11 страница21 декабря 2020, 19:13

Глава десятая

Неправы те, кто надеется на лечебные свойства сна. Сон не лечит, он всего лишь дает передышку, позволяет нажать на паузу. Заморозить кадр, отложить решение. На время перестать чувствовать. У страдающего, измученного сознания всегда есть последнее укрытие, крошечная, пускай и временная, лазейка; обессилевший мозг хватается за возможность сна, как утопающий за соломинку.

Как и необходимость дышать, пить и принимать пищу, нужность сна очевидна всем сторонам. Охотникам и жертвам. Защитникам и нападающим. Казакам и разбойникам. Сон – универсальный повод для перемирия.

Однако слишком на него рассчитывать не стоит. Его обезболивающие возможности ограничены. Как и всякая анестезия, он не ослабляет страдания, а всего лишь откладывает их до пробуждения.

Неправда, что, проснувшись, мы счастливы и невинны, как новорожденные. Реальность нападает исподтишка, прикидываясь огрызками сновидений, проникает в прорехи сонной ткани и кусается, как голодная блоха. Открывший глаза человек уже знает, что несчастлив. Уже чувствует боль и помнит ее причину.

Второе тусклое утро на горе они встречают в плену своих изолированных капсул, распластанные под белоснежными одеялами, как астронавты, совершающие межгалактический перелет. Отель погребен под снегом и похож на гигантский двухэтажный саркофаг. Снег покрывает ступени крыльца и подоконники, заполняет водостоки, тяжело лежит на кровельной черепице и лезет внутрь через замочные скважины. Пригибает к земле черные ветки столетних елей, молча собравшихся вокруг Отеля и с осуждением глядящих в непрозрачные окна. Старый дом пока неподвижен. Где-то внизу, в подвале, медленно остывает полный золы котел, еще не дождавшийся новой порции угольных комьев. Над столешницей в безлюдной кухне сонно, как летучие мыши, висят кастрюли медными головами вниз.

Маша лежит на боку, чувствуя, как затекло неловко согнутое запястье, и запрещает себе шевелиться, как будто кто-то посторонний, находящийся здесь же, в спальне, жадно следит за ее лицом, ожидая малейшего движения. Важно не подать виду. Нельзя допустить, чтобы задрожали ресницы. Нет, думает Маша. Нет. Еще не пора. Я сплю. Она уже вспомнила, что в двух тысячах километров отсюда мама в двадцатый раз набирает номер ее телефона и сходит с ума от беспокойства. Что Соня мертва. Что предстоящий день надвигается на нее с неизбежностью идущего по расписанию поезда. Усилия, которые Маша прилагает для того, чтобы не проснуться, уничтожают сон надежнее тысячи будильников. Она сдается, и высвобождает руку, и открывает глаза.

За молочным слепым окном угадываются оцепеневшие тени деревьев. Движения нет. Она не слышит ни шагов, ни голосов, ни даже ветра, который вчера бился в стены и с воем грыз углы Отеля. Не скрипят ступеньки, не тикают лежащие на ночном столике часы. На мгновение Маше кажется, что она осталась одна на молчащей горе, и ее пугает облегчение, которое она испытывает при этой мысли. Возможно также, что за ночь она оглохла. Только затем, чтобы победить свой испуг, она садится на мягком матрасе и резко, со стуком опускает ступни на прохладный пол, добывая скрип из паркетных досок. Матрас беззвучно прогибается под ее весом, доски пола поют неохотно и слабо, как из соседней комнаты.

Эта тишина должна быть нарушена. Ей необходимо сейчас же, сию минуту спуститься вниз. Пробежать по лестнице, громко топая, распахнуть входную дверь и убедиться, что мир за дверью еще существует.

Она роется в кучке своей вчерашней одежды, жалко сброшенной у ножки кровати, и одевается поспешно, бездумно, и выбегает из спальни, даже не взглянув в зеркало. Старая лестница послушно и жалобно отзывается на каждый шаг, но этого уже недостаточно. Маша летит по шокированному коридору в сумрачную прихожую, топчет беспорядочно разбросанную на полу обувь и сражается с задвижками и щеколдами лихорадочно и панически, как человек, ставший жертвой неожиданного приступа клаустрофобии. Толстая входная дверь поддается самую малость и встает как вкопанная. В распахнувшуюся сияющую щель через порог на пол просыпается снежная пыль, мелкая и сухая, как просеянная мука. За ночь буря насыпала под дверью плотный крепостной вал, как будто старалась запечатать их внутри. Арестовать за то, что они сделали. Не дать им покинуть Отель и разбрестись по горе, ускользнуть от возмездия. Маша упирается плечом и толкает дубовое дверное полотно, ощущая тупое равнодушное сопротивление густой белой массы. Почти успевая поверить, что ничего не выйдет. Потом дверь открывается.

Она стоит на крыльце, ослепленная белизной, и делает жадный вдох, словно там, откуда она вырвалась, уже не оставалось воздуха. И только спустя минуту, когда у нее начинает жечь ступни, понимает, что стоит на замерзшем крыльце босиком. С острым чувством неловкости Маша возвращается в дом и внутри, в темной прихожей, пытаясь расставить по местам разбросанные ботинки, вспоминает, что даже не заметила, прекратился ли снегопад.

Мысль о том, чтобы снова подняться в спальню, не вызывает ничего, кроме отвращения. Она снова пересекает коридор, теперь виновато, на цыпочках, стыдясь своей недавней паники, и заглядывает в кухню. Без Лизы кухня холодна и недружелюбна. Если задуматься, в кухнях без Лизы вообще нет никакой пользы, где бы они ни находились. Свою собственную, например, Маша использует в основном для того, чтобы не прокуривать комнаты. Она по очереди распахивает шкафы в поисках кофе. Растворимого, конечно, здесь не найти. Зато молотого – четыре сорта в незнакомых коробках. Возиться теперь, варить на плите.

Какое-то время она всерьез раздумывает над тем, чтобы просто залить кипятком ложку мелкого кофейного порошка. Наедине с собой человек имеет право есть консервы вилкой прямо из банки, стряхивать пепел в кружку и портить дорогой кофе. Медная турка, вымытая накануне не знающими покоя Лизиными руками, укоризненно висит на своем крючке над плитой.

– Машка, – хрипло говорит Вадик у нее за спиной, и она вздрагивает, выпуская из рук проклятую коробку. – Машка, ты не знаешь, куда они пиво спрятали?

Она зажмуривается, аккуратно дышит носом и пытается привести в порядок лицо. Истеричка. Это же Вадик. Просто Вадик.

– Давай я тебе лучше кофе сварю, – предлагает она и только теперь оборачивается.

Но он уже нашел на дне обесточенного холодильника кладку зеленых, сложенных на бок бутылок и парами выгружает их на столешницу: две, четыре. Подумав, добавляет еще две. Больное, измученное Вадиково лицо немного разглаживается. У Вадика есть принципы. Любого алкоголика от бездны отделяет хрупкая горстка правил, соблюдая которые он чувствует, что ситуация все еще под контролем. Вадик, к примеру, до полудня не пьет ничего крепче пива. Сейчас нет еще и девяти; не окажись в холодильнике пива, ему пришлось бы туго.

Свернув голову ближайшей из бутылок, он поднимает ее к губам и начинает глотать. Маша смотрит, как прыгает на худой небритой шее адамово яблоко.

– Странно, что никто еще не встал, – говорит она задумчиво. – Ты не видел Оскара?

Вадик ставит ополовиненную бутылку на стол и передергивается.

– Кентервильское привидение этот ваш Оскар, – говорит он слабым голосом. Пиво не приносит ему облегчения.

Утра у Вадика делятся на терпимые и плохие. Всякий, кто обычно не в состоянии вспомнить, как именно добрался до кровати, некоторое время после пробуждения вынужден тратить на рефлексии. Он испытывает раскаяние, даже если понятия не имеет, что именно делал и говорил накануне. Если копнуть, непременно найдется повод; это раскаяние по умолчанию. Такой человек не любит вспоминать о том, как провел вчерашний вечер, и уклоняется от разговоров об этом. Стадия веселых приключений для него давно уже пройдена; он знает наверняка, что был смешон, отвратителен или груб, а скорее всего, смешон, отвратителен и груб одновременно. Проснувшийся Вадик всегда хрупок, тревожен и полон сожалений. Физическая сторона похмелья перестала его беспокоить, он приспособился к тупой бессмысленности первых часов, к дрожащим рукам и сухости во рту. Он давно не водит машину. Против беспощадной, отнимающей силы тоски, которая гложет его по утрам, он знает только одно лекарство – проснуться с женщиной. Вадику легко с женщинами. Они добры к нему и не требуют многого. Сорокалетний пьющий режиссер, месяцами сидящий без работы, – не тот человек, на кого стоит возлагать надежды, и поэтому Вадика можно любить или бескорыстно, или недолго.

– Может, все-таки кофе, пан Режиссер? – спрашивает Маша, наблюдая вполглаза за шапкой пены, дрожащей на поверхности турки, но собственный голос кажется ей пустым и неискренним, и по безжизненной Вадиковой улыбке она понимает, что дурацкой позавчерашней шуткой сегодня ничего уже не исправить.

Вадик приканчивает свое первое пиво и, подумав, нагибается и прячет пустую бутылку внизу, возле хромированной ноги, подпирающей массивную столешницу.

– Ну вот что, Машка, – говорит он торжественно. – Пока эти убийцы не проснулись, мы должны заключить соглашение. Предлагаю держаться вместе. Объединить усилия. Словом, беречь наши молодые жизни. Я прикрываю твою спину, ты – мою. Что скажешь?

Вадик рассчитывает на то, что она улыбнется, но яркие Машины губы вдруг по-детски разъезжаются в плаксивой гримасе, как будто это красивое ясное лицо сделано из воска и прямо в эту минуту начинает плавиться. Машины зрачки расширяются так, что перекрашивают ее серые глаза в черный.

– Подожди, – быстро говорит он, чувствуя, как легкомысленный тон, давшийся ему с таким трудом, выветривается с каждым словом. – Ну подожди. Машка, друг мой, я считаю, нам пора съехаться. На время. Пока не закончится вся эта ерунда. Переезжай ко мне в спальню. Для безопасности. Кровати тут огромные, и раздельные же одеяла. Клянусь, я и пальцем...

Вот теперь она в самом деле плачет. Беззвучно, не мигая, с широко раскрытым ртом, как страдающая рыба. Это зрелище для Вадика невыносимо.

– В конце концов, мы оба взрослые люди, – бормочет он тоскливо и беспомощно. – Ну, скажем им, что страсть охватила нас внезапно, и, если кто не поверит, Машка, мы возьмем да и пошлем его к...

– Вадичек, – выдыхает Маша и закрывает лицо ладонями, и слезы вырываются сквозь ее растопыренные пальцы.

– Господи, Вадик, – плачет Маша. – Что же делать? Что же нам теперь делать?

Кофе выкипает, оставляя на керамической поверхности плиты уродливые горелые хлопья.

Потом спускаются остальные, и не поодиночке, как вчера, а парами, словно этим утром они и правда боятся оставить друг друга без присмотра. Или без защиты. Сегодня все выглядят плохо. Заплаканная Лиза с горестно поджатыми губами и бледный неспокойный Егор. Хмурые Таня с Петюней. Наконец трезвый злой Ваня приводит тревожную Лору.

– Я спалила кофе, – говорит Маша виновато.

Теперь, когда Лиза здесь, она хотела бы передать эстафету. Спрятаться в какой-нибудь угол, прижаться спиной к стене. Закурить и ждать завтрака, спрыгнуть со сцены в зрительный зал. Сбросить ответственность, которая легла на нее случайно, просто потому, что она в кои-то веки проснулась раньше других. Кухонный подиум – ответственное место, занять которое осмелится не каждый. Готовить на глазах у едоков (считает Маша) способен только очень самоуверенный повар или тот, кому безразлично чужое мнение. Сейчас у Маши не нашлось бы сил даже для того, чтобы сварить новую порцию кофе. Она очень надеется на Лизу, но этим утром Лиза глуха к умоляющим взглядам. Сегодня Лиза не светится золотом и не источает тепла; она отекла, отяжелела и камнем сидит на высоком стуле, безразличная и серая. Свернутые неаккуратным рассыпающимся узлом Лизины волосы тускло отливают ржавчиной.

Маша вздыхает и поворачивается к оскверненной плите.

– Я помогу, – предлагает грустная девочка, Ванина жена, и бросается расставлять чашки.

Не дожидаясь кофе, Таня закуривает. Случаются утра, когда обещанием не курить на голодный желудок можно и пренебречь.

– А куда вы дели Оскара? – спрашивает она.

– Да в жопу Оскара, – веско говорит Ваня и нависает над столешницей, упираясь ладонями, и подается вперед. – Давайте сейчас. Пока его нет. Давайте поговорим.

Ваня похож на прокурора, запертого в одной комнате с семью подсудимыми. На проповедника, треплющего небольшую паству. Обмякшие на своих стульях, разбитые и пассивные, они вздрагивают. Поднимают лица. Смотрят на него с испугом и опасливым восторгом, словно школьники на учителя, посреди урока внезапно рассказавшего матерный анекдот.

– Я хочу знать, что случилось, – начинает Ваня и осекается.

– Ладно, – говорит он. – Вот что. Сейчас неважно почему. Это мы обсудим потом. Ребята, ну елки, мы сейчас сами по себе, ненадолго. Все можно как-то решить. Мы порешаем. Мы подумаем, что делать дальше. Давайте только не будем играть в десять негритят.

– Кстати! – говорит Вадик, оживляясь. От второй пивной бутылки, стоящей возле его правого локтя, осталась треть. – Насчет негритят. Старушка Кристи была ужасно неполиткорректна, вы знали? На самом-то деле назвала свою книжку «Ten Little Niggers». Десять маленьких ниггеров...

– Вадька, – произносит Ваня с чувством, – заткнись. Пара дней, – говорит он потом и снова оглядывает их, одного за другим. – У нас в запасе максимум пара дней, а потом все оттает, пустят канатную дорогу и сюда примчится сотня людей. Полиция, журналисты, бог знает кто. Нас растащат по комнатам. Нам не дадут разговаривать. Перекрестные допросы, сравнение показаний. Они ведь до костей нас обдерут. Если мы сейчас сами не разберемся, будет поздно.

– Поздно для чего? – Таня приподнимается и раздраженно двигает чашки по сливочной столешнице. В кухне нет ни одной пепельницы, все остались в гостиной. – Какая разница, когда все начнется? Вот я сейчас встану и скажу: простите, друзья, что испортила вам отпуск. Это я ее убила. Всегда ее ненавидела. И что?

– Я не знаю, – тяжело говорит Ваня. – Понятия не имею. Именно поэтому самое время прекратить валять дурака. Нам пора поговорить. Я хочу знать, кто это сделал, а дальше будем думать.

– Всегда остается возможность, что это несчастный случай, – задумчиво предлагает Егор. – Нет, я понимаю, что она не сама... но могут быть обстоятельства. Какая-нибудь глупая ссора...

– Ей проткнули печень, – резко говорит Таня и уничтожает недокуренную сигарету, сминает в чистом блюдце. Она сердится на Егора, на Ваню, на отсутствие пепельницы и сильнее всего – на себя за то, что не может произнести сейчас Сонино имя.

– Она не случайно свалилась со скалы. Ее не просто столкнули. Ее зарезали и сбросили вниз. Ты бы видел, какая у нее дырка в животе.

– Я как раз не видел, – быстро отвечает Егор.

– А стоило бы посмотреть, – перебивает Таня. – Мы ходили вчера в гараж. С Оскаром. Пока вы тут медитировали над своим горем. Я сняла с нее одежду, я посмотрела.

Она вспоминает мокрые распавшиеся пряди, Сонины беззащитные оттопыренные уши и мертвый живот в томатных разводах и какое-то время молчит, глубоко дыша и стараясь унять дрожащую нижнюю губу.

– Кто-то должен был это сделать.

Новая порция кофе выбирает именно этот момент для того, чтобы с легким шипением подняться к медному краю турки. Лора выключает конфорку и принимается суетливо, неловко звенеть чашками. Лиза могла бы, конечно, вмешаться и объяснить девочке, что по-настоящему вкусным кофе получится только в том случае, если позволить пене опасть и подняться еще два раза. И вероятно, стоило бы бросить сейчас в турку пару коробочек кардамона. Но Лиза сидит спиной, равнодушная к совершенству приготовляемого напитка. Безупречность завтрака сегодня не имеет для нее никакого значения.

– Танечка, – спрашивает Лиза вполголоса, – это правда?

– Что – правда? – говорит Таня.

– Ты на самом деле ее ненавидела?

Тишина сгущается и твердеет, как эпоксидный клей. Девочка встревоженно двигает к Тане чашку кофе; похоже, она старается производить как можно больше шума, чтобы обнулить эффект от прозвучавших слов.

Таня смотрит внутрь чашки, в нежный кофейный водоворот. Потом размахивается и сметает ее на пол вместе с блюдцем, ложкой и двумя кусочками коричневого сахара, Лориным робким подношением.

– Ах ты дрянь, – раздельно говорит она.

Лиза молчит, не оправдывается и больше не нападает. Две женщины по разные стороны столешницы превращаются в два неподвижных полюса, темный и золотой.

– Не разбилась, представляете? – раздается Лорин детский несчастный голос. – Блюдце лопнуло, а чашка целая.

Сидя на корточках, она собирает в ладонь фарфоровые осколки, охает, рассыпает их снова и подносит руку ко рту.

– Порезалась, – говорит она, часто моргая.

Вадик смотрит на разведенные в стороны тонкие Лорины колени. На то, как она зажимает зубами поврежденную ладонь, пачкая кровью нижнюю губу. На перламутровый Лорин язык. Ему кажется, она сейчас прокусит себе запястье, сомкнет губы и сделает большой глоток. Господи, помоги мне, думает Вадик.

– Давайте пока просто попробуем восстановить события, – начинает Егор.

Лиза вздрагивает и резко поднимает голову.

– Ради бога, – говорит она с неожиданным раздражением. – Пожалуйста, перестань говорить этим своим голосом. Здесь тебе не суд.

На мгновение Егор умолкает, обескураженный ее резкостью. Выражением ее лица. Ему кажется, что и для того, и для другого его жена выбрала на редкость неудачный момент.

– И тем не менее, – продолжает он обиженно. – Если никто не собирается встать и сделать признание, это единственное, что нам остается. Следов мы не найдем. Об уликах вообще пока можно забыть – все засыпано снегом. Там полметра, наверное, за ночь навалило. Поэтому мы сейчас успокоимся и постараемся вспомнить, как закончился тот вечер. Во сколько вы ушли спать. Когда последний раз видели Соню. И с кем вы ее видели.

– Понимаете, мсье Пуаро, – говорит Вадик, – я, например, здорово накачался позавчера.

Лиза фыркает. Она могла бы сказать: да неужели? Или: тоже мне, новость. Вместо этого она просто фыркает, но даже такого от мягкой рыжей женщины трудно было ожидать. Определенно, этим утром она не похожа на себя.

Вадик ранен.

– Да, я накачался, – повторяет он с вызовом. – Поэтому свидетель из меня паршивый. Я помню, как Ванька изображал советского оккупанта. Довольно гнусное, кстати, было зрелище, Ваня, брат. Я помню, как мы все потом пили с Оскаром мировую. Или он не пил?

– Пил, – хмуро гудит Ваня. Он тоже задет. В утренних рассказах о том, как ты вел себя накануне, с Ваниной точки зрения, нет ни малейшего смысла.

– Шашлык мы пересушили, – продолжает Вадик, наморщив лоб. – Да обычный был вечер, как всегда. Ну, кроме того, что под занавес кто-то превратился в Чарльза Мэнсона и зарезал нашу кинозвезду.

Петя со скрежетом отталкивает стул и встает. Сливочная столешница высока, и стулья возле нее – барные, на длинных металлических ножках, так что на деле все выглядит так, будто Петя спрыгивает. Как спрыгнул бы ребенок со взрослого сиденья, когда ему разрешили после обеда уйти в детскую. Безусловно, это делает Петино угрожающее движение несколько комичным.

– Петька, – сразу говорит Вадик и страдальчески поднимает брови. – Я не хотел. Ты же знаешь, я на нервах всегда несу фигню.

– Все так и было, – безжизненно говорит Таня. – Всё как всегда. Вы нажрались и вели себя как идиоты. Пили на брудершафт. Пели «Черного ворона». Сожгли шашлык и боролись на руках. Ничего нового.

Если бы Егор сейчас взглянул на нее, он заметил бы, что она снова похожа на мать-волчицу – уставшую, старую, больную.

– И раз уж от нас тут требуется алиби, мы весь вечер были вместе, на улице. Друг у друга на глазах. Торчали на морозе, пока не замерзли до костей. Все, и Соня. Соня тоже. А потом мы с Петькой сразу пошли спать.

– Нет, не сразу, – возражает Ваня. – Мы вернулись в дом. Лизка еще ужасно возмущалась, что мы бросили тарелки снаружи. Мы вернулись и немного посидели в гостиной. И Петька с нами. А вот тебя – не было.

– Зато Соня была, – негромко говорит Петя. Он все еще стоит возле своего стула, словно попытка взобраться назад может отвлечь его от какой-то важной задачи. Словно сейчас нельзя терять время на то, чтобы снова карабкаться на стул.

– Разве? – спрашивает Егор. – Я этого не помню. Ты уверен?

И все-таки смотрит на Таню. Видит ее лицо.

– Танечка, – быстро говорит он, прижимая обе руки к груди. Этот жест – театральный, преувеличенный – смотрелся бы фальшиво у кого угодно, кроме Егора. Егор – человек, способный вдохнуть жизнь в любые штампы. Наполнить их искренностью, вернуть подлинный смысл. Разумеется, скорее всего, это профессиональный навык. С другой стороны, именно такие уникальные таланты и определяют выбор профессии.

– Танюша, мы ведь ни в чем тебя не обвиняем. Просто нужно с чего-то начать...

– И вы решили начать с меня? – говорит Таня.

– Доброе утро? – уточняет Оскар, стоящий на пороге кухни. Это приветствие действительно звучит как вопрос, и все с испугом оборачиваются к нему, словно пойманные за каким-то не вполне пристойным делом.

Как ни крути, Оскар – посторонний, случайный свидетель, на глазах у которого им придется продолжить этот неприятный разговор. В эту минуту он кажется им первым делегатом от обещанной Ваней толпы незнакомцев, которая со дня на день нагрянет на гору. Разглядывая его бледное личико с морозными пятнами румянца на скулах, они пробуют на вкус две непривычных эмоции, впервые связанные с его появлением: неловкость и страх. Они поражены метаморфозой, случившейся за ночь, а скорее даже, всего за пару блеклых утренних часов. Маленький иностранец сегодня – уже не досаждающий зануда. Не укоризненный дворецкий, брезгливо наблюдающий за весельем подвыпивших гостей. Его больше не хочется дразнить, ловить оттенки возмущения на его бесстрастном лице. Не прилагая очевидных усилий, он вдруг превратился в первую инстанцию чужой, холодной машины правосудия, которая вот-вот возьмется оценивать и обвинять их, каждого в отдельности и всех разом, группой. В экзаменатора, перед которым им нужно отрепетировать свою непричастность к Сониной смерти. Сгрудившиеся вокруг стола над глупыми чашками кофе, не успевшие ни договорить, ни тем более договориться о чем-то, они чувствуют себя так, словно стоят на сцене под ярким лучом прожектора. И Оскар, единственный, глядит на них из зрительного зала. Без одобрения, без радости. Даже без любопытства.

– Оскар! – приветливо произносит Егор, поднимаясь. – А мы уж думали: куда вы пропали?

И тут же морщится, потому что чует в собственном голосе неестественные заискивающие нотки. И вот эта фраза – «А мы уж думали», – господи, удивляется Егор, откуда она у меня, откуда я вообще ее вытащил?

– Я ходил проверить канатную дорогу, – говорит Оскар. – К сожалению, лед не растаял. И снег продолжает падать.

В этом объяснении нет нужды. Еще вчера любые неудобства – отсутствие электричества, холод, ледяной дождь, снегопад – были ответственностью Оскара. Сегодня он им ничего не должен. Они присмирели. Добровольно отказались от права на комфорт. Случившееся позавчера убийство как будто лишило их достоинства, и до тех пор, пока они не выберут одного виновного, виноваты все.

– Я помешал вам? – спрашивает Оскар спокойно, без смущения. Словно тоже чувствует эту новую роль, доставшуюся без боя, как бывает в матче с противником, не явившимся к назначенному времени.

– Ну что вы, – говорит Таня. – Мы всего лишь обсуждали, что, судя по всему, это я убила Соню.

– Не думаю, что это меня касается, – начинает Оскар. – Если хотите, я вас оставлю.

– Нет-нет, напротив. Не уходите, пожалуйста. Нам пригодилась бы ваша беспристрастность. Вы ведь беспристрастны, Оскар?

Хрупкий смотритель Отеля неожиданно задумывается и молчит добрых два десятка мгновений, в течение которых они ждут его ответа, и наконец кивает. Неохотно, словно принимая на себя какую-то неприятную обязанность, сулящую исключительно хлопоты.

– Хорошо, – говорит он и подходит наконец ближе. –  Полагаю, это означает, что меня вы больше не подозреваете?

Несколько секунд они обдумывают его слова, пораженные тем, что действительно, не сговариваясь, единодушно исключили его, оправдали, не задав ни единого вопроса.

– Нет, – говорит Маша. – Вас – нет. Это полная глупость – подозревать вас.

Она поднимается со своего места, и обходит стол, и стоит прямо перед ним, большая, выше его на голову, и продолжает сердито, как будто именно невиновность Оскара, которую приходится признать, возмущает ее:

– Вы посторонний человек. Вы совсем нас не знаете. Я просто не могу представить повода, из-за которого вы могли бы убить ее спустя всего несколько часов после того, как увидели в первый раз.

– Я рад, что вы так думаете, – медленно говорит Оскар и едва заметно задирает подбородок, чтобы смотреть Маше прямо в глаза – она стоит слишком близко.

– Конечно, всегда остается шанс, – перебивает Маша, – что вы сумасшедший. Мы ведь тоже ничего о вас не знаем. Вдруг вы ненавидите женщин. Или актрис. Или русских. Вдруг вам вообще не нужна причина для того, чтобы убить кого-нибудь. И мы просто не нашли еще в этом жутком доме вашу комнату Синей бороды. Со скелетами предыдущих туристов.

Оскар кивает.

– Логично, – говорит он. – Но шанс минимальный, так ведь?

– Один на миллион, – свирепо отвечает Маша. – Поэтому мы не будем тратить на него время.

Она оборачивается, и хватает со стола кофейную чашку, и сует ее Оскару в руки.

– Сядьте, – говорит она. – Нам нужна ваша помощь. Если вы что-то знаете. Если вам что-нибудь бросилось в глаза. Мало ли. Вы ведь почти ничего не пили в тот вечер? Вы должны рассказать сейчас. При всех.

– Правда, Оскар, – мягко говорит Лиза. – Все это очень для нас тяжело. Невыносимо. Мы... очень близки. Слишком давно знаем друг друга. Нам нужен арбитр.

Оскар стоит, съежившись, держа в ладонях крошечную белую чашку с остывшим кофе.

– Арбитр, – говорит он, – это ведь судья? Я не стану судить вас. У меня нет права судить вас. Но я могу быть свидетелем.

– То есть вы все-таки что-то видели?

Ваня взбешен и не замечает даже, как перестал говорить Оскару «ты», хотя его раздражение легче всего объяснить именно этим: заносчивый тихоня внезапно поднялся на ступеньку выше. На три ступеньки. Из строптивого консьержа, который определенно заслуживает того, чтобы остаться без чаевых, Оскар превратился в свидетеля обвинения, от показаний которого может зависеть в том числе и его, Ванина, судьба. Ваня великодушен к слабым, которые нуждаются в защите, но следить за тем, чтобы Петюня не отлупил заморыша, теперь нет никакой необходимости. От Петюниного вчерашнего гнева не осталось и следа. Да и Оскар больше не слаб. Напротив, он почти неуязвим, и потому Ванино великодушие тает, как сахар в кипятке.

– Ну? – повторяет Ваня требовательно и зло. – Вы видели что-нибудь или нет?

Он уже понял, что перешел на «вы», но теперь поздно. Это тоже назад не отыграть.

Оскар наклоняет голову набок и берет возмутительно долгую паузу. Оскорбительно долгую.

– Я вижу, что вы исходите из неверных предпосылок, – говорит он наконец, и Ваня понимает: в том, что Оскар отвечает не на тот вопрос, который был ему задан, нет никакой случайности. Это нельзя объяснить плохим знанием языка; Оскаров русский безупречен.

Как всякий человек, привыкший действовать с позиции силы (а это, как известно, очень уязвимая позиция, требующая предельной концентрации внимания), Ваня обладает острейшим чутьем и внутри любой новорожденной, незнакомой ситуации всегда способен мгновенно оценить расклад. Расстановку и перспективы. С этой самой минуты, чувствует Ваня, Оскара уже нельзя заставить делать что-то, чего он делать не захочет. Рассказать о том, что он решил держать в секрете. Ваня знает, что именно Оскар теперь – самая зубастая рыба в этом аквариуме, и единственный возможный способ исправить положение, который может придумать Ваня, – разбить маленькую бледную Оскарову голову. Этот вариант, к сожалению, не кажется ему благоразумным.

– Вы предположили, – продолжает тем временем заморыш, разглядывая свои ногти (и глаз ведь не поднимет, самодовольная сука, кипит Ваня), – что, если восстановить события вечера, вам удастся определить момент, когда случилось это... преступление. Но вы ошибаетесь.

– Почему же? – уязвленно спрашивает Егор. Идея восстановить события принадлежит именно ему.

– Даже если каждый из нас вспомнит точное время, когда он видел жертву в последний раз перед сном, – вежливо говорит Оскар, – это ничего не даст. Во-первых, – он вытягивает вперед голубоватый бескровный кулачок и поднимает большой палец, и в первое мгновение ошеломленному Егору это кажется глумливым неуместным жестом одобрения.

– Во-первых, – говорит Оскар, – как минимум один человек, тот, кто убил, все равно солжет. А во-вторых, – продолжает он и в этот раз распрямляет указательный палец, и тогда только Егор вспоминает наконец, что европейцы считают на пальцах иначе, чем русские.

– Во-вторых, вы решили, что достаточно проверить алиби каждого из вас до момента, пока все не легли спать. Но ее могли убить и после. Это значит, в установлении алиби вообще нет смысла.

– После? – переспрашивает Егор, но мысли его почему-то всё еще заняты пальцевым счетом. По такому крошечному смешному признаку можно было бы, например, легко разоблачить шпиона, некстати думает Егор и даже вдруг представляет себя заброшенным в тыл врага резидентом с идеальной вызубренной легендой. Человеком, который говорит без акцента. Думает и видит сны на иностранном языке. Лежит на дне, живет незаметной, обычной жизнью пять лет. Десять. И вдруг попадается глупо, на ерунде, в невинном каком-нибудь разговоре начинает считать на пальцах и загибает их вместо того, чтобы разгибать. Егор готов сейчас думать о чем угодно, лишь бы не участвовать в этом разговоре.

– Да. После, – говорит Оскар, и его европейский кулак с двумя оттопыренными пальцами разжимается и ложится на стол, превращаясь в обычную руку, не имеющую национальной принадлежности.

– Вы забываете, что уже после того, как все разошлись по спальням, – говорит Оскар, – когда все заснули, любой мог под каким-то предлогом вызвать жертву на улицу. Убить ее, сбросить вниз и вернуться незамеченным.

– Ее зовут Соня, – резко говорит Маша. Она хмурится, опускает уголки губ и шумно, сердито дышит носом. – Какая она вам жертва. Перестаньте звать ее жертвой, вы!

Трудно представить мужчину, способного противостоять Машиному громкому горю, ее дрожащим губам и слипшимся соленым ресницам. Слабые женщины раскачивают уязвимую мужскую душу на стандартный, предсказуемый градус сочувствия. У беззащитных существ плач записан в программе. Это единственная доступная им система обороны, отточенная. Доведенная до абсолюта. Тот, кто не может победить силой, вынужден овладеть искусством обезвредить противника слезами. Разжалобить. Получить фору. Дело, однако, в том, что гонка вооружений подразумевает совершенствование с обеих сторон, и потому беспомощное хныканье больше не универсальное оружие. Всякий, кто понял, что против него применили запрещенный прием, больше ему не поддастся. Проигрывая раз за разом, жертвуя силой в пользу слабости, мужчина не может не ожесточиться, и потому рыдающая маленькая женщина гораздо менее всемогуща, чем ей кажется. Чем ей хотелось бы быть. Другое дело, если вдруг плачет женщина большая и сильная. Ростом с Машины сто восемьдесят девять сантиметров. Против этих слез у мужчины нет никакого противоядия. В каждом из нас спрятан ребенок, и потому страдание того, кто превосходит нас ростом (например, мама, африканский слон или кит), наполняет наше сердце болью и страхом. Как будто ценность страдания определяется именно размерами. Как будто те, кто крупнее нас, сильнее нуждаются в защите. Как будто мы признаем: для того чтобы вырасти, им пришлось затратить значительно больше усилий, чем нам. И потому они ценнее.

Но Оскар только поворачивает к Маше бесцветное лицо, на котором нет ни сожаления, ни замешательства. Кажется, даже веки его опускаются и поднимаются медленнее, чем у других.

– Как вам будет угодно, – отвечает он. – Я всего лишь предлагаю вам не тратить время напрасно.

В замершем кухонном воздухе, насыщенном горечью выкипевшего кофе, неожиданно разливается облегчение, нередко испытываемое людьми, когда они выясняют, что трудная задача, которой они и не надеялись избежать, вдруг исчезла, упраздненная извне, посторонней волей. Так чувствуют себя школьники, у которых отменили экзамен. Освободив от обязанности восстанавливать события позавчерашнего вечера, маленький смотритель Отеля оказал им услугу, ценность которой постепенно начинает проясняться. Им не придется сличать воспоминания. Ловить друг друга на лжи, ссориться, собирать по часам и минутам этот страшный день. Более того, Оскар сделал им еще один важный подарок: он снова уравнял их шансы. Вернул к нулевой точке, в которой все они пока одинаково невиновны, вне зависимости от того, в котором часу каждый отправился в постель и как вел себя перед этим. Для того чтобы вычислить убийцу, потребуется ввести какой-то иной, пока неизвестный критерий, и до тех пор, пока он не определен, они опять получили передышку.

– Мотив и возможность, – задумчиво произносит Егор. – Ну конечно. Знаете, Оскар, а ведь вы правы. Возможность была у всех. То есть нам нужно сосредоточиться на мотиве, исключительно на мотиве. Это единственный способ.

Он трет переносицу и поднимает глаза. Вид у него испуганный.

– Понял наконец? – говорит ему Маша. – Если мы на самом деле, не дожидаясь полицейских, начнем играть в детективов, нам придется...

– Нам придется перетрясти все грязное белье, – медленно, спокойно говорит Лиза. – Хороший отпуск ты нам устроил, Ванечка.

Ваня вяло гудит что-то протестующее, неразборчивое и хмуро хватается за кофейную чашку, которая тонет в его ладони, как фарфоровая фасолина.

– Ну? – Лиза крепко ставит локти на столешницу и сцепляет под подбородком свои молочные, какие бывают только у рыжих, пальцы без колец и без маникюра, сильные пальцы женщины, которая много работает руками. В золотом лице нет ни обычного сияния, ни тепла, глаза с пушистыми светлыми ресницами смотрят жестко. – С кого начнем?

– Вот уж нет, – шипит Таня и вскакивает. Железные ножки Таниного стула с жалобным визгом царапают пол. – Не смотри на меня. Даже не думай на меня смотреть.

Таня в эту секунду видит Петю, своего мужа, на коленях возле сломанного Сониного тела. Его ладонь, дрожащую на стеклянной Сониной щеке. Его жалкие слезы.

Все, кто находится в сияющей отельной кухне (знает Таня), думают сейчас о том, что давно уже не тайна. Да прилепится муж к жене своей, думает Таня. Не возжелай. Не прелюбодействуй. Она чувствует, что под их взглядами ее лицо наливается свинцом, тяжелеет и расползается, лишаясь всякого выражения, и, даже попытайся она сейчас улыбнуться, просто поднять уголки губ, ее улыбка стекла бы вниз, оплавилась, как лицо снеговика под паяльной лампой. Для того чтобы спасти свое тающее лицо, Тане необходимо немедленно спрятать его. Унести отсюда прочь.

– Танечка, – умоляюще начинает Маша, но Таня предостерегающе вскидывает ладонь, выставляя ее как экран.

Как щит, небольшой горячий щит из плоти и крови, недостаточный для того, чтобы стать барьером для Машиной унизительной жалости.

Простые реакции, доступные детям, которые громко кричат, когда чувствуют боль, и убегают, если им не хочется оставаться, у взрослых считаются неприличной манипуляцией. Слабость – оружие молодых. Сорокалетняя женщина, неспособная справиться с эмоциями, – истеричка. Она смешна и противна сама себе.

Во всяком случае, я не кричала, думает Таня, стоя по колено в снегу на засыпанном крыльце. Никто не сможет сказать, что я раскричалась.

Слабость – серьезный, непростительный грех. С другой стороны, в отличие от ребенка, взрослой женщине позволено многое другое. Например, она не обязана быть доброй.

Всякий, кто считает, что женщины в массе своей добры, – глуп. Вообще, глуп всякий, кто способен к таким широким обобщениям: американцы всё едят с кетчупом, грузины красиво поют. Все женщины добры к детям просто потому, что их рожают. Возьми ребенка, приведи его к женщине, выдерни из толпы любую, случайную, вложи ей в ладонь маленькую детскую руку. Отворачивайся и уходи, тебе больше нечего делать. Она позаботится о нем.

И вот Таня – женщина, которая не любит ребенка. У нее есть оправдание. Это чужой ребенок. Она, пожалуй, могла бы полюбить какого-нибудь другого. Случайного. Если бы к ней подтолкнули его на улице – одинокого, ненужного никому. Могла бы. Никто не подталкивает детей к женщинам на улице, так что эту ее готовность невозможно проверить, но она уверена, что могла бы. При этом есть определенный, настоящий живой ребенок, которого она не любит. Этому Таниному открытию почти два десятка лет, но не проходит дня, чтобы она не смотрелась в зеркало и не говорила себе: сука, сука.

В качестве неуверенного оправдания можно было бы предложить вот что: этот ребенок – мальчик. Пожалуй, было бы сложнее, окажись он девочкой; девочек непросто отвергать, они рождаются со стартовым комплектом, с базовым набором качеств, помогающих им смягчать сердца недружелюбных незнакомцев. Мальчикам приходится рассчитывать на удачу. В первые двадцать лет жизни, как правило, мальчиков любит не так уж много людей. Мама, бабушка. Отец – в том случае, если мальчику повезло и отец его рядом.

Двадцать лет назад Таня – новая женщина мальчикова отца, и то, что она не любит ребенка, выясняется не сразу. В первое время ей привозят невинное, просто устроенное существо. Горячую беззащитную личинку человека, у которой нет пока характера, сходства ни с кем, мыслей и привычек. Которая благодарно отзывается на простые вещи – на тепло, еду и развлечения. Которая готова любить всякого, кто ее не обижает. Тот, кого привозят к Тане, поначалу еще ничей не сын, ничья не копия, ничей не посланник. Какое-то время дважды в месяц Таня всего-то открывает дверь, улыбается, изобретает меню без чили и чеснока и чутко спит по ночам.

В первые несколько лет Таню оглушает великодушие победившей самки. Гиены, слонихи, луговые собачки и еще какие-то животные (читала Таня) живут стаями, но следят за тем, чтобы размножалась только альфа. Только та, кто на самом деле этого заслуживает. Всего одна. Неудобно лежа на боку, держа в ладонях две крошечных замерзших пятки, вдыхая густой и жаркий младенческий дух от прижатой к ее ключице макушки, Таня (не животное) думает, что она выше этой примитивной дарвиновской возни. Вот маленькое, уязвимое, жадное. И вот – она, Таня. Юная, плодоносная, сладкая. Добрая. В Тане столько любви. Ее хватит и на мужчину, который камнем спит рядом, не просыпаясь от хрупкого скрипа собственного потомства, и на это чужое уязвимое яйцо, подброшенное в Танино гнездо. Она замирает, обнимая, обвиваясь, и маленький человек у нее под ребрами согревается и лежит покойно и тихо. А Таня не спит, оглушенная огромностью принесенной пользы. Она еще не мать. Она никогда не была матерью. Ее бьющееся сердце, ее затекшие руки и ноги, полтора часа ее драгоценной жизни отданы для того, чтобы усыпить младенца, которого родила не она. Которого ей подбросили насильно. А она все равно обняла и утешила, и потому она – настоящая женщина, даже если этому чуду нет ни одного свидетеля, кроме нее самой и ребенка. Словом, Таня сделала все это, не притворяясь, разве что, может быть, желая доказать мужчине (который привез своего младенца и положил ей на руки), что она добра и достойна. Что семя, которое он когда-нибудь посеет в ней, в безопасности.

Здесь самое время уточнить, что мужчину зовут Петя. На исходе первой же недели своей беременности она выплевывает на пол ужин, ненавидит запах его одеколона и начинает настаивать на том, что пора подумать о свадьбе и спланировать бюджет. И Петя оказывается слаб. Он проявляет нерешительность. В конце концов, у него уже есть один младенец, которому бедный Петя, раздавленный чувством вины, отдает, например, львиную долю того, что зарабатывает.

И потому он обнимает свою новую, свежую женщину и шепчет ей в ухо: «А ты уверена, что нам нужен ребенок?» И: «А давай год, другой, третий поживем только вдвоем? Я и ты».

На трезвую голову убивать детенышей способны только самцы. Самкам сильно мешают инстинкты. Дикий самец хватает детеныша зубами за голову, встряхивает. Ломает ему шею. В цивилизованном обществе самцу для того, чтоб убить младенца, достаточно сделать вот что: шепнуть его матери, чтобы она на него не рассчитывала.

Дальше все зависит, конечно, от женщины. Как и всегда. Но Тане, скажем, двадцать два года. Или двадцать четыре. Ах, если бы Тане было хотя бы тридцать.

Но ей двадцать два.

И потому следующий кадр таков: стоя на коленях, Петя смывает с пола вытекшую из Тани кровь. Таня стоит, держась за стену, и тупо разглядывает Петину всклокоченную макушку; все происходит ночью, Петя спал. Со дня несложной процедуры, устроенной ради того, чтобы извлечь из Тани ненужного Пете ребенка, прошел почти месяц, и потому Таня не понимает, откуда в ее пустой утробе взялись эти черные комки и сгустки, похожие на растерзанную говяжью печень. У нее ничего не болит, она не чувствует слабости и даже не хочет ехать в больницу; пол под ногами выглядит так, словно здесь зарезали какое-нибудь небольшое животное, курицу или кролика, так что теперь-то внутри у Тани точно не могло остаться ничего лишнего. К счастью, Петя так не думает.

Знаете что, давайте не будем так уж строги к Пете. В конце концов, он тоже очень молод, слишком молод для того, чтобы принять подряд столько сложных решений и ни разу не ошибиться. Он всего лишь пытался действовать рационально. Трезво оценить свои силы. Петиных сил сейчас не хватило бы на двух младенцев, но это ведь не значит, что Петя не любит Таню. Напротив. Именно ради нее он оставил мальчика, рискуя всем, чем обычно рискуют опрометчивые отцы, обидевшие мать своего ребенка, и неужели (вряд ли Петя так это формулирует, но тем не менее), неужели этот его шаг – сам по себе недостаточная жертва? И откуда ему было знать, что его предложение не торопиться рожать второго младенца (которого еще не существует, у которого нет еще лица, имени, которого вообще невозможно пока себе представить) будет иметь такие последствия? Раз уж мы так много рассуждаем сегодня о живой природе, между двумя Петиными детьми, рожденным и нерожденным, в некотором смысле тоже произошла эволюционная борьба, в которой один победил, а другой проиграл затем лишь, чтобы оставить первому больше шансов. Мог ли Петя, защищавший интересы своего первенца, и без того уже пострадавшего от действий своего юного отца, – так вот, мог ли Петя предполагать, что второй, проигравший ребенок окажется последним, которого могла бы родить ему Таня?

Вернувшись домой, она – худая, желтая и отравленная антибиотиками – какое-то время занята только тем, чтобы вернуть все на прежнее место. Женщинам, даже таким молодым, как Таня, свойственно стремление к гармонии. К ней возвращаются силы, румянец и нежные ямочки над ягодицами. У юных огромные способности к регенерации, они буквально способны восставать из пепла, но даже сильная двадцатидвухлетняя Таня не в состоянии совершить чудо и вырастить заново здоровую матку. Желание рожать детей, как правило, достигает своего пика значительно позже, но в Танином случае все известно заранее, и потому она не видит смысла в том, чтобы откладывать горечь и разочарование на потом. Возможно (думает Таня), у всякого сильного чувства есть дно, черта, за которой оно съедает самое себя, и чем раньше черта эта будет достигнута, тем скорее исчерпана будет горечь и тем больше времени ей (и Пете) останется для счастья.

И она права: в человеческой жизни достаточно поводов для радости. Таня молода; Петя страшно виноват и нежен и мгновенно, как только она оказывается в состоянии снова улыбаться своему отражению в зеркале, женится на Тане – не для того, чтобы возместить непоправимый ущерб, который нанес ей своим решением, а потому что она на самом деле в этот момент времени очень ему дорога. Словом, все как-то налаживается понемногу, небыстро. Вот только мальчик. Ребенок, по-прежнему дважды в месяц появляющийся на Танином пороге, держась за Петину руку. Сделавшийся для Пети еще ценнее – вдвое, втрое – именно потому, что, если Петя действительно никогда не откажется от Тани, этот самый ребенок – единственное вместилище Петиных генов. Драгоценный сосуд. Продолжатель рода. Носитель имени.

Казалось бы, именно теперь, когда Тане не суждено уже родить того, кто стал бы соперничать с мальчиком за Петину приязнь и гордость, она могла бы полюбить своего пасынка. Без тревоги, без ревности, без задних мыслей. Но разве можно понять природу любви или нелюбви? Разве она вообще подвластна логике?

Возможно, дело именно в этой насильственной связке. Петина преданность единственному сыну останется неделима и абсолютна до тех пор, пока он верен бесплодной Тане. Петя взял за правило, обнимая одновременно Таню и мальчика, говорить: вот они, два моих самых дорогих человека на свете, – и Таня, прижатая к Петиному боку, чувствует себя лисицей, которой капканом зажало ногу.

К тому же постепенно, день за днем Таня убеждает себя: она сможет счастливо прожить бездетной, – и в эту систему координат, в эту кропотливо возводимую Таней конструкцию регулярные визиты мальчика (которому теперь три или четыре года) только вносят ненужную путаницу.

Виной всему вообще может оказаться какая-нибудь ерунда. Случайная совокупность мелких черт. Тембр голоса, расстояние между кончиком носа и верхней губой. Манера растягивать гласные, привычка стучать подошвой по ножке стула. Сочетание примет, вызывающих неприятие инстинктивное. Бессознательное. В конце концов, иногда люди производят на нас отталкивающее впечатление безо всяких отчетливых причин, и природа этой антипатии темна и непонятна.

Итак, Таня не любит мальчика. Но даже это еще не катастрофа. От нее ведь и не требуется любви, у мальчика есть отец, мать и другие – те, кто вполне справляется с любовью и без Тани. Хуже другое: ей становится все труднее его выносить.

Такие вещи выясняются не вдруг. И она, и мальчик помнят время, когда он, проснувшись среди ночи, всегда забирался под взрослое одеяло не с отцовской, а с Таниной стороны. Слыша сквозь сон, как он босиком бежит по коридору, она отгибала одеяло и вытягивала руку в темноте. Петя – неловкий отец, которому не хватает практики, который часто чувствует беспомощность и раздражение, и потому мягкий, воспитанный женщинами ребенок ищет утешения именно у Тани – ровно до тех пор, пока им, всем троим одновременно, не становится ясно, что Таня его не любит. Между ними не сказано об этом ни единого слова, но ночами мальчик больше никогда не приходит. Уступает Петину постель Тане всю, целиком, и со своими ночными страхами отныне разбирается как-то иначе.

Однако остаются дни. Как теперь быть с днями, совершенно неясно. Они заперты наедине друг с другом: Таня, Петя и мальчик, которого она не любит, на которого не может даже смотреть, – и все, что происходит теперь в тесной квартире из двух комнат, отравлено Таниной молчаливой нелюбовью (потому что она, конечно, не может ни с кем об этом поговорить). Молчание – единственная доступная Тане защита, причем защищает она в первую очередь не себя, а этих двоих; оба они, маленький и большой, кажутся ей одинаково уязвимыми перед ее разрушительной злостью. Сердце всякого дома – женщина, которая в нем живет, и, если женщина эта не рада гостю (а мальчик, приезжающий к отцу, – гость, и этого факта не изменить), молоко скиснет у него прямо в чашке, еда станет горчить во рту, и даже сон сделается прерывистым и не принесет облегчения.

Таня знает, что мальчик не виноват. Она не хочет ранить его и старается убраться с дороги. Дважды в месяц во время его визитов Таня делает вид, будто ее здесь нет. Превращается в соляной столп. Это непросто, потому что Петя, стараясь компенсировать Танино молчание, ее нарочитое отсутствие, сам того не сознавая, принимается шуметь за двоих. Просто затем, чтобы заполнить брешь, возникшую в месте, которое она больше не желает занимать. Таня – соляной столп, часами сидит, поджав под себя ноги, атакует одну и ту же потерявшую смысл строчку в книге, и каждый громкий звук кажется ей неестественным, преувеличенным. Кажется ей вызовом. И, скорее всего, таковым и является. Нам не страшно, говорят ей испуганные, растерянные двое, лишенные ее приязни. Нам весело. Смотри, как нам весело.

Сжав зубы, все трое переживают, пережидают дни, которые вынуждены проводить вместе. Единственное, чем Таня способна помочь Пете: пока мальчик рядом, она исключает себя из уравнения. Жена, даже нелюбимая (а Таня – любимая жена), способна внушить мужчине любую вредную, неверную, дрянную, недостойную точку зрения. Пугаясь своего потенциального могущества, она исчезает. Лежит на дне, задерживая дыхание. Воевать с четырехлетним мальчиком, даже если ты едва его выносишь, – грех, так что Таня запрещает себе войну. Жизнь ее теперь поделена на отрезки, четырнадцатидневные промежутки без хеппи-эндов, и она больше не ждет выходных, она вообще теперь не старается перематывать дни, потому что каждый следующий день без этого ребенка всего лишь означает, что его скоро опять привезут.

Три взрослых человека увязли бы в своем несчастливом положении безнадежно и навсегда, люди нередко так делают. Именно возраст сглаживает углы и учит смирению. Петя штурмовал бы свое оскопленное, неполноценное отцовство. Таня вечно чувствовала бы отвращение и вину.

Но мальчик не взрослый.

Со всей своей нелюбовью Таня – часть его вселенной. Уже встроена в нее, просто потому, что находится внутри с самого начала. В недолгой жизни мальчика нет времени, в котором Тани не существует; она была всегда. Появись она позже, хотя бы лет через десять, он мог бы ее невзлюбить. Возненавидеть. Дать ей бой. Но он не знает, что Тани быть не должно. Что он достоин какого-то другого, более совершенного расклада, в котором Петя все еще женат на его матери. В реальности, окружающей мальчика, его отец и мать ни мгновения не были вместе, и потому он принимает мир без критики, без сожалений и претензий. К счастью для него, этот мир по большей части добр. А Таня – всего лишь одна кислая ягода в миске сладкой малины. Гнилая. Лишняя.

Но он не взрослый. И поэтому не смиряется.

Там, где мальчик проводит двенадцать дней из четырнадцати, он успешен. Любим. Там, где он живет основную свою жизнь, его балуют. Им восхищаются. Всякий раз, входя в дом своего отца, мальчик должен заново доказывать, что заслуживает любви.

Он теперь приезжает не к отцу – к Тане – и привозит ей новые и новые доказательства. Варежки на резинке, пропущенной через рукава. Аккуратно сложенные мамой маечки и трусы, к которым Таня не притрагивается. Коробку с оранжевыми витаминками, которые рассеянный Петя забывает ему давать, а Таня не напоминает. Дети меняются очень быстро – усложняются, увеличиваются в размерах. Каждые две недели на пороге стоит новый, другой ребенок, уверенный в том, что в этот раз у него получится. Мальчик, именно мальчик раскачивает лодку. Пытается сократить дистанцию. Вот он научился читать. Выяснил, что не любит вареную морковку и не станет есть ее больше никогда в жизни. Вот он впервые по-взрослому пострижен. Выучил анекдот и сейчас расскажет его. А что, если он разобьет чашку? Если закричит? Скажет скверное слово? Ударит кошку?

В этой борьбе нет ни одного равнодушного участника.

Мальчик раз за разом пробует переломить ситуацию, но взрослую не любящую его женщину не победить. Он никогда не сделается ей достойным соперником, хотя бы потому, что ему не все равно. До тех пор, пока победа не станет ему безразлична, она ему не достанется.

Задача женщины – не реагировать. Сдержаться. Не произнести ни слова. Не обернуться. Не сойти с ума.

– Па-а-ап, – тянет мальчик под дверью ванной. – Па-а-апа-а-а! Папа! Пап! ПА-ПА!

Он кричит. Он бьет ногой запертую дверь.

Женщина, сидящая спиной, глядящая в книгу, закрывает глаза и до крови прокусывает нижнюю губу.

Мужчина стоит в ванной комнате, уронив руки в фаянсовую раковину, не замечая плюющегося водой крана, и смотрит на свое застывшее лицо в зеркале. Ему не хочется выходить.

Чтобы сделать этих троих окончательно несчастливыми, мама мальчика могла бы, например, неожиданно умереть. Такое случается крайне редко, но можно представить себе автомобильную аварию. Какой-нибудь агрессивный рак. В этом случае (понимает Таня) у нее не останется выхода. Ей придется уйти от Пети. В конце концов, это он обещал, что никогда ее не оставит. Она ничего подобного не говорила.

Вместо того чтобы умирать, мама мальчика поступает совершенно иначе. Она снова выходит замуж. И с этого момента по какой-то непостижимой причине регулярное, по расписанию, общение мальчика с отцом больше не кажется ей таким уж необходимым. Мотивы мамы – женщины, безусловно, достойной – останутся загадкой; речь вовсе не о ней. Но мальчик (который к этому времени как раз пошел в школу) приезжает теперь все реже и реже, сначала однажды в месяц, потом четырежды за год, и, поскольку Петя не борется, не требует и не настаивает, спустя какое-то время мальчик перестает приезжать совсем.

А Петя с Таней живут, живут дальше, десять лет. Потом еще десять. Взрослеют бок о бок и даже начинают стареть. Нельзя сказать, что они несчастливы. Счастье – зыбкое, сложное чувство, его невозможно зафиксировать, растянуть или закрепить. Счастье сиюминутно. Оно состоит из мгновений.

Одно из таких мгновений иногда возвращается к Тане, когда она лежит без сна, в темноте. Ей кажется, что она держит в ладонях две маленьких замерзших пятки и вдыхает густой, жаркий дух от детской макушки.

И то, что Петя больше не любит ее (а это настолько же очевидно для Тани, как и ее собственная нелюбовь к сыну, которого у него больше нет, которого он потерял), совершенно не обязательно является следствием давних событий, о которых они почти теперь не вспоминают, о которых никогда не говорят. Разве можно объяснить природу нелюбви?

В конце концов, свое главное обещание – остаться с ней, несмотря ни на что, – он по-прежнему не нарушил.

11 страница21 декабря 2020, 19:13

Комментарии