколько лопат нужно, чтобы жар не разочаровался, не вздумал остывать? Возможно, ему вообще не стоило открывать дверцу. Человеку, который не справился с камином, нельзя проиграть хотя бы примитивному отопительному котлу. Больше нельзя проигрывать вообще. И потому он покрепче смыкает ладони вокруг затасканного черенка и штурмует угольную кучу. Набирает вес, который едва может удержать, и швыряет в чугунный рот. А потом еще раз, еще и еще, поддаваясь какому-то странному азарту, чувствуя первобытную радость, знакомую кочегарам, поджигателям и маленьким детям, потому что огонь и правда отзывается сразу, его благодарность мгновенна и очевидна. В осторожном цивилизованном мире такая искренность встречается нечасто.
Петины ладони и ступни горят, щеки блестят от пота. Он взмок, потянул поясницу и сбросил куртку на пол и тут же забыл о ней. Огненный бульон жадно глотает одну гигантскую ложку за другой, разбухая, поднимаясь к верхней кромке своей тесной тюрьмы. На, думает Петя (согретый, ликующий). На, ешь. И швыряет свой уголь. Ему кажется, что гудящий от жара котел вот-вот наберется сил и сорвется с места, как разогнавшийся паровоз; выдернет грузный Отель из горы, как вросший в землю многолетний куст, обрывая трубы и провода, и унесет в другое место, невинное и новое, где все пойдет иначе.
Чего не знает Петя: огню плевать. Он просто жрет, тупо и ненасытно, и не собирается выполнять никаких обещаний. Огонь невозможно задобрить, с ним нельзя договориться, его можно только укротить. Оторвать от него ничтожный кусок и затолкать в чугунную коробку, обложить кирпичами и держать впроголодь, и даже за слабым, заискивающим и лишенным свободы следить потом неусыпно, как следят за убийцей, посаженным под замок. Не расслабляться, не поворачиваться спиной. Всегда помнить, что единственное желание, которое есть у огня, – вырваться на волю и жрать. Что он сделает это сразу, стоит его наивным тюремщикам забыть об осторожности и допустить ошибку.
Стрелки круглых термометров, прикрученных к пыльной стенке котла, валятся в красную зону. Старому железному ящику два с лишним десятка лет, в нем нет электроники, нет системы оповещения, которая закричала бы и попросила пощады. У него есть только пара стеклянных циферблатов, на которые сейчас некому смотреть: один измеряет жар внутри топки, второй – температуру воды, взбегающей вверх, в дом. Немые градусники беззвучно бьют тревогу, но Петя не слышит. Он потрясен, восторжен и сорвал кожу с ладоней. У него первый в жизни мощный фитнес-приход. Наклониться, зачерпнуть, бросить. Наклониться, зачерпнуть. Бросить. Пот разъедает глаза, в горле сухо и солоно, мышцы немеют и наливаются тяжестью. Некрасивое, неюное щуплое тело не мерзнет больше, не желает ничьей любви и не боится боли. Боль теперь – наслаждение.
То есть градусники обречены; у них нет ни шанса.
Следующим сдается толстый оцинкованный дымоход. Первый рубеж защиты – не глупые градусники, а широкая серебристая труба, два контура толстой стали, проложенных негорючей минеральной ватой. Труба тащит дым и жар от пылающего в котле угля из подвала вбок, сквозь каменную перегородку, а потом поднимается по стене вверх и выплевывает их в холодное небо на пятиметровой высоте. Рассчитана, чтобы выдержать случайный перегрев. Исправить погрешность, отменить одно последнее действие неопытного растопщика. Четверть часа разрушительной Петиной свободы она отменить не в силах. Вместо дыма по ней летит теперь снизу жидкое пламя, поджигая осевшую внутри сажу, и труба стонет и провисает на крепежах, раскаляясь и краснея; становится мягкая как пластилин.
В каждом пожаре есть точка возврата, момент, когда его еще можно остановить; и, как ни странно, несмотря на плюющийся искрами расплавленный столб дымохода, эта точка до сих пор не пройдена. Если бы Оскар вмешался сейчас, в эту минуту, он еще успел бы выжать в ревущую топку несколько порошковых огнетушителей, а затем выбраться на крышу через слуховое окно и лить воду на внешнюю стену, не давая ей перегреться. Это наверняка уничтожило бы дымоход и, скорее всего, стоило бы жизни котлу, но Отель уцелел бы.
Вот только Оскар лежит ничком в своей смотрительской каморке на первом этаже, укрытый пледом. Предыдущий день измучил его, он даже не видит снов. И уж тем более не слышит стонов умирающей трубы.
Словом, единственная надежда старого дома теперь – Петя, оглохший и мокрый, который неожиданно для себя самого замирает с полной лопатой наперевес резко, как если бы его толкнули в плечо. Поднимает голову, прозревая, избавляясь от морока. Чугунный котел ревет страшно, надсадно, как заводской гудок. Угольная пыль на его крышке щелкает и дымится, как горчичные зерна на сухой сковородке. Толстое колено дымохода над котлом плавится и капает краской, источает горькую асбестовую вонь. Так пахнут вещи, которые не умеют гореть, перед самым концом, когда все-таки уступают огню, вдруг понимает Петя и кажется себе машинистом, запертым внутри паровоза, который сошел с рельсов и летит с моста вниз. Солдатом на дне окопа, застывшим над шипящей бомбой за секунду до того, как она разлетится на куски.
Охваченные паникой люди действуют бессознательно, у них нет времени рассуждать, а у инстинкта всего две кнопки: бегство или атака. И потому первая мысль, которая приходит ему в голову, – повернуться спиной к жуткому ящику и удрать, вскарабкаться по скользким ступенькам наружу, к холоду, снегу и воде, отбежать как можно дальше и оттуда кричать что есть силы. Или даже нет, к черту, не так: нужно вернуться в дом, еще есть время, конечно есть. Добраться до коридора второго этажа и пробежать его насквозь, колотить в двери и орать «пожар». Вытаскивать их из постелей одного за другим и волочь к выходу – сонных, непонимающих и полуодетых, спустить их с лестницы и вытолкать вон.
Только они ведь не проснутся, безнадежно понимает Петя, не двигаясь с места, пока у него испаряются брови и ресницы (и это третья его мысль). Или проснутся не все. Небыстро, не сразу. Пять комнат, восемь человек, разные этажи. Кто-то не услышит меня. У кого-то дверь окажется закрыта на замок. Мне не успеть, ни за что не успеть; господи, как же так, зачем ты так со мной, они же ни при чем, пожалуйста.
Не годится, думает он, не годится, должен быть другой выход, – и в этот самый момент наверху, во всех комнатах одновременно, вскипает полторы тонны запертой в радиаторах воды. Три десятка клапанов и заглушек взрываются паром, заливают кипятком обои, и ковры, и капризные паркетные доски. И блестящую лаком изящную лестницу, ведущую со второго этажа на первый.
Четвертая Петина мысль (а он не знает про кипяток) уже нелогична, потому что он позволил себе паузу. Стоит дать рефлексиям достаточно времени, и они берут верх над нашим инстинктом самосохранения. Так что вместо того, чтобы бежать, Петя атакует. Засовывает лопату в топку и начинает вычерпывать бурлящую лаву обратно, на цементный пол котельной, потому что единственный способ победить огонь – отобрать у него еду. Обжигая легкие жаром, он швыряет жидкие угли, даже когда у него начинает дымиться мокрый ботинок, когда деревянный черенок лопаты вспыхивает у него в руках, а грузная угольная куча у дальней стены начинает трещать и шевелиться, как оживший голем. И сдается только потом, позже на целых несколько минут, когда от дыма и копоти не видит собственных рук и не может сделать ни вдоха. А значит, не может больше драться.
Он не знает, что бой все равно уже проигран. Не слышит, как где-то снаружи, на четырехметровой высоте, прямо напротив Машиной спальни лопается прогоревшая труба. Струя жидкого пламени бьет в деревянную стену, прожигает в ней огромную рваную дыру и хлещет внутрь, в беззащитную комнату; и огонь, дождавшийся наконец своей свободы, принимается жрать без разбора: толстую портьеру с цветами и птицами, полированный подоконник, и брошенный на полу чемодан, и резную спинку кровати, и набитые пухом лавандовые подушки. А потом, не наевшись, течет по стене вниз, на первый этаж.
Две дюжины датчиков дыма на втором этаже передают страх по цепочке и будят друг друга, издают невыносимый истошный визг, от которого восемь спящих людей, проснувшись, как будто проваливаются еще глубже, внутрь кошмара, в тьму и ужас, скатываются с постелей и кричат от боли, ошпарив босые ступни кипятком. Незнакомые комнаты крутятся вокруг них, меняя расположение дверей и окон, мебель бросается под ноги, дверные ручки выскальзывают из-под пальцев. Дом в ярости. Умирающий, возмущенный, огромный, он скрипит и стонет, хлопает оконными рамами и брызгает стеклом и, кажется, горит сразу весь, сверху и снизу, как будто нарочно ускоряя теперь свою смерть, как мстительный деревянный «Титаник», намеренный утащить за собой на дно всех своих неблагодарных пассажиров.
Лакированная лестница залита водой и сопротивляется дольше стен не затем, чтобы спасти полуодетых, насмерть перепуганных семерых и позволить им добраться до выхода, а просто потому, что во всякой битве наступает момент, когда армия распадается на отдельные оглушенные хаосом единицы, которые не слышат приказов и не помнят о целях. У дома, поддавшегося пожару, больше нет единой воли, он ошибся; он слишком для этого велик. Нервные окончания отказывают одно за другим, контроль потерян, и каждая его часть теперь сама по себе, старается прожить как можно дольше.
Что может сделать дом, который знает, что обречен: обрушить горящие потолочные балки в гостиной, потому что им уже все равно. Вдохнуть поглубже разбитыми окнами и впустить кислород, необходимый огню. Отдать ему свои гобелены, и пропитанные маслом охотничьи натюрморты, и скатерти, и диванные подушки, подбросить три с половиной сотни никем не читанных, пылящихся в библиотеке книг. Дернуть барными полками и сбросить на пол слабые бутылки, наполненные сорокаградусным алкоголем.
Что могут сделать люди в ответ: бежать.
Лестничные перила горят, коридор второго этажа превратился в гудящую огненную трубу, но мокрые ступеньки еще упорствуют, держатся, еще не желают умирать. Прихожая наполнена едким дымом до краев, до самого потолка, но огня пока нет, он весь остался у них за спиной, потому что дом огромен, и даже очень голодному огню нужно время, чтобы сожрать его целиком; и это значит, у них есть фора. Небольшая, чтобы только нащупать дверь и вывалиться наружу прежде, чем неразборчивая стихия доберется до них и проглотит просто так, заодно с дубовым паркетом, бумажными обоями и сушеными оленьими головами. Равнодушно, не лично, не чувствуя вкуса. Да, у них в самом деле есть фора, но семь человек – слишком много для крошечной каморки, туго набитой куртками, обувью и паникой, где нет ни света, ни окон, ни воздуха, ни надежды. Запертые каждый внутри своего персонального страха, они бьются, как рыбы в тесной банке, толкаются и топчут друг друга. И когда тяжелая дверь все-таки распахивается, выплевывая наружу тромб копоти и жара, это происходит не оттого, что им удалось взять себя в руки; просто Петя, чернолицый и дымящийся, наконец оставил свою обреченную битву и вернулся за ними.
– Сюда! – кричит он. – Быстро, ну!
Облегчение наступает сразу же, в двадцати шагах от крыльца. Грязные, покрытые ожогами, по колено в раскисшей копченой слякоти, они обнимаются, и смеются, и плачут, и говорят все разом; они уже снова люди. Избежавшие смерти, получившие свои жизни обратно, как незаслуженный подарок. Отель умирает мучительно и громко, испуская в небо столб жирного черного дыма, как последнюю просьбу о помощи, но им все равно. Их радость абсолютна, не отравлена болью, какую обычно испытывают люди, на глазах у которых гибнет в огне любимый дом, набитый воспоминаниями и драгоценными мелочами, выстраданный и прекрасный плод многолетних стараний, повторить которые уже, возможно, не хватит сил. Они не погорельцы, они просто спаслись из пожара; для них все закончилось спасением. Этот страдающий дом – чужой, им его не жаль. А содержимое брошенных внутри чемоданов – всего лишь ворох тряпок, паспорта и зубные щетки. Ничтожная жертва, которой легко пренебречь.
– Где ты был?! – кричит Таня, зареванная и распухшая. – Где! Черт бы тебя побрал совсем, Петька, я тебя искала, десять дверей раскурочила, ну какой же ты гад!..
– Всё, всё, ну хватит, – шепчет Лиза и гладит сердитую Танину спину, обугленное Петино плечо, мокрую Егорову щеку, и думает: я жива, я вернусь и увижу их, я вернусь; и тянется, чтобы отыскать девочку, перепуганную, рыдающую, и цепляется за нее, чтобы не упасть.
– Не плачь, детка, – говорит Лиза. – Не надо. Теперь все хорошо будет, обязательно, теперь точно.
– Я испугалась, так испугалась, – причитает Лора внутри золотых объятий, колется острыми локтями. – Мы проснулись, а все горит, а мне же нельзя умирать, понимаете? Мне надо домой.
– Теперь-то они точно прилетят, Лиз, ты слышишь, Лиз? – зовет Вадик, раскидывает руки в стороны и хохочет, как спятивший цирковой конферансье. – Смотри! Зарево какое, эту гребаную гору теперь из космоса видно, она ж теперь как Везувий! Последний, мать его, день Помпеи, а? Ну, что я говорил? Сюда через полчаса весь город прилетит! Черт, надо было подпалить здесь все к херам собачьим с самого начала!
Восемь, считает Маша про себя, и отступает на шаг, чтобы вырваться из объятий, и вертит головой, и считает снова: один, два, три, четыре, пять, шесть, семь и я. Восемь.
– Погодите! – говорит она. – Ребята, ну погодите же! А Оскар! Где Оскар?
Они оборачивают к ней покрытые сажей лица, искаженные облегчением и радостью, неузнаваемые, одинаковые. Другие. Все эти лица уже свободны, уже далеко отсюда. У них впереди – возвращение к норме, которое нельзя больше откладывать. Вертолеты, пожарные и полиция, консульская поддержка и билеты домой. И ей вдруг кажется, что все они как будто проснулись и по эту сторону кошмарного сна осталась только она. Застряла за мутным стеклом. И даже если подпрыгнет сейчас, если станет биться всем телом и замашет руками, они все равно не заметят.
– Оскар, – повторяет она, пятясь. – Как же так? Мы забыли про него.
А затем поворачивается и бежит назад, к крыльцу, не оглядываясь на их встревоженные крики. Большая, быстрая, в изорванной пижаме с принтом Hello Kitty, которая, кажется, вот-вот лопнет у нее на спине, как чужая кожа, она разбрызгивает воду босыми ступнями и перепрыгивает цветные стопки раскатившихся лыж легко, как олимпийский атлет. Взбегает вверх по ступенькам, рвет тяжелую дверь на себя. И, помедлив всего секунду, накрывает голову скрещенными руками и ныряет внутрь. Обратно в ад.
И оставшиеся снаружи семеро вдруг жмутся друг к другу и смущенно замолкают. Перестают звать ее, как будто в самом деле лишились права вмешиваться сразу же, стоило им проснуться и вспомнить про кактусы, кошек и неотвеченные письма, недосмотренные сериалы и назначенные на вторник встречи. Потому что, в отличие от Маши, они действительно оправданы уже и свободны. Потому что спасатели будут здесь через каких-нибудь полчаса.
Потому что до ада все равно нельзя докричаться.
Стены в задымленном коридоре дрожат от жара. Потеют маслом охотничьи натюрморты, трещат глаза у медленно коптящихся оленьих чучел. Маша мчится, пригнувшись, защищая лицо ладонью. У нее за спиной с усталым грохотом рушится лестница, ведущая к спальням. Из-под двойной двери библиотеки жидко, как разлитая нефть, сочится огонь, пачкает паркетные доски.
Он здесь, думает Маша. Где-то здесь, ему нечего делать на втором этаже. Если только, конечно, ему не пришло в голову спасать какой-нибудь портрет Ленина, спрятанный на чердаке, или в последний раз полежать на маминой кровати – он внизу. И тогда я найду его. Ну же, Оскар, думает Маша. Добровольно запереться в этой деревянной коробке на пятнадцать лет – достаточное наказание. Совершенно необязательно в ней умирать. Давай, покажись.
И тут же видит его. Маленький смотритель Отеля прорвался внутрь гостиной неглубоко, всего на пару шагов. Четыре пузатых огнетушителя с сорванными пломбами лежат у него под ногами, похожие на пустые бутылки под праздничным столом. Ему удалось погасить две упавших с потолка балки и залить ковер сухой пузырящейся пеной, но пламя течет с потолка, из гибнущих верхних спален. Капает сквозь перекрытия, прожигая толстые диваны и кресла, струится вдоль стен и грызет плинтусы. Полсотни пропитанных химией квадратных метров – ненадежное, временное убежище, которое продержится от силы пару минут. И упрямый человечек не имеет права надменно задирать голову и делать вид, что не боится, изображать капитана тонущего корабля. Идиот, господи, ну какой же идиот, думает Маша, которая знает уже, что в смерти нет ни красоты, ни доблести. Надутый самоуверенный говнюк. Стоит лопнуть хотя бы еще одной балке, и весь гребаный потолок рухнет прямо нам на голову. И мы сгорим заживо, не сходя с места, мы оба.
– Да вы охренели! – кричит она и хватает его за плечо, разворачивает к себе. – Какого черта!..
И осекается, потому что не находит в Оскаровом лице ни надменности, ни упрямства. На лбу у него глубокая рваная царапина, бледные щеки измазаны сажей и кровью, рот полуоткрыт. Это лицо пусто, как будто там, внутри, под обмякшими мышцами и кожей, в эту секунду нет человека.
Да что с ним такое, сотрясение? Ударился головой? Какой-то стоячий обморок или паническая атака, черт, да он просто не может пошевелиться, вдруг понимает Маша и неожиданно вспоминает далекий, невинный первый день на горе и свое странное желание схватить этого бледного человечка на руки и приподнять, и думает о том, что у этого желания, оказывается, все это время была причина, потому что это ведь правда ей по силам. Даже если он будет сопротивляться или, наоборот, свалится ей под ноги – неважно, она сможет его вытащить. Взвалить на плечо и пробежать десяток метров до входной двери.
Вероятно, ей не стоило думать так громко, потому что злопамятный старый дом слышит ее и реагирует сразу, действует на упреждение. Судорожным предсмертным усилием разламывает надвое зеркальную стенку в баре и вытряхивает ее на пол всю, целиком. Восемьдесят литров отборного виски и еще тридцать – чистой как слёзы русской водки сливаются с копчеными французскими коньяками, с текилой, кашасой и кальвадосом, и все разом забывают о своем изящном предназначении, превращаются в тупую и страшную спиртовую смесь. В гремучий коктейль Молотова.
Бар взрывается некрасиво и грубо, как цистерна с бензином. Ударная волна вырывает кусок внешней стены, убивает снаружи десяток крошечных туй и выламывает дверь в коридор. Наполняет его спрессованным пламенем насквозь, на всю длину, как тоннель метро, и сжигает картины в тяжелых рамах, обои, и лампы, и сырой паркет, и прихожую с грудой брошенных курток и ботинок. Отрезает путь к отступлению.
От грохота Оскар вздрагивает и, моргнув пару раз, возвращается в свое тело. В буквальном смысле приходит в себя, снова становится кем-то, одушевленным и слышащим, каким-то очень по-человечески испуганным, и это хорошо. Даже если больше нет смысла хватать его и нести, выбивать дверь плечом; даже если бежать уже некуда, все равно она рада, что он проснулся. В одиночку ей было бы гораздо страшнее.
Неужели я сейчас умру, думает она, разве это возможно, что я умру, по-настоящему, насовсем, разве это нужно, чтобы я умерла, как глупо все получилось, как жалко.
– Нам сейчас будет очень больно, – говорит она и обнимает чужого человечка за шею крепко, сцепляет пальцы на узком затылке, и заглядывает в темные расширенные зрачки, и плачет, потому что не хочет боли ни себе, ни ему.
Пена у них под ногами сохнет, как корка на пироге, начинает чернеть. Неровный магический круг, негорючее зелье из щелочи и кислоты слабеет и съеживается, уступает пламени, уже сожравшему стены и шторы, ковер и журнальный стол. Огонь ревет на границе круга, жадный, нетерпеливый, вот-вот прорвет хлипкую защиту и хлынет внутрь. Оскар дергается, бессильно пытаясь вырваться из объятия, и, кажется, даже что-то кричит, но из-за треска и шума Маша не разбирает слов, а значит, он тоже ее не услышит, что бы она теперь ни сказала, и это неожиданно пугает ее сильнее, чем неизбежная предстоящая боль. Потому что смерть, очевидно, наступает этапами и вот уже отобрала у них слух, а следовательно, и речь – навсегда, без возврата, думает Маша и обещает себе постараться держать глаза открытыми как можно дольше, тянуть время. Смотреть, насколько хватит сил.
Вместо того чтобы зажмуриться, Маша приказывает себе смотреть. И только по этой причине не пропускает момент, когда двухметровое окно в десяти шагах раскалывается на дюжину неровных кусков, острых как ножи, и снаружи в горящую гостиную проваливается Ваня, полуголый, заросший рыжей шерстью, как орангутан, и лицо его, плечи и руки мгновенно заливаются кровью из десятка глубоких порезов, потому что, судя по всему, он боднул стекло головой. Просто прыгнул, как в воду.
Удивительно, но тяжелый Ванин прыжок беззвучен. Ни его распахнутый рот, ни водопад летящих на пол осколков не производят шума вообще; на фоне оглушительной смерти громадного дома эти звуки слабы так же, как шепот под турбиной самолета. Как детская песенка на перроне между прибывающими поездами. Вместе с Ваней сквозь раздавленное окно внутрь стремительно врывается кислород, отчего огонь делает радостный вдох и становится ярче втрое, вчетверо, наполняется силой и ломает наконец пополам усталые потолочные балки. Потолок провисает и рвется, как истлевшая простыня, и в образовавшуюся дыру из погибшей верхней спальни начинают сыпаться изъеденные пламенем, изуродованные до неузнаваемости фрагменты: спинка кровати, обломок стула, свернутое в черный комок одеяло и россыпь пылающих паркетных досок.
Спасение в последнюю секунду – всегда фокус. В вопросах жизни и смерти (и это удивительный факт) все нередко решают именно мелочи. Секунды и миллиметры. Микроскопические случайности, невероятные совпадения. Мать просыпается среди ночи, потому что ребенок в колыбели перестал дышать. Пули бьют в железные пряжки и не наносят вреда, ледяные глыбы падают с крыши с крошечным опозданием и царапают спину вместо того, чтобы размозжить голову. Двигатель заглохшей на переезде машины заводится за мгновение до того, как ей в борт врежется поезд. Всякую цепочку событий, ведущих к спасению, можно попытаться проследить, отмотать как минимум на несколько шагов назад, но рано или поздно логика обязательно упирается в чудо. В удивительное стечение обстоятельств.
Чудо, которое вот-вот сохранит жизнь Маше и Оскару, так же необъяснимо. Сложилось из множества не связанных между собой эпизодов, из кучки разрозненных причин. Одна из них, например, в том, что двадцать лет назад Ваня, неуклюжий здоровяк в клетчатых штанах, принял всерьез приглашение, сделанное в шутку, и неожиданно для себя оказался в раю; и, чтобы не покидать его, сразу принял обязанность платить за это и платит по сей день, по старому курсу, даже если вводные давно изменились. Если копнуть, другая причина возникла еще раньше: в момент, когда шестилетняя Маша с разбитой щекой стоит, упираясь лбом в угол, в грязном платье и мокрых колготках, и обещает себе вырасти как можно скорее, поднажать и сделаться большой и сильной. Максимально, неприлично, неудобно большой.
Третья причина совсем свежая. Заключается в том, что Маша не закрыла глаза.
Охнув, она обхватывает Оскара руками и отрывает от пола (это нелегко) и три с половиной нескончаемых метра бежит с ним навстречу Ване сквозь пламя, босиком по горящему ковру, и передает его из рук на руки, как драгоценный груз, как ребенка, и даже успевает подумать: окно, господи боже, как же я могла забыть про окно, здесь же совсем невысоко, почему я забыла, зачем я так быстро смирилась, как нарочно, как будто я и вправду хочу умереть, глупо, глупо.
Перевалившись обратно в снег через низкий подоконник, Ваня вытаскивает Оскара наружу, обмякшего и отравленного дымом, с закатившимися глазами, и падает вместе с ним в раскисший сугроб, барахтается в ледяной каше, как перевернутая черепаха, и борется, чтобы встать, потому что вес взрослого мужского тела, даже щуплого и никчемного, все равно велик, и объясните мне кто-нибудь, как она справилась, чертова баба, как дотащила его, разве это возможно вообще.
Где-то позади (Ваня все еще лежит на спине) вдруг страшно кричит Лиза, и это первый звук, который оказывается способен победить грохот, и треск, и сытый огненный рев, и тогда Ваня поднимается на локтях и через разбитую раму, там, внутри, по ту сторону, видит Машину обугленную пижаму, и ее горящие волосы, и лицо – чистое, бледное, красивое, пока не тронутое огнем.
Прыгай, ну, бессильно думает Ваня, да что ж ты, прыгай, твою мать, Машка, я же не успею, ничего уже не успею.
Левое крыло гигантского дома испускает тяжелый побежденный выдох и схлопывается, оседает ярус за ярусом, слой за слоем, как спичечная головоломка; черепичная кровля расплющивает чердак, спальни второго этажа проваливаются вниз, на первый, и под всем этим неподъемным весом разные стадии пожара перемешиваются окончательно и необратимо. Металлическая дверь гаража выпадает из просевших пазов, впускает жар и обломки в сухую бетонную коробку. Спустя несколько мгновений там взрывается спящий в углу снегоход.
* * *
Вертолет целиком набит парамедиками, деловитыми муравьями в одинаковых синих комбинезонах, которые высыпаются из железного бока и принимаются за работу тут же, чутко сортируя потерпевших. Без единого вопроса сами назначают приоритеты и распаковываются, разворачивают лагерь, ломают ампулы и втыкают иглы, жужжат дефибриллятором и расшвыривают мази от ожогов и обморожений, бутылки с водой и серебристые термоодеяла; уверенно захватывают гору.
Полиция появляется позже на целых двадцать минут, с небыстрой скоростью вагона канатной дороги, который сначала терпеливо подождал внизу, на площадке, пока не наполнился теми, чье присутствие необходимо, потому что правосудию ни к чему суетиться, оно неспешно. Так или иначе возьмет свое.
Отелю помочь нельзя: спустя четверть часа всякий загоревшийся деревянный дом обречен, а уж тот, что построен в месте, куда невозможно переправить пожарную машину и протянуть шланги с водой, обречен тем более, в самый момент постройки, и потому ни один из поднявшихся наверх спасателей не занимается огнем. Гора плотно укутана мокрым снегом, деревья сочатся водой; огонь умрет сам, как только доест все, что ему причитается, и не потребует большего. А значит, не стоит усилий.
Ваня открывает глаза, смотрит на испачканные жирным дымом облака и сырые верхушки сосен. Румяная светловолосая женщина в синем выдергивает из его щек и лба один стеклянный осколок за другим, как будто пропалывает грядку от сорняков, шипит антисептиком. Под ее руками обездвиженный и смазанный маслом, обмотанный фольгой Ваня кажется себе ростбифом, созревшим в духовке.
Пока он ворочается, чтобы выпутаться и подняться, женщина сжимает его плечо и энергично качает головой, начинает говорить что-то на мягком языке, которого Ваня не понимает, и в конце концов обхватывает левой ладонью свою выпуклую грудь, а потом грозит ему крепким веснушчатым пальцем. И Ваня в самом деле сразу чувствует свое сердце, странно раздутое и чужое, как если бы в него подкачали воздух, но садится все равно. И осторожно, чтобы не выглядеть грубияном, перехватывает ее гладкую белую руку.
– Я понял, милая, – говорит он. – Понял, понял, нормально все. Ты побудь тут пока, ладно? Я недолго.
Стоит ему встать на ноги, и зареванная маленькая жена сразу ныряет под него, обхватывает и подставляет плечико, на которое ему приходится опереться, потому что тяжелая вода лежит у него в груди, наполняя ее до середины, не позволяет вдохнуть.
– Где она? – спрашивает Ваня, булькая своей призрачной водой. – Покажи где. Они ведь вытащили ее, да?
Маша лежит на спине, спеленутая серебряным одеялом. Пластиковая дыхательная маска вцепилась ей в лицо, как чужой инопланетный паразит, насильно разжала зубы и воткнула трубку в горло. Каждые пять секунд гибкий прозрачный яйцеклад наливает в Машины легкие порцию кислорода, раздувает ей ребра изнутри.
Ее волосы, брови и ресницы сгорели, пижама вплавилась в кожу. Левой щеки у Маши нет. На ее месте – страдающий комок освежеванных мышц, жирный слой ожоговой мази.
– Она вне опасности, – говорит Оскар. – Так мне сказали. Ей вкололи очень сильное обезболивающее, она очнется нескоро. Возможно, только завтра. Но будет жить, поверьте мне.
Красный казенный плед, в который его укутали спасатели, слишком велик для него и свисает до самой земли, как плащ, делая бледного коротышку похожим на игрушечного римского легионера, на смешную фигурку из французских мультиков про Астерикса. Он шевелит губами неловко и трудно, как пьяный, а руки у него дрожат так сильно (замечает Ваня), что ему пришлось сцепить их на груди, словно он собирается помолиться. Широкая белоснежная полоска пластыря над Оскаровыми бровями выглядит бумажкой, какие приклеивают на лоб во время игры в персонажей; не хватает только надписи. Стукач, думает Ваня. Или даже так: крыса. Вот что надо бы там написать.
– Девочка моя, – плачет Лиза. – Красивая моя, как же так. Вы посмотрите на нее, только посмотрите, это же не заживет, ну зачем она вернулась, зачем я ее отпустила.
– В соседнем городе – прекрасный ожоговый центр, – говорит Оскар хрипло. – Ее сейчас отправят туда на вертолете. Она получит все необходимое лечение, обещаю вам. Я полагаю, у нее есть медицинская страховка?
– Все у нее есть, – свирепо отвечает Ваня. – А не хватит чего – мы добавим. Она за тобой туда побежала, – говорит он. – Могла бы сейчас гулять тут под красненьким одеялком, но побежала за тобой.
– Я знаю, – отвечает Оскар. – Я понял.
Вода поднимается со дна Ваниных легких и подступает к горлу, начинает кипеть; и, чтобы удержаться от искушения выбить гадкому заморышу зубы, он прячет изрезанные стеклом кулаки в карманы пижамных штанов и поворачивается спиной. Смотрит только на Лизу.
– Я все сделаю, – говорит он. – Слышишь? Не плачь. Лучшего доктора пригоню ей сюда, самого дорогого. Звезду какую-нибудь буржуйскую выпишем и соберем ей новое лицо. Они сейчас такие чудеса умеют; главное, быстро надо, мы успеваем. Вот спустимся только, и я позвоню. Да он завтра сюда приедет. Я сам за ним слетаю, если придется.
Лиза глядит на него с ласковым сожалением, как на любимого ребенка, который за полным гостей столом выкрикнул какую-то бестактную глупость, пролил суп из тарелки и уронил стул. Протягивает рыжую ладонь и гладит его щеку, скользкую от антисептика.
– Ванька, милый, – шепчет она. – Ну о чем ты говоришь. Ее сейчас увезут, и всё. Понимаешь? И всё. Наручники наденут на нее. Прицепят ее к кровати, караул какой-нибудь поставят под дверью. А нас к ней, наверное, не пустят даже. Ни нас, ни хирурга твоего, никого. Мы всё испортили, Ванечка. Мы ничего уже не сможем.
Куцый алый плащик упрямо выплывает из слепой зоны, снова маячит на границе видимости, как будто нарочно подставляется под кулак.
– Слушай, уйди, а? – рычит Ваня, не позволяя себе даже разжать челюсти, и старательно смотрит в сторону, чтобы случайно не задеть взглядом ненавистное узкое личико, потому что знает, что смирение вот-вот покинет его. – По-хорошему прошу, ну уйди ты. Всё, ты не нужен. Дальше мы сами.
Нельзя, думает Ваня, нельзя. На глазах у двадцати полицейских разбить ему морду и загреметь в какую-нибудь местную кутузку – значит потерять время. Которого осталось так мало, что каждая секунда теперь на вес золота.
– Я отниму у вас всего минуту, – говорит Оскар. – Вас скоро отправят вниз, полиция уже ищет переводчика. Возможно, мы больше не увидимся, и поэтому я должен сказать вам. Мне очень жаль. Этот пожар – трагическая случайность, угольный котел давно нуждался в замене, но это не снимает с меня ответственности. Безопасность гостей – моя прямая обязанность, с которой я не справился. И в результате один из гостей серьезно пострадал, а второй, вероятно, погиб. Будет расследование, завалы в конце концов разберут, и тело вашей пропавшей подруги рано или поздно обнаружат. Где-нибудь на нижних ярусах, куда мы в суматохе не успели спуститься. Возможно, в гараже. Мне трудно представить, что ей там понадобилось во время пожара, но люди в таких ситуациях иногда действуют нелогично. Мы хранили там топливо для снегохода, был сильный взрыв, и вероятно, опознать останки будет нелегко, но, уверяю вас, их найдут. Вы сможете похоронить ее и оплакать. Сочувствую вашему горю. Смерть в огне ужасна, и я никогда не перестану винить себя. Надеюсь, вы передадите мои искренние соболезнования вашим друзьям.
Стайка синих муравьев (у которых носилки, и капельница, и абсолютное право прервать любой разговор) налетает и разделяет их, расталкивает в стороны. Секунда – и Маши с ними нет, ее подняли и пристегнули, укатили к вертолету. Им осталось неровное подтаявшее пятно на земле в том месте, где она лежала.
– Что ж, не стану вас больше задерживать, – говорит щуплый человечек с нелепой табличкой на лбу, которой по-прежнему не хватает подписи, и протягивает сухую ладошку.
И Ваня еще раз заглядывает ему в лицо, чтобы убедиться, все ли понял правильно. Потом кивает и тащит руку из кармана.
– Там елки попадали, – говорит он. – Видел? Немного, штуки две-три. Наверное, взрывом снесло. Ты прости, что так вышло. С елками и вообще. И дом же сгорел. Он тебе здорово, видать, нравился, раз ты торчал тут пятнадцать лет.
– Это не мой дом, – отвечает маленький иностранец. – Всего лишь пансионат для коммунистов. Возможно, он и так простоял тут слишком долго. И ему в самом деле пора было сгореть.
Он плотнее кутается в свой плед, похожий на римский плащ, поворачивается и уходит. Длинный кусок красной шерсти волочится за ним по грязному снегу, как хвост.
