Глава двадцать третья
– У тебя есть ее фотография? – спрашивает Лиза.
Она увела измученную девочку с холода в разогретую кухню, усадила за стол, заварила ей чаю с мятой и принесла бутерброды.
Утешение (знает Лиза) устроено просто: тепло, еда и чистые простыни, объятия и разговоры. Она гладит застывшее девочкино плечо, придвигает к ней чашку поближе и терпеливо ждет, потому что разговоры в этом списке – не главное. Вполне можно и помолчать.
И Лора качает головой, опускает лицо и дышит мятным паром, чтобы выиграть время. Сильнее всего ей сейчас нужен союзник, она слишком устала. Просто не может придумать слов, чтобы объяснить, как это вышло, что у нее нет ни одной фотографии собственной дочери. Что за десять лет она так ни разу и не осмелилась вернуться и посмотреть, и единственное, что осталось в ее памяти, – свекольно-красное личико, искаженное плачем, и мамино жаркое «Отдай, отдай ее мне», и свое облегчение, огромное, как дом. Как рассказать все это золотой женщине, нежной матери троих (которым двадцать два, девять с половиной и пять), и не лишиться при этом ее горячего присутствия, не потерять ее? Не выглядеть чудовищем?
Тем более что восхитительная мягкая женщина – вот она, рядом, и можно наконец обнять ее, прижаться, взобраться к ней на колени и замереть навсегда. Любите меня, жадно думает Лора. Пожалуйста, только любите меня, не оставляйте. Я не чудовище.
В конце концов, это ведь мама не подпускает ее, не позволяет приблизиться и даже на редкие Лорины звонки отвечает настороженно и коротко, как преступник, уверенный, что полиция вот-вот отследит разговор. Деньги твои пришли, спасибо, говорит она и спустя две минуты прощается, не рассказывает о девочке и никогда не зовет ее к телефону, а Лора и не просит об этом, ей нечего сказать незнакомому свекольному личику, которое давно превратилось для нее просто в имя и возраст, ежегодно прибавляющий единицу. Неудачные попытки не делают тебя монстром, верит Лора. Всегда есть возможность попробовать снова. Мамина новая вторая жизнь без Лоры, например, очевидно счастливее прежней, иначе она не стала бы так ревниво ее беречь.
– Расскажите мне что-нибудь, – просит она. – Расскажите про детей.
Как объяснить любовь, думает Лиза. Сжать рассказ о ней в две минуты, в четыре? С чего начать? Например, в два у него вдруг выросли кудри – тяжелые, гладкие, в которые можно было просунуть палец. А если он вдруг плакал, я всегда готова была заплакать вместе с ним, всякий раз, даже если причиной слез была какая-нибудь незначительная мелочь, как будто граница между моим телом и его еще не окрепла, и все, что мучило одного из нас, переливалось другому легко. Просачивалось, как через пористую мембрану. У нас был общий контур, один на двоих обмен веществ. Стоило ему заснуть, у меня начинали слипаться глаза. Когда я порезала палец, он проснулся в соседней комнате и закричал.
В семейных альбомах того времени нет ничьих фотографий, там только он. Пока он лежал в пеленках, я делала сотни почти одинаковых снимков: вот он спит, поджав ноги к животу, вот между прозрачных бровей появилась складка, вот он приоткрыл глаза, морщит нос, собирается заплакать. Несовершенная младенческая мимика, невнятная для посторонних, неразличимая теперь даже для меня, тогда имела огромную ценность, и я щелкала кадр за кадром, как будто догадывалась, что не сумею ни сохранить, ни запомнить. Что потеряю его.
И я потеряла всех: сначала младенца, драгоценного и хрупкого, который в розовой от марганцовки воде сразу превращался в скользкую рыбку. Потом улыбчивого малыша с мягкими щеками, шатко бегущего ко мне, раскинув руки. И тощего подростка, который не выносит моих прикосновений, и двадцатилетнего, который уехал от меня насовсем, а на звонки отвечает на бегу, как будто мы едва знакомы.
Они исчезали незаметно, один за другим, и я ни разу не сумела поймать момент перехода, но в фотоальбомах – тысячи доказательств каждой моей потери. Ему скоро двадцать три, и, значит, он снова вот-вот исчезнет, а вместо него появится другой, которого я пока не знаю, и я опять не замечу, как это вышло. Просто буду любить их всех, моих будущих непохожих сыновей, которым двадцать восемь, или тридцать пять, или сорок. Лохматых и лысых, женатых на какой-нибудь дуре, худых и толстых, разведенных или счастливых, целующих своих новорожденных младенцев в пятки – любых. Безо всяких условий. Конечно.
Я только не понимаю, где мальчик. Маленький, светлый, с кудрями и тонким голосом, который боится темноты и немного заикается на согласных буквах, который обнимает меня за шею и шепчет: я люблю тебя как тигр. Нет, как слон! Когда его у меня забрали, и почему я этого не помню? Я так по нему скучаю. Сильнее всего я скучаю именно по нему.
Послушай меня. Меня никто не предупредил, а это важно: их нельзя вернуть. Их нет, они нигде. Иногда, на секунду, один из твоих потерянных младенцев проступает в лице взрослого человека, но это всегда случайно. Их нельзя вызвать, нельзя потрогать руками, нельзя оставить себе. Они тебе больше не принадлежат.
Но я хотя бы знаю теперь, ты слушаешь? Знаю, что это повторится – с каждым из моих детей, – и готовлюсь заранее. Я больше не беспечна. Не трачу время на ерунду, не верчу головой. Пока они со мной, я буду смотреть на них, все время – только на них. Не отрываясь.
Лора сидит на высоком стуле, держится за кружку, набитую раскисшей мятой, и видит мамино лицо, обращенное к младенцу, ослепшее от любви. Снова начинает замерзать.
– Мне нужно домой. Господи, я так хочу домой, – шепчет золотая женщина и неожиданно оседает, теряет форму и отнимает у Лоры свою теплую руку.
– Я четыре дня не говорила с детьми. Не знаю, как они. Я просто не могу здесь больше. Тут же каждый день – как год. Знаешь, бывают такие бесконечные сны, когда спешишь куда-то, но никак не можешь добраться. И все время случается что-то глупое, лишнее, какие-то люди задерживают тебя, и ты вязнешь, застреваешь на каждом шагу и мучаешься, страшно мучаешься каждую минуту, потому что вот это твое драгоценное место, где тебя так ждут, – оно же все время удаляется по чуть-чуть. И понятно, что скоро исчезнет совсем. А может, уже исчезло. У меня ощущение, что я попала в такой сон.
Или умерла. И проживаю один и тот же кошмарный день, в наказание. Посмотри вокруг: тут же ничего не меняется. Гостиница эта жуткая, и лед, и ночь все время за окном. Мы как будто в самом деле здесь навсегда, понимаешь? И даже если вдруг заработают телефоны, окажется, что домой все равно нельзя позвонить, потому что номер не существует. Это все похоже на ад, – говорит Лиза, горячая Лиза, и съеживается, остывает разом на десять градусов.
– Ненавижу эту кухню. Здесь же все не так. Неправильно, не на месте, даже окно не там, где надо. Ненавижу эти стулья, стол, чашки. И лица! Я больше не могу. Видеть. Эти лица. Смотрю на них и думаю: кто они? Зачем они мне вообще? Это же все ненастоящее, все вранье, мы ведь даже друг другу не нравимся давно. Они – как те люди из сна, понимаешь? Просто мешают мне вернуться домой.
Домой, потрясенно думает Лора, пока мягкая женщина плачет, уронив золотую голову на руки. Господи, ну конечно. Домой. Надо просто вернуться домой.
* * *
Барная стойка покрыта неровной сеткой царапин, оставленных сотнями чужих стаканов. И немного – пылью. Вдоль тусклой зеркальной стены бок о бок спят початые бутылки, похожие на выстроенных не по росту солдат с разнокалиберными металлическими касками.
Чаю налили туда, думает Ваня. Или воды. Три сотни открытых бутылок в такой дыре – наверняка показуха. Дизайнерский ход. Им тут за год столько не выпить, испортится же все. Мы-то млеем, конечно, как дураки. Европа, традиции, все дела. А они смеются над нами и прячут настоящее бухло под прилавком.
Задрав над головой толстую свечу, капающую стеарином, он обходит стойку, наклоняется и разглядывает ее скучную пустую изнанку, засохшие тряпки и мутные трубки пивных кранов. Чувствует себя ребенком, который заглянул под стол и увидел, что у Деда Мороза нет брюк. Что ниже пояса Дед Мороз – переплетение безжизненных проводов. Ладно, думает Ваня и поворачивается к бутафорской шеренге возле зеркала. Ну смотрите у меня, пижоны. Он выбирает знакомую этикетку, скручивает крышку и делает глоток прямо из горлышка.
Виски (настоящий, неподдельный) обжигает десны, наполняет рот дымной горечью. Пижоны вы сраные, повторяет Ваня вслух с неожиданным раздражением. За последние четыре дня у него к Европе накопилось слишком много вопросов, он не готов сдаться просто так.
Плюнуть на все и рвануть в Карелию куда-нибудь, на озера. Прямо отсюда, из фальшивой пряничной лабуды. Из этой сопливой оттепели, из псевдозимы – в настоящую. Сутки просидеть за рулем, до ломоты в спине и красных слезящихся глаз, добраться до финской границы и в темноте съехать с трассы, ухнуть в лес по самое днище и давить снег колесами, сколько будет можно. Застрять, бросить машину и дальше идти пешком, с рюкзаком и ружьем. Ночевать в сосновом срубе, сером от времени, завернувшись в спальник. Дышать живым печным дымом, вставать дважды за ночь босыми ногами на дощатый пол, чтоб подбросить дров.
Взять Лорку с собой. Выдернуть из дурацких тряпок, одеть в тяжелый свитер и валенки. По утрам таскать ее на озеро, вертеть лунки во льду, толстом как асфальт, и ставить сеть, и вместе смотреть, как спутанный клубок расправляется медленным подмороженным током воды. А вечером варить рыбу с картошкой и пить мутный местный самогон. Парить ее в бане по-черному, голую, жаркую и скользкую. Облепленную березовыми листьями. Забыть обо всем. Начать заново.
Он лязгает стеклом по стеклу и, радуясь одиночеству, наполняет свой стакан доверху, по-крестьянски, до прозрачной кромки. Растопыривает локти, успокоенный, почти счастливый, и кладет ладонь на ребристый хрустальный бок.
Дверь за его спиной открывается осторожно, наполовину, рыжий свечной язык дрожит от сквозняка. Когда ж вы уйметесь наконец. Что мне еще сделать, чтоб вы отвязались?
– Ваня, – зовет Лора из темноты. – Ванечка. Ты тут?
– Лорка, – говорит он с облегчением. – Иди, посиди со мной.
Неслышно шагая, она пересекает комнату и послушно садится рядом, опускается на барный высокий стул, темная и сухая, как прошлогодняя муха. Кожаное сиденье не прогибается под ее весом, даже не скрипит.
Не надо было на нее орать.
Ваня знает, что часто бывает груб. Несправедлив. Временами люди просто выводят его из себя, даже Вадик – особенно Вадик, который ведет себя так, словно и в самом деле хочет допиться до смерти и утонуть в своей кислой ванне, или получить ножом в бок от случайного гопника у метро, или сгореть во сне от собственной непотушенной сигареты вместе с матрасом и оставшимся от бабушки ковром. Как будто Ванины глупые усилия только мешают ему добраться до цели.
Это ведь так просто – радоваться. Хорошей компании, вкусной еде, крепкому сну. Всякой ерунде, которую можно купить за деньги. Тому, как мир расступается перед тобой, пока ты здоров и в силе. Тому, что ты жив.
И он ведь готов делиться. Ему не пришло бы в голову радоваться в одиночку. День за днем, раз за разом он расплескивает свою радость, льет им на голову, как масло. А они все равно несчастливы. Ну ведь несчастливы же, никто, ни один из них.
Даже Лорка. Маленькая скучная жена-ребенок, жена-старушка, которая после ужина в ресторане скрипуче ссорится с официантами из-за ошибок в счете. Которая никогда не срезает бирки с одежды, как будто ее вот-вот придется продавать. И каждый раз, каждый чертов раз упрямо приклеивает тонкие обмылки к новому куску.
В собственной ванной человек особенно беззащитен, он не ждет нападения. Стоя над огромной раковиной из каррарского мрамора, Ваня видит изуродованный тюбик зубной пасты, выдавленный до сухих трещин, и лоснящийся кирпич дорогого мыла с криво приклеенной полоской другого цвета. И, как был (голый, сорокалетний, исходящий паром), переносится в свое нищее уральское детство махом, мгновенно. Вылетает из драгоценной радости, как пробка, и проваливается в тесный кафельный колодец, из которого нет выхода. Слышит запах замоченного в тазу белья, жирное бульканье внутри водопроводных труб. И, чтобы вырваться, швыряет испорченное мыло в стену, срывает с крючков мохнатые полотенца. Однажды (со стыдом вспоминает Ваня) он вытащил ее из постели, испуганную и сонную, и прямо у нее на глазах разнес полку с бальзамами и духами, флакон за флаконом, забил осколками стерильный керамический сток и кричал: смотри, смотри, я сказал! Это же барахло, сраное барахло, его не жалко, да я завтра куплю тебе столько же, я больше тебе куплю!
Она плакала и закрывала руками лицо. Ничего, конечно, не поняла, и он сразу сдался, погас и просил прощения. В конце концов, Ваня не способен объяснить даже себе, почему его до сих пор так пугает напряженная женская скупость, безжалостная, не знающая отдыха. Но, когда его юная красивая жена (которую он балует, которой ни в чем не отказывает) пятится от прилавка и шепчет: «Ты что, дорого, пойдем отсюда», – он всякий раз видит мамины негодующе сведенные брови, ее робость, и гнев, и поспешность, с которой она тащит его, шестилетнего, за руку прочь от витрин с чужими прекрасными вещами, предназначенными другим.
И еще – шубу. Роскошную шубу в пол из серой канадской норки, которую он когда-то привез, задыхаясь от гордости. Которая двенадцать лет висит у мамы в шкафу – нетронутая, в целлофане. С несрезанными бирками.
В такие моменты Ване кажется, что он бессилен. Что ему не победить.
Чего не знает Ваня: Лора отправляет деньги домой.
Существование девочки (которую она не видела десять лет, которую почти не помнит) тем не менее отменить невозможно. Девочка есть, она ходит в детский сад, потом в школу, стремительно вырастает из зимних сапог, болеет ветрянкой и скарлатиной, снашивает пальто и стачивает карандаши, пишет письма Деду Морозу. Хочет платье, куклу и велосипед.
Бабушка четыре года лежит на застеленном клеенкой матрасе, разговаривает жалобным детским голосом и плюется кашей, стараясь попасть в лицо своей взрослой дочери, которую больше не узнает. Рак, инсульт и диабет, которых она так боялась, миновали ее; мироздание ехидно и не дает нам возможности подготовиться. Насчет старческой деменции, например, у бабушки попросту не было с ним уговора.
Все это не позволяет маме отказаться от денег. Деньги – насущная ежедневная необходимость; топливо, позволяющее жизни продолжаться, и они обе, мама и Лора, понимают это. Поэтому Лора десять лет подряд ходит на почту и оформляет перевод, а мама раз в месяц снимает телефонную трубку и подтверждает получение. Даже если эта связь – единственная, которая им осталась, она крепка и неразрывна. Нерушима, как цепочка ДНК.
Изобилие, в котором Лора живет три последних года, случайно. Не имеет к ней отношения, не дает никаких прав. Ваня щедр, но не знает правды, а следовательно, обманут. Его деньги летят мимо или лежат несчитанные; это не имеет значения. Единственное, что важно Лоре, – сколько она сумела сэкономить, от чего-нибудь отказавшись. Сумма складывается из мелочей и потому виртуальна, меняется от месяца к месяцу. Но мама не удивляется и не задает вопросов, а Лора не объясняет, и дело не в щепетильности матери или дочери; они не щепетильны. Причина, по которой Лора, тщательно собирающая в уме свою ежемесячную посылку, не может при этом говорить о ней ни с мамой, ни с Ваней, одна и та же: в этой недлинной связке все трое не откровенны друг с другом. Они одинаково не желают спрашивать и не хотят ответов, и потому Ваня не знает, что его тревожная жена-ребенок – еще чья-то дочь и чья-то мать, а Лора изо всех сил старается не помнить об этом, потому что не понимает, что еще можно сделать. А мама (которая забирает деньги на почте и скупо отвечает на звонки) просто бережет свою девочку. Свою драгоценную десятилетнюю радость с круглыми коленками и ямочками на щеках, которая хочет айфон и замуж за Джастина Бибера и до сих пор иногда приходит полежать с ней перед сном. И зовет ее «ма».
Чего еще не знает Ваня: всякий раз, когда он вызывает сантехника или полировщика паркета, электрика. Таксиста, курьера, который доставляет пиццу в два часа ночи, – словом, когда раздается звонок в дверь, и в элегантной прихожей (где вазы, и цветы, и зеркала) слышится посторонний мужской голос, Лора всякий раз умирает. А потом заставляет себя встать, дойти и посмотреть, потому что уверена, что рано или поздно одним из этих усталых смуглых мужчин в казенном комбинезоне, смиренно принимающим Ванины громкие указания и купюры, окажется папа. Постаревший, незнакомый и слабый. И не узна́ет ее.
– Эй, – говорит Ваня. – Ты плакала?
И тянется, чтобы прикоснуться, но между его ладонью и стулом, на котором скорчилась его маленькая жена, неожиданно – скользкая пустота, два метра остывшего полированного дуба с мокрыми следами от стаканов.
Не надо было на нее орать. И тащить ее с собой сюда не надо было. Она и ехать-то не хотела, она же терпеть их не может никого. Сделать все правильно наконец. Забрать ее отсюда домой или на озеро, неважно, просто увезти и больше никогда их к ней не подпускать. Она-то ни при чем. Вообще не виновата.
– Ваня, – говорит Лора в темноте. – Ванечка. Ты только не сердись, пожалуйста. Ты не знаешь, я ужасную вещь сделала. Ужасную. Ужасную вещь.
* * *
Каменные ступени крыльца оттаяли и залиты водой, как скользкий аттракцион в аквапарке. Цепляясь за мокрые перила, Маша карабкается вверх, рвет на себя тяжелую дверь и проваливается в черноту прихожей, в мягкую кучу разбросанной обуви. Захлопнуть и подпереть, задвинуть засовы. Никогда не открывать.
– Подождите, Маша! Постойте. Ну что вы, – зовет Оскар снаружи, и стучится, и дергает латунную ручку.
– Прошу вас. Послушайте меня. Было темно. Я даже не сразу понял, что произошло. Я...
Заткнись, заткнись-заткнись, думает Маша, стоя на коленях посреди влажных ботинок. Не хочу тебя слушать. Не хочу. Еще рано. Я не готова. Никто из нас не готов.
– Пожалуйста, Маша! – кричит Оскар по ту сторону толстого дверного полотна. – Откройте!
Тихий дом за ее спиной ворочается, просыпаясь. Где-то далеко, в барной комнате, падает стул. По сонным стенам ползут сквозняки, дрожат развешанные вдоль коридора картины, качаются лампы. В кухне со звоном разбивается чашка, слетевшая со стола.
Маша закрывает глаза.
– Что случилось? – спрашивает Лиза, задыхаясь, и опускается на пол. – Господи, Машка... Кто там?
Дверная ручка дергается, прыгает вверх-вниз. Пусть он уйдет, думает Маша. Исчезнет, провалится сквозь свою проклятую гору, а мы останемся здесь, просто останемся и ничего не узнаем. Нам не обязательно знать.
Ваня, тяжелый и страшный, врывается в тесную прихожую, держа над головой толстую свечу, как мстительный Прометей. Как сердитый олимпийский бегун. Расплавленный воск выплескивается и течет по его руке, застывает коркой.
– Сейчас я ему подергаю, – говорит он, раздувая ноздри. – Сейчас. Ну-ка, девочки, в сторонку отойдите.
– Всё, всё, – шепчет Лиза. – Мы с тобой, слышишь, мы тут.
И Маша сдается. Отказывается от их утешения и защиты.
– Не надо, – говорит она. – Это Оскар. Там, за дверью. Впусти его, Ваня, он всё видел. Он знает.
* * *
Коротконогий журнальный стол утыкан свечами густо, как рождественский алтарь. Огромное красное пятно дрожит на потолке гостиной. Никто больше не прячется в темноте – напротив, сдвинув диваны, они жмутся к пылающему столу: восемь русских и европеец, восемь подозреваемых и судья. Восемь негодующих обвинителей и подсудимый. Убийца, свидетель и семь измученных неизвестностью людей, желающих быть оправданными. Пока все молчат, роли как будто еще не распределены, но каждому из девятерых ясно, что это случится вот-вот, в любом случае; неважно, готовы они или нет. И все наконец закончится.
– И все-таки я не понимаю, – говорит Егор. – Ну как же так? Мы три дня пытаемся разобраться. Три дня! А вы, получается, с самого начала... Почему вы нам ничего не сказали?
– А он садист, – говорит Таня. – Ему просто нравилось смотреть, как мы тут корчимся все, а, Оскар? Ну признайтесь. Вам было приятно. Ведь было же.
Маленький иностранец сидит очень прямо, сложив руки на коленях, отделенный от них своим опасным знанием, как забором. И, прежде чем заговорить, сосредоточенно хмурится и моргает несколько раз, словно ответа на Танин вопрос у него еще нет. Словно ему надо подумать.
– Нет, – медленно говорит он. – Не было.
– Подождите, – говорит Лиза, – секунду. То есть еще тогда, утром?.. Как раз выключили свет, мы спустились в кухню. А вы пришли потом, в куртке, я помню. Вернулись с улицы. Значит, вы уже нашли ее. Сходили и посмотрели. И просто ждали, когда мы ее хватимся. А мы возились с завтраком и варили кофе.
– Господи боже, мы кофе варили! – кричит Лиза и закрывает рот рукой.
– Она к камню примерзла, – очень тихо говорит Петя. – Ее снегом засыпало. Еще пара часов, и мы вообще бы ее не нашли. А ты полдня ходил за нами и знал. Все время знал, где она. Так, выходит? Больной ты ублюдок.
И начинает подниматься, толкает коленями шаткий стол с облегчением, почти радостно, потому что боль, не имеющая выхода, невыносима. Жжет тебя изнутри, как проглоченная кислота, разъедает горло, пищевод и желудок до язв, до черных обугленных дыр, и гнев – единственный способ смыть ее, освободиться хотя бы ненадолго.
– Ребята! Рыжик, не надо. Ну пожалуйста. Зачем же так. Я уверен, что есть объяснение. Правда же, Оскар? У вас ведь была причина, – умоляюще говорит Егор, который не выносит истерик и драк, которому плохо, когда люди кричат, ослепленные злостью, и не слышат друг друга, Егор-миротворец.
Егор-трус, с отвращением думает Петя, и в ту же секунду боль оживает, протыкает ему горло.
Не то, понимает он вдруг с ужасной ясностью, опускаясь на липкий горячий диван. Мы все говорим не то. Задаем не те вопросы. Опять тянем время. Нам до сих пор страшно.
И, чтобы перестать бояться, вызывает в памяти горячее узкое лицо, и маленькие уши без мочек, и как она однажды положила босую ногу ему на колено, а потом укусила вместо того, чтобы поцеловать. И свою неутолимую, обреченную жажду, которая с тех пор одиннадцать лет подряд заставляла его открывать глаза по утрам.
– Кого вы видели? – спрашивает он хрипло и не узнает собственный голос.
– Я хочу знать, – с трудом произносит Петя, надеясь, что говорит правду. – Хочу знать кто.
И Егоровы причитания тут же обрываются на полуслове, воздух останавливается под высоким потолком, и даже два десятка приклеенных к столешнице свечей как будто одновременно перестают шипеть.
– Я не могу вам помочь, – говорит Оскар и встает, серьезный и бледный, с неровными красными пятнами на щеках. – Мне очень жаль, я выглянул слишком поздно. Они были уже далеко, под деревьями. Было трудно понять, что происходит, я не видел лиц, даже не был уверен, что... понял правильно. И решил не вмешиваться. Мне показалось, это не мое дело. Наверное, я должен объяснить, – говорит Оскар. – Хотя вряд ли сумею. Вам могло показаться, что я ввел вас в заблуждение нарочно. Это не так. Поверьте, дело не в вас, вы совершенно ни при чем. Я живу здесь, наверху, уже пятнадцать лет, даже в долину спускаюсь очень редко, мне ничего там не нужно. У меня есть помощники, но чаще всего я прекрасно справляюсь сам. Гости приезжают и уезжают, а я слежу за котлом, заказываю свежие продукты и выдаю лыжи в аренду. Не запоминаю лиц, не вмешиваюсь. Все остальное не имеет ко мне отношения. Понимаете? Все остальное – не мое дело. Мне казалось, хотя бы на это я имею право. Но теперь ваша подруга мертва, а я не сделал ничего, чтобы этому помешать. И за это прошу у вас прощения.
Тишина (разочарованная, огромная) раздувает гостиную, как лягушку. Утонувшие в сумраке стены разламываются и пропадают кусками, а кровлю уносит вверх, в черное небо. Облегчение не наступило, все осталось как было. Часовые стрелки застряли, время остановилось, и никто по-прежнему не свободен. Крошечный столик, треща от свечного жара, висит в пустоте, как горящий плот посреди реки.
– Такую сцену просрали, – говорит Вадик отчетливо, неприятно. Недобро.
– Ну что ж вы, Оскар, сейчас же ваш выход. Ведь красиво можно было сделать. Я-то думал, вы наблюдаете, подмечаете все, ждете подходящего момента. Вот-вот по стенкам нас тут размажете. Кульминация, разоблачение, все такое. А вы, получается, просто ждете, пока мы уедем, так, что ли? Потому что мы не стоим вашего внимания, и в понедельник – новый заезд туристов? Ну офигенно, блин. Офигенно! Нам-то что прикажете теперь, тупо встать и признаться? Чертов вы недоделанный Пуаро! – кричит Вадик и вдруг вскакивает, всклокоченный и дрожащий, с липким от пота лицом.
Неузнаваемый.
Сцены, которые время от времени спьяну устраивает Вадик, привычны и неопасны, а чаще всего – даже комичны. К тому же редко имеют конкретного адресата. Однако Вадик, который грубит Оскару и пинает хлипкую журнальную ножку, не пьян. Напротив, он мучительно, невыносимо трезв. Как будто с самого утра не выпил ни капли.
Испарина, расширенные зрачки и то, как у него прыгают руки, позволяют предположить, что трезвость причиняет ему немало страданий, прекратить которые легко двумя порциями виски. Старый дом набит алкоголем под завязку, по самую черепичную крышу, бутылки давно расползлись из бара и стоят повсюду: на полу возле диванного бока, посреди стола и на каминной полке. Не прячутся от Вадика, наоборот: похоже, будто прячется он. Напряженно старается держаться к ним спиной.
Перебравшему Вадику, если он вдруг принимается скандалить, можно налить еще и уложить спать. Попробовать рассмешить его, или пристыдить, или просто засунуть в такси. Назавтра он всегда виноват, и смирен, и не помнит обиды. Что делать с ним, когда он измучен, страшен и трезв до хрустальной ярости, не знает никто. Таким они ни разу его не видели.
В том, как он выглядит сейчас, нет ничего смешного. Ничего, что можно списать, например, на пятьсот граммов коньяка и отмахнуться, забыть наутро. Он бредет вокруг стола, волоча ноги, мокрый и жуткий, и дышит со свистом. Смотрит на них без любви, без узнавания, как на чужих. Как будто их вообще здесь нет.
– Но сами-то мы не признаемся, – говорит Вадик. – Ни за что. Так и будем сидеть тут и врать. Потому что правду говорить очень страшно. Очень. Очень страшно.
Помрет же сейчас, идиот, думает Ваня, у которого в телефоне четыре бригады наркологов, приезжающих за двадцать минут, и номер МЧС, чтобы быстро вскрыть дверь. Который знает, что облегчить Вадикову агонию способны только инсулиновая капельница и феназепам. Ну, или можно просто скрутить его и влить ему полстакана водки.
– Вадь, – говорит Ваня. – Ладно тебе, остынь. Ты сядь, посиди.
Вадик дергает головой и фокусируется, реагирует на звук, как слепая глубоководная рыба. Просто идет на голос.
– Вот, например, правда, – говорит он. – Я чуть не трахнул твою жену. Вчера, прямо здесь, на кухне. И она была не против. Слышишь? Ей было все равно. Потому что ей плохо с тобой, Вань. Ты завел ее, как собаку, она вообще тебе не нужна. Только я-то тоже не собирался делать ее счастливой. Я просто хотел ее трахнуть. Три года хотел. Смотрел на нее и думал, как это будет. Знал, что попробую. А ты же мой друг, Ванька. Лучший друг. И выходит, оба мы говно, – говорит Вадик. – Я и ты. Да все мы. Говно!
И шагает вперед, хрипя и кашляя, а потом путается, спотыкается о невидимую ножку кресла и теряет равновесие, начинает валиться набок, беспомощно размахивая руками. Животом на горящий стол, головой – прямо в угол дубовой каминной балки.
Ваня вскакивает. Давит коленом столешницу, сметает на пол свечную непрочную кучу, стаканы и пепельницы. Протягивает руки в пустоту и выдергивает из нее обмякшего Вадика, ловит в воздухе, как упавшую с полки куклу.
– Держу, – говорит Ваня. – Нормально. Я держу тебя.
На то, чтобы затоптать две дюжины крошечных пожаров, уходит несколько секунд, но это важные секунды. Огонь уравнивает и примиряет, потому что его нельзя отложить. Пока он не побежден, есть только страх, первобытный и общий, рядом с которым все остальное не имеет значения. На время перестает существовать.
Стол лежит на боку, растопырив ноги, как сбитая корова на обочине. Пахнет горелой шерстью и воском. Стоя на коленях, Лиза собирает осколки подсвечников и разломанные трупы свечей. Ойкает, облизывает обожженный палец.
– Опять мы ковер испортили, – говорит она. – Да что ж такое. Нет, ну вы подумайте, опять. Еще пара дней, Оскар, и от вашего Отеля одни руины останутся.
Всплескивает руками и смеется с облегчением человека, который чудом избежал смерти. Наша любовь к огню не взаимна, но об этом трудно помнить. И только когда он вырывается из каминной топки или поджигает масло на сковородке, мы вспоминаем, что он нам не друг. Никогда и не был нашим другом. И потому даже самый ничтожный пожар сразу возвращает нас к исходной точке, позволяет обрадоваться тому, что мы всё еще живы.
Свесив голову, Вадик сидит на полу, прислонившись к дивану, сломанный и измятый. Воздух сыро булькает у него в легких, как вода внутри кальяна.
Ваня переворачивает зеленую бутылку над стаканом, наливает щедро, до половины, делает два жадных глотка. Склоняется к Вадику.
– На, – говорит он. – Давай, выпей. Тебя же ломает всего, Вадь. Ты так до утра не дотянешь.
Вадик мычит и отворачивается, сглатывает вязкую слюну. Бессильно дергает рукой, отмахиваясь, и односолодовый виски разлетается жирными тяжелыми каплями, выплескивается на ковер, который уже не спасти.
– Она мне дышать не давала, – говорит он. – Почему-то вбила себе в голову, что снимать ее должен я. И я прыгал, как пудель, делал все, что она хотела.
Мы за двадцать лет с ней одну приличную вещь сделали, одну. Нашу дипломную короткометражку. Вот тогда все решили, что она великая актриса, и поэтому до конца девяностых мы, конечно, фигачили по два дерьмовых фильма в год, про бандитов и шлюх. Шлюхи у нее получались лучше всего. Очень убедительные получались шлюхи. У нас всегда была работа, я машину купил, родителям начал помогать. Полно же было времени, мы молодые были совсем, и я знал, все время знал, что эта дрянь – не навсегда. Но потом в двухтысячных шлюхи кончились, и пошло мыло. Огромное, богатое, тупое мыло, которое можно было делать, не приходя в сознание, половиной головы. Мне бы бросить тогда, вот тогда и надо было бросить. Послать ее к черту.
Я ведь вообще не хотел с ней работать. Никогда. Все ее считали огромной актрисой, но, черт. Не поймете вы. Она не чувствовала ничего. Даже массовка иногда плачет после сцены, а ей все равно было. Не больно, не стыдно, не хорошо. Никак. Она рыдала в кадре, а потом просто снимала лицо, в одну секунду, и под ним... это всегда жуткое было зрелище, я не мог смотреть. Она кого угодно могла сыграть – Джульетту, Каренину, мамашу Кураж или там не знаю, Клеопатру, даже Алису в Стране чудес, – и всех бы обожгло. А соглашалась на любое безжизненное говно, потому что тупая была и жадная. Всеядная, как гиена. Потому что ей насрать было на кино.
Вот это ощущение, когда тебе не вырваться, знаете? Я одну штуку придумал, давно... неважно. Я все знаю, как там должно быть. Настроение, краски, локации – всё. Как сделать, кого позвать оператором. Кто должен сыграть. У меня раскадровок шесть пачек нарисовано, они желтые уже все. Даже музыку слышу оттуда. Спать ложусь и слышу, какая там будет музыка. И я же всех обошел, унижался, просил, доказывал. Танцевал перед ними, как клоун. Пару раз даже складывалось, я вроде нашел деньги, но потом всегда что-то... Они вдруг пропадают на месяц, перестают брать трубку. Их никогда нет на месте. Ассистенты какие-то вместо них звонят, переназначают встречи.
А ты уже голодный. Нищий уже. Тебе за квартиру платить нечем, и тут вдруг появляется она, как будто чует. Как будто за дверью стоит и ждет. И сует тебе в зубы очередную клюкву с жирным бюджетом. Я же другое мог сделать, – говорит Вадик. – Если б она меня отпустила. Если б хоть раз разжала зубы. Вот скажите, зачем я ей понадобился вообще? Она же кого хочешь могла выбрать. Как будто ей именно меня надо было утопить. Чтоб я даже думать не смел. Чтоб я стал таким же, как она. И никакой мне радости. Как будто это главная у нее была задача – никакой радости никому из нас.
– И тогда ты ее убил, – говорит Петя. – Да?
– Я не знаю, Петька, – шепчет Вадик с ужасом.
– Я... не помню. Не помню. Мы же адски надрались тогда все. У меня бывает такое, выпадает час или два. Блин, да у меня полдня иногда выпадает, вы же знаете. Куски какие-то остались, отдельные. Как мы елку срубить хотели, например. Как Ванька Оскара собрался отлупить. И тут мы вдруг стоим с ней в лесу, под елками, и темно уже, и снег... А я почему-то ору на нее. И прямо представляю, как сейчас размахнусь. Раз в жизни размахнусь и выбью ей зубы, все ее гребаные зубы до одного затолкаю ей в глотку. А дальше – ничего. Пустота. Блэкаут. Я чуть с ума не сошел, – говорит Вадик и морщит небритое мокрое лицо. – Когда мы нашли ее, я потом все время, каждую минуту думал: пожалуйста, только не я. Ну не может быть, чтобы я. Мне спать страшно. Пить страшно. Но нету же других вариантов, да? Мы их все перебрали. Выходит, я мог. Я ведь сто лет ее ненавидел. Только почему я не помню? Такое же нельзя не запомнить, ребята, ну скажите мне. Разве можно забыть такое? Как же я забыл? Неужели это правда я ее... палкой? Палкой, господи боже. Неужели это я?
Света в остывшей комнате теперь, когда погас языческий стол, осталось на чуть: от забытых в каминной топке углей. Никто не двигается, не встает. Тускло-красные тени бегут по лицам, которые пока спокойны, в которых ничего еще не изменилось, потому что правде, которую мы не хотели знать, в которую не готовы поверить, вначале требуется время, чтобы преодолеть сопротивление сознания, и только потом приходят чувства. Обязательно опаздывают на несколько секунд.
Они сидят неподвижно, похожие на индейцев вокруг костра. На человеческий Стоунхендж. Ждут, когда их сознание прекратит борьбу, чтобы начать чувствовать.
Обняв себя за плечи, Вадик качается из стороны в сторону осторожно, как будто усыпляет младенца.
– Это же пиздец как жутко, – глухо говорит он. – Если задуматься. Когда просыпаешься утром – а все стерто. Не помнишь, как добрался до дома, что было до этого. Что делал, что говорил. Я столько всего читал про эту штуку, правда хотел разобраться. Вроде там какие-то нейронные связи умирают, мозговые клетки. Необратимые последствия алкогольного отравления. То есть в каждом дне есть кусок, часа два или три, когда нет контроля. Когда никто не следит за тобой и ты сам не следишь, потому что не помнишь себя. И вот тогда ты делаешь что хотел. На что у тебя трезвого просто пороху не хватало. Ведешь себя как свинья, потому что ты и есть свинья. Ну, внутри. Просто в этот момент тебе не стыдно.
А потом я подумал: это же херня какая-то. Не может такого быть. Если мозг у тебя сгорел и отключился, что ж ты-то не падаешь? Кто тогда руками твоими двигает, ногами? Разговаривает за тебя кто? Получается, ты бегаешь, как курица без головы, и долго же бегаешь, часами. Дерешься, трахаешься, посуду бьешь. Плачешь или, не знаю, стихи читаешь. А тебя при этом нет. Все это время тебя – нет. Ну, раз ты не помнишь, это ведь не можешь быть ты.
Я с попом одним как-то разговорился, это он мне сказал. Что дело не в памяти. Не в том, что она стирается. Он сказал, она даже не записывается никуда. Потому что некому запоминать. Потому что тело в этот момент пусто. В нем нет души. Понимаете? Он, конечно, напугать меня хотел, я понял. Но мне, наоборот, полегчало почему-то. Я подумал: если меня нет, то какая разница. Раз я не помню, значит, это не я. Значит, я ни при чем. Я ни при чем! – кричит Вадик и задирает нечесаную голову к потолку, бодает макушкой диван, закрывает глаза.
Из-под вздутых Вадиковых век льется вода, прозрачная и горькая. И Маша (которая не может отвести взгляда) тут же вспоминает оттаявшее Сонино лицо, ее размороженные глазные яблоки под сомкнутыми ресницами и крупные капли поверх цементной пыли. Момент, когда убийца и жертва становятся одним телом, непредсказуем, но неизбежен. Боль, которую мы причинили, заразна и обязательно передается нам обратно, как вирус. Рано или поздно все равно добирается до источника. И, добравшись, отравляет его.
Парализованная на дне своего бездонного кресла, Маша смотрит, как ее непохожие друг на друга, любимые драгоценные люди пытаются быть храбрыми, сражаются с правдой. Изо всех сил пытаются переварить ее. Опрокинуть.
Способность чувствовать за других – не дар, а проклятие, потому что ужаса и боли у Вселенной и без того приготовлено с запасом для каждого из нас. Человек, обреченный слышать чужой стыд или гнев так же ясно, как свой собственный, просто не успевает перевести дух, и поэтому в большинстве случаев болезненная эмпатия – всего-навсего самооборона. Жертва, принесенная из страха, чтобы прекратить собственные страдания, заболтать насильника. Страх не делает тебя добрым (знает Маша), чаще всего ты просто трус. Лжец и угодливый конформист, которому смертельно важно никого не обижать и главное, упаси боже, – не злить, потому что обиженные и сердитые люди становятся опасны. Слабый испуганный лжец учится притворяться очень рано. Например, когда ему три. Или пять. Когда ты слаб, это вопрос выживания: или ты учишься слышать и наблюдать, различать оттенки чужих эмоций и угадывать, за что тебя отлупят, или все время ходишь с разбитым лицом.
Ты можешь перерасти своего отца на голову. В один незабываемый день перехватить его руку. Дать ему сдачи. В конце концов, можешь даже увидеть, как его опускают в землю. Но страх никуда не денется. Останется с тобой навсегда.
И поэтому Маша, человек без кожи, слышит все: Ванину деятельную злость и безутешное Лорино сиротство. Петино горе. Лизину огромную тоску по детям, оставленным дома, и то, как болит у Егора разбитая щека. Танино одиночество, и прокисшее Оскарово раскаяние, и даже беззвучный мертвый Сонин гнев, сочащийся снизу, из-под бетонных перекрытий. Если бы в дальнем углу под ковром пряталась мышь, Маша сейчас услышала бы и ее.
И еще она слышит Вадика. Сильнее всего – Вадика, непьяного, необезболенного. Который вот-вот сойдет с ума.
Она выбирается из кресла и садится рядом с ним на нечистый ковер. Чтобы встретиться с ним глазами, ей придется поступить неделикатно – взять его за подбородок.
– Посмотри на меня, – говорит Маша. – Ну же, Вадик. Ты напился. Стеклянный был, как елочная игрушка. Я боялась, что ты замерзнешь где-нибудь в сугробе, и пошла тебя искать. Я вас видела. Она сказала, что кино твое бессмертное, с которым ты так носишься, – бред. Глупость. Что оно никому не нужно, и когда-нибудь ты поймешь, какую она услугу тебе оказала. Ты правда не помнишь? Это она, Вадичек, миленький, все время ходила за тобой следом, по всем кабинетам, и отменяла твои встречи, всех отговаривала. Лишь бы тебе только не дали денег. Мешала тебе – нарочно, чтоб ты никуда от нее не делся. И в тот вечер ей как раз пришло в голову, что тебе пора сказать ей спасибо.
Но ты ничего ей не сделал, слышишь? Она пока говорила, румяная вся была от радости. Прямо светилась в темноте. А ты даже не кричал на нее, Вадик. И пальцем ее не тронул.
– Ну зачем ты врешь, – шепчет он и дергается, чтобы освободиться, потому что не хочет жалости. – Какой смысл. Если это не я, если...
И замирает на полуслове. Машино лицо совсем рядом – нежное, полное любви. Дотянуться и заткнуть ей рот. Схватить за плечи, вытолкать за дверь.
Тишина падает сверху, накрывает комнату, как ватное одеяло. Вспучивает оконные стекла, останавливает часы. Молчи, думает Вадик. Не надо, пожалуйста. И не может пошевелиться.
– Я не хотела, – говорит Маша. – Честное слово. Просто я десять минут стояла под елкой и смотрела, как ты плачешь. Оказалось, я не могу на это больше смотреть.
Старая гора вздрагивает, поджимает истыканный столбами бок. Толстая алюминиевая артерия, ползущая из долины, оживает и гудит, наполняясь. Ток летит по проводам вверх, как кровь, разливается по двум сотням невыключенных ламп, вытекает из мутных фарфоровых плафонов и струится по стенам, но энергии все еще слишком много. У остывшего Отеля – передоз, электрический инсульт. Если не сбросить напряжение, он взорвется, как паровой котел. Разлетится на куски. Поспешно просыпаются водяные насосы, вскипают бойлеры в ванных. Разоренный холодильник бросается морозить лед. Киловаттный прожектор над крыльцом трещит, раскаляясь, выплевывает излишки света наружу, в мокрую ночь.
Пугая неосторожных белок, вагон канатной дороги вспыхивает изнутри дюжиной потолочных фонарей. Раздвигает покрытые испариной двери, приглашая невидимых пассажиров. Выдержав паузу, двери с шипением смыкаются снова. Лязгают могучие лебедки. По-прежнему пустой, вагон отталкивается от платформы, задирает тяжелую корму и ныряет носом вниз. Небыстро сползает в темноту.
