ПОВЕСТЬ 3-4
ПОВЕСТЬ ТРЕТЬЯ
1. Синченко, коня!
— На чем мы поставили большую точку? — спросил Момыш-Улы.
— Вот, Баурджан, посмотрите.
На фанерный ящик, служивший тут, в блиндаже, столом, я положил свою тетрадь, черновик повести.
В последней главе говорилось о марше батальона, прорвавшегося из тылов противника, затем о беседе в домике на окраине Волоколамска — беседе генерала Ивана Васильевича Панфилова с командиром батальона старшим лейтенантом Момыш-Улы.
Придвинув раскрытую тетрадь к керосиновой лампе, свет которой едва достигал углов всаженного в землю сруба из неободранных еловых бревен, Момыш-Улы склонился над моими записями.
Прошло уже несколько месяцев со дня нашего знакомства. За эти месяцы Момыш-Улы похудел; тени во впадинах лица были густо-темными; в белках не по-монгольски больших, широких глаз проступала желтизна — сказалось напряжение войны. Освещенный лампой, его резко очерченный профиль казался похожим, как и в первую встречу, на профиль индейца, памятный по детским книгам.
Склонившись над тетрадью, он не горбился. Время от времени быстрым движением узкой, худощавой кисти он откидывал прочитанную страницу. Порой пальцы касались черных, как тушь, волос, что упрямо поднимались, лишь только рука оставляла их. Вот он потянулся к лежавшему на ящике серебряному портсигару, взял папиросу и повертел ее над лампой, подсушивая табак. Закурив, продолжал читать без единого замечания, без слова. Вот наконец он захлопнул тетрадь. Я ждал, что же он скажет, но Момыш-Улы молчал.
— Это было двадцать шестого октября, — напомнил я.
— Да, — произнес он. — Двадцать шестое октября... Одиннадцатый день битвы под Москвой...
Все, кто вместе с Момыш-Улы обитал в блиндаже, уже спали под шинелями на грубо сколоченных, устланных хвоей нарах. Лишь мы двое бодрствовали, чтобы записать историю батальона, сражавшегося под Москвой.
Момыш-Улы курил. Затянувшись, он смотрел на меркнувший огонек папиросы.
— Приступим, — сказал он, — к новой повести. Но помните наше условие.
— Какое?
— Ваше божество — правда!
Он угрожающе на меня взглянул. Я покосился на его шашку, прислоненную к стене, сдержал вздох, достал новую тетрадь, взял карандаш — обе мои руки, которые Баурджан Момыш-Улы обещал одну за другой отрубить, если в книге, написанной по его рассказу, я совру, были, к счастью, еще целы.
Раскрытая свежая тетрадь, свежая, нетронутая страница ожидали слов. Момыш-Улы приступил к повествованию.
— Из домика, где жил Панфилов, — начал он, — я вышел около двух часов дня. Лил дождь, глухо урчали пушки, пахло гарью.
Под навесом крыльца я приостановился. Разгуливался ветер; все выбоины, ямки были затянуты лужами; неслись мутные потоки; темная вода вскипала пузырями под дождем. Непогода, видимо, зарядила надолго. В тех местах, где довелось нам воевать, такие дожди называют «мокрыми». Странное название: мокрые дожди. Хорошо, что бойцы моего батальона проведут эту ночку под крышей, помоются, попарятся в домашних баньках, отдохнут.
Плотнее нахлобучив ушанку, я сошел с крыльца. Дождь захлестал по лицу, по шапке, по ватной стеганке, уже было просохшей, пока я сидел у генерала.
— Товарищ комбат, вот плащ-палатка!
Передо мной мой коновод Синченко. Вы с ним знакомы. Смышленый и простодушный, смугловатый, сероглазый Синченко родился в одной из русских деревень Казахстана, провел детство на коне, подобно казахским ребятишкам, и свободно говорил по-казахски. После выпавших нам испытаний и этот здоровяк спал с тела; румянец, обычно игравший во всю щеку, удержался лишь на выступивших скулах. Однако серые глаза глядели на меня из-под намокшей ушанки задорно и весело.
Я накинул на плечи темно-зеленую прорезиненную ткань, на ней мгновенно появились черные штрихи дождя.
— Где штаб батальона? — спросил я.
— Вот там, товарищ комбат... Вторая улочка направо.
— Ясно. Дойду сам. А ты давай бегом! Передай, чтобы вызвали ко мне, в штаб батальона, всех командиров рот и политруков.
— Все уже собраны. Ждут в штабе, товарищ комбат.
— Кто приказал?
— Лейтенант Рахимов.
Синченко вдруг улыбнулся.
— Почему улыбаешься? Что-нибудь знаешь?
— Знаю. Батальон в резерве. Будем сутки отдыхать и...
— И что еще? Чего осекся?
— И генерал нами доволен.
— Солдатский телефон?
— Точно, товарищ комбат.
Я не поддержал этой темы.
— Боеприпасы нам доставлены?
— Привезли, товарищ комбат. И продукты привезли. И пять ящиков водки. Говорят, генерал приказал выдать на сегодня двойную порцию.
— Не по этому ли случаю собрались командиры?
— Да... — Синченко снова улыбается. — Командиры думают, что вы сегодня устроите званый обед.
— Обед? Кому это взбрело?
— Политрук Бозжанов сам взялся готовить.
— При твоем участии?
— Точно, товарищ комбат.
— Вот всыплю вам обоим. Велю нарвать крапивы и...
Синченко знает: сейчас моя суровость напускная. Он лукаво посматривает на меня.
У входа в нештукатуренный рубленый дом, где разместился штаб батальона, — оттуда, из раскрытой форточки, уже выбегали черные шнуры полевого телефона, — дежурил часовой. Его залубеневшая намокшая до черноты плащ-палатка не помешала ловко отдать мне честь — по-ефрейторски, как на караул. Я узнал курносого малорослого Гаркушу, ездового пулеметной двуколки.
— Здравствуй, Гаркуша... Не дремлешь?
Гаркуша на весь батальон славился всяческими проделками, хотя попадался редко. Бойцы любили его за то, что он никогда не изменял духу товарищества, не робел ни под обстрелом, ни перед начальством, ему легко прощали разные уловки, к которым он прибегал, чтобы облегчить свое солдатское житье-бытье.
— Что вы, товарищ комбат! — смело отвечает он. — Напрасно вы обо мне так...
Мне сейчас особенно нравится маленький ловкий ездовой. Капюшон его плащ-палатки откинут. Мне хорошо видно его плутоватое лицо, по которому скатываются дождевые струйки.
— Ладно, Гаркуша... Потерпи... Сменишься — согреешься.
— Изнутри? — тотчас спрашивает он.
Я делаю вид, что не слышу этого удалого вопроса, и вхожу в дом.
Миновав сени, распахнув дверь, ведущую вовнутрь, я остановился на пороге.
Любопытное зрелище предстало мне. Все в комнате спали. Ожидая меня, вызванные в штаб Рахимовым командиры и политруки рот, истомленные многими днями боев и последним ночным маршем, прилегли и, наверное, тотчас уснули. Первым, видимо, лег командир роты Панюков — во всяком случае, ему принадлежало лучшее место: он растянулся у стены на голых досках единственной в комнате кровати. Самый молодой и самый быстрый среди командиров рот, он успел побриться и сменить гимнастерку.
Впрочем, выбриты, кажется, все. В спертом, несмотря на раскрытую форточку, воздухе слышен не только блиндажный запах портянок, но и душок одеколона. Должно быть, поблизости обнаружен военторг и командиры понаведались туда.
Рядом с Панюковым на краю кровати примостился политрук той же роты Дордия. Он без гимнастерки, в одной голубой трикотажной майке. Вероятно, попросил кого-нибудь — не моего ли Синченко? — подшить ему свежий подворотничок (сам Дордия не имел никаких способностей по этой части) и, не дождавшись, уснул.
Остальные расположились на полу на разостланных шинелях, подложив в изголовье противогазные сумки. Командир роты Филимонов, обычно отличавшийся здоровым кирпично-красным цветом угловатого лица, побледнел во сне. Землисто-бледным казалось и смуглое острое лицо Рахимова. А щеки Бозжанова пылали. Он, политрук расформированной пулеметной роты, спал, свернувшись калачиком, и посапывал как младенец. Неторопливый, основательный инструктор пропаганды Толстунов разулся, прежде чем уснуть, и повесил, по солдатскому обычаю, сырые портянки на голенища сапог.
Вдоль порога, на самом неподходящем месте, лежал командир второй роты Заев. Он сунул под голову кулак, не снял стеганки и развязавшейся ушанки. Единственный из всех, он не потрудился сбрить темно-рыжую щетину, колючую даже на взгляд.
Прикорнул, привалившись к стенке, и боец-связист Ткачук. У его ног — полевой телефонный аппарат. Телефонная трубка выпала из руки на пол.
Не решаясь кого-либо разбудить, я достал папиросу и закурил.
— Назад! На месте укокошу! — вдруг спросонья закричал Заев. Открыв глаза, он увидел меня и удивленно заморгал.
— Заев, на кого ты так?
— На этих... на окруженцев, товарищ комбат. Опять чуть не разбежались...
Я засмеялся. Лишь тут Заев окончательно проснулся. Вскочив, он вытянулся, отдал честь и неожиданно гаркнул:
— Встать! Смирно! Господа офицеры!
Я проговорил:
— Ну, Заев, отмочил... Хоть стой, хоть падай...
Почему Заеву вздумалось прокричать «господа офицеры», этого, наверное, он бы и сам не объяснил.
Сейчас он стоял передо мной в непросохшем ватнике, из-под которого выглядывала гимнастерка, в покрытых грязью сапогах, в мокрой ушанке. Уши ее торчали вверх и вместе с завязками свисали в обе стороны. Его лицо с выпирающими скулами, с провалами у висков и на щеках, с утиным носом никто не назвал бы пригожим. Иногда мне думалось, что в свои тридцать лет Заев еще не вполне сформировался, что какие-то гаечки в нем, как говорится, не подтянуты. И все же он был мне мил: долговязый, нескладный, стремительный во всем — в походке, в решениях, даже в чудачествах. Он казался мне похожим на знаменитого некогда Пата. Помните ли вы этого всегда серьезного киноактера-комика, длинного как жердь, неизменно совершавшего что-либо невпопад, игравшего в паре с толстяком-коротышкой Паташоном? Не раз после какой-нибудь выходки Заева я думал: «Пат! Форменный Пат!»
Показав на его измызганные сапоги, на нелепо расхлестанную шапку, я приказал:
— Приведи себя в порядок.
— Есть, товарищ комбат, привести себя в порядок.
Он сдернул шапку, посмотрел на нее и сунул за пояс, за кобуру пистолета. Потом вынул из кармана длинный складной нож — Заев почему-то называл его «боцманским», — раскрыл, отщепил лучину от валявшегося на полу полена и принялся соскребать грязь с сапог.
Пробужденные возгласом Заева, командиры быстро поднялись, собрали разбросанные по полу шинели. Лишь Толстунов не спешил. Умело навертывая портянки, он наблюдал за происходившим.
— Ну-с, господа офицеры, — сказал я, — для чего пожаловали? Рахимов, зачем собрал командиров?
Рахимов стоял навытяжку, руки по швам, но эта поза у него, альпиниста, инструктора горного спорта, казалась как бы вольной, свободной. Он доложил, что получен приказ, согласно которому батальон передан в резерв командира дивизии. Затем сообщил о прибытии боеприпасов и продовольствия.
— Я вызвал, товарищ комбат, — продолжал он, — к вашему приходу командиров рот и политруков. Чрезвычайных происшествий в батальоне не было. В данное время батальон отдыхает.
— Почему отдыхает? — спросил я. — А чистка оружия? Дордия! Ты тут со всеми удобствами расположился. Даже изволил скинуть гимнастерку... В твоей роте оружие бойцы чистили?..
Дордия вспыхнул. В его наружности была редкая особенность: светло-русый, даже белобрысый, он от грузина-отца унаследовал черные глаза. Сейчас у него покраснел даже лоб. Покраснела и шея в вырезе голубой трикотажной майки, облегавшей несильные плечи.
— Кажется, — запинаясь, проговорил он, — кажется, чистили... Это командир роты... Я не знаю, товарищ комбат.
Дордия обычно робел, получая замечания. В батальоне он считался мямлей. В эту минуту ему, видимо, было трудно не отвести, не опустить взгляд. Однако он превозмог себя: черные глаза направлены прямо на меня.
— Нет, Дордия... Командир командиром, а оружие бойца — это также и твое дело. Но хорошо, что сказал правду. А что скажет командир роты?
Я посмотрел на Панюкова. Подтянут, к заправочке не придерешься. Выпрямившись, чуть вскинув черноволосую голову, он доложил:
— Приказано вычистить, товарищ комбат.
— А проверено ли?
— У меня проверено, — пробурчал Заев.
Вероятно, я одернул бы его, но тут вмешался еще один голос.
— Комбат, — улыбаясь, сказал Толстунов, — оставь ты хоть на сегодня приструнивать.
Толстунов был единственным человеком в батальоне, кто называл меня попросту «комбат». По званию он был на одну ступень выше меня. Я, старший лейтенант, носил три «кубика» в петлицах, Толстунов — «шпалу». Он числился в должности инструктора пропаганды при штабе полка: его «шпала» означала звание старшего политрука.
Натянув сапоги, он продолжал сидеть на своей разостланной шинели.
— Комбат, — повторил он, — я прошел по ротам. Все в порядке. Бойцы на квартирах, баранина в котлах, курево выдано. Оружие вычистят. Командиры взводов в этом спуску не дадут. А мы собрались потому, что ты пригласил нас обедать. Так каждому и было сказано: «Комбат приглашает обедать». Ну и угощай!
Я опять оглядел присутствующих. Все они выдержали боевой искус, выдержали пробу, проверку огнем. Так, по крайней мере, мне тогда казалось.
На круглом молодом лице Бозжанова я уловил улыбку. Он косился на дверь, что вела в другую комнату. Оттуда выглядывала разрумянившаяся физиономия. Синченко. Они — Бозжанов и Синченко — были друзьями. Бозжанов постоянно подкармливал корочкой хлеба, а порой и сахаром наших верховых лошадей, особенно мою Лысанку. Синченко позволял ему, улучив удобный часок, проехаться, проскакать верхом. Бозжанов не умел скрывать этих маленьких тайн. Его узкие блестящие глаза все выдавали. Легко было разгадать и сейчас, почему он переглядывается с Синченко: за дверью, видимо, ждало угощение, приготовленное не без участия их обоих — коновода и политрука, любителя постряпать и покушать.
Встретив мой взгляд, Синченко мигом прикрыл дверь. Бозжанов потупился, но продолжал улыбаться. Что же, Бозжанчик, ты, пожалуй придумал неплохо.
За окном стучал дождь, порой долетал рокот орудий, а мы справляли особенный день — дневку батальона. Много улыбок повстречал я в этой комнате. Чувствовалось, командиры принесли с собой и улыбку солдата, разувшегося наконец около печки, закурившего в тепле папиросу или толстую самокрутку махорки.
Я спросил:
— Бозжанов, а бишбармак к обеду будет?
Бишбармак — наше национальное казахское блюдо.
— Нет, товарищ комбат, — весело ответил Бозжанов. — Будет плов из барашка.
Он чмокнул губами, и все рассмеялись.
— Разрешите, — молвил Рахимов, скупым жестом указывая на заветную дверь.
— Уже разрешил! — вмешался Толстунов. — Разве не видишь? Товарищи, комбат вас просит.
И первым направился к двери.
— Подожди, Толстунов, — сказал я. — Сначала, товарищи, следует выполнить одно распоряжение генерала. Садитесь. Можно курить.
— Куда же садиться? — буркнул Заев.
Никого не спрашивая, он вышел в сени, принес на плече скамейку и поставил, или, вернее, сбросил на пол.
Дом, видимо, был недавно покинут хозяевами. Из комнаты еще не исчезло тепло чьей-то чужой жизни. На подоконнике сиротливо лежала забытая кукла.
Я хотел заговорить, но раздался писк полевого телефона. Комиссар полка вызывал к телефону старшего политрука Толстунова.
— Наверное, сейчас влетит, — громко вздохнул тот. — Давно бы надо явиться, доложить.
Он взял трубку.
— Слушаю, товарищ комиссар... Через десять минут выхожу. Прошу разрешить десять минут.
В мембране заклокотали сердитые звуки, — по-видимому, Толстунов получал взбучку.
— Есть! Есть! — отчеканивал старший политрук. — Слушаюсь, товарищ комиссар! Есть, товарищ комиссар, немедленно.
Клохтанье в мембране стало более спокойным, поутихло. И вдруг Толстунов совсем просто сказал в трубку:
— Ну разреши, Петр Васильевич. Единственный раз собрались по-человечески. Пришел комбат от генерала. Что? Да, может быть, трахнем по единой. Не беспокойся. Все будут ходить по струнке, у него не забалуешь. Позволь, Петр Васильевич... Четверть часа? Есть, выйду через четверть часа. Благодарю, товарищ комиссар.
Отдав трубку телефонисту. Толстунов отогнул обшлаг, посмотрел на часы.
— Сколько? — спросил кто-то.
— Четырнадцать сорок... Еще часа два светлого времени.
В дни оборонительных боев у нас вошло в привычку выделять светлое время, прикидывать, долго ли до сумерек. Противник наносил удары в разные часы, но всегда засветло. Каждые сумерки значили, что в этой битве, где мы стояли против численно сильнейшего врага, имевшего к тому же и превосходство в танках, нами вырван у него, выигран еще день.
В комнате стало очень тихо. В молчании мы ловили ухом вдруг сразу участившееся далекое бабаханье пушек. Наверное, шла атака танков.
— Слушайте меня! — обратился я к собравшимся. — Наш батальон — в резерве командира дивизии.
Кратко передав разговор с генералом, то, как пытливо он выспрашивал о подробностях боев, я сообщил приказание Панфилова: сегодня же прислать ему для представления к награде список отличившихся.
— Это немалое дело, немалая честь, — продолжал я. — Надо поименно назвать героев батальона. Подумайте, товарищи, взвесьте. Через час к этому вернемся, спрошу у вас списки достойных. А теперь... Больше морить голодом я вас не буду. И Толстунова без обеда никуда не выпущу, наш дом не опозорю. Бозжанов, командуй. Приглашай.
Бозжанов не без торжественности открыл дверь в другую комнату.
Нет, не скатертью был накрыт наш званый стол. В покинутый хозяевами дом с нами вошел блиндажный быт. На столе были разостланы газеты. Копченая сухая колбаса, нарезанная крупными кусками, лежала грудами прямо на газете. Стояли вскрытые, с отогнутыми крышками, банки мясных консервов. Соленые огурцы были поданы к столу в котелке. Обещанный Бозжановым плов еще готовился в кухне, где владычествовал наш старик повар Вахитов. Посуда была сборной: разнокалиберные кружки и граненые дешевые стаканы. Бутылок без меня поставить не решились.
— Бозжанов, где водка? — спросил я.
Он без запинки ответил:
— Под столом.
Вокруг рассмеялись. Я разрешил налить по полстакана.
— Мало! — пробурчал Заев.
Он придвинул к себе жестяную кружку, подмигнул Бозжанову. Тот наливал под возгласы, под шутки. Потом спросил:
— Товарищи, кто же скажет тост?
Тотчас откликнулся, поднял стакан Панюков. В батальоне он считался мастаком по части тостов. Не раздумывая, он возгласил:
— Мир держится верностью друзей! Выпьем, товарищи, за дружбу! За боевую дружбу!
Тост был встречен одобрительно. Однако мне он показался избитым, много раз повторенным за бутылкой. Хотелось каких-то иных, берущих за сердце слов. Впрочем, ладно, обойдемся этим. Но раздался голос Заева:
— Товарищ комбат, разрешите дополнить!
Я кивнул. Непросохшая ушанка торчала теперь у Заева за поясом. Наголо стриженная шишковатая голова была обнажена. Из-под сильно выступающих надбровных дуг Заев оглядел застолье. Улыбка, как это бывает у людей чистой души, вдруг сделала нашего Пата привлекательным. Он поднял кружку.
— Товарищи, выпьем за винтовочку!
— За винтовочку? — переспросил Толстунов.
— Ага, — подтвердил Заев. — За ту самую...
Желая пояснить свой тост, он вдруг взмахнул кулаком и мрачно пропел, или, вернее, проговорил нараспев, речитативом:
Иного нет у нас пути
В руках у нас вин-тов-ка!
Это были слова знакомой всем нам песни, будто всплывшей из времен нашего детства, из первых годов революции.
Тост понравился. Мы выпили.
Наскоро прожевав кусок колбасы, с сожалением глянув в сторону кухни, где доспевал плов. Толстунов выбрался из-за стола и, проговорил: «Извини, комбат. Я пошел. А то влетит от комиссара», покинул комнату.
Всем было налито еще по полстакана. Нашлась кружка и для Синченко.
Я поднялся, намереваясь произнести здравицу, но неожиданно дежурный телефонист тронул меня за плечо:
— Товарищ комбат, вас к телефону. Штаб дивизии.
Я взял трубку. За столом смолкли.
— Слушаю, — проговорил я.
— Момыш-Улы?
— Я.
— Говорит Дорфман. Передаю приказание командира дивизии: поднять батальон по тревоге и немедленно выступать в район штаба дивизии. Потом двинетесь дальше.
— С артиллерией?
— Да, со всеми боевыми средствами.
— Есть, товарищ капитан. Понятно.
— Лично вы, товарищ Момыш-Улы, немедленно к генералу.
Видимо, что-то стряслось. Капитан Дорфман говорил сдержанно, но явно не случайно дважды повторил «немедленно». Вот и конец нашему обеду, нашей дневке.
— Синченко, коня!
Этот возглас, столь знакомый моему штабу, почти всегда означал тревожную минуту.
— Товарищи, слушайте приказ.
Все встали. Я продолжал:
— Командир дивизии приказал: поднять батальон по тревоге. Я вызван в штаб дивизии. Без меня колонну поведет лейтенант Рахимов. Расходитесь по ротам! Поднимайте, выстраивайте людей.
Отворилась дверь. Повар Вахитов торжественно внес кастрюлю с дымящимся пловом. Присутствующие постарались не заметить этого. Заев крикнул:
— А ну, выпьем по второй!
Не теряя времени, он опрокинул свою кружку в рот. Потом, с хрустом жуя огурец, зашагал к двери. На ходу он нахлобучил ушанку. Незавязанные уши опять торчали вверх, тесемки по-прежнему свисали в обе стороны.
Я крикнул:
— Заев, завяжи тесемки!
— Есть, товарищ комбат, завязать тесемки!
2. В штабе дивизии
Несколько оседланных коней мокли под дождем у каменного дома, где помещался штаб дивизии. Я осадил Лысанку. От ее сырой шерсти поднимался пар. По лужам, по месиву незамощенных переулков она в несколько минут домчала меня сюда, на асфальт Волоколамского шоссе, просекающего город.
Непрекращающийся обложной дождь, исчерна-серое низкое небо делали день мрачным. Сквозь не зашторенное еще окно был виден свет — в штабе горело электричество. Невдалеке, по той же улице, находился домик, где жил генерал Панфилов. Меж раскрытых ставен тускло поблескивали стекла — Панфилов, вероятно, ушел в штаб.
Сегодня я уже побывал у генерала в этом домике. Вкратце напомню: мой батальон, отрезанный от дивизии, несколько суток не подававший о себе вестей, залповым огнем проложил дорогу сквозь немецкое расположение, пришел в Волоколамск. Генерал увидел из окна нашу батальонную колонну и тут же послал адъютанта, вызвал меня к себе. Докладывая, я делал пометки на карте генерала. Она, эта карта, запечатлела историю боев дивизии. Противник рвался к Волоколамску. Темно-синие стрелы, обозначающие напор, наступление немцев, уже почти коснулись сооружений и путей станции Волоколамск.
— Вот наш путь. В этом месте, товарищ генерал, мы пригвоздили немецкую колонну.
— Постойте... Когда это было? В котором часу? Теперь мне кое-что проясняется.
Он делился со мной своими мыслями.
— Вы поднесли немцам сюрприз, — говорил Панфилов. — С такими сюрпризами они уже встречаются не раз. И платят за них дорого, теряют кровь, наступательную силу. И, наверное, не знают, что ваш сюрприз был лишь случайностью...
Еще некоторое время он выспрашивал меня, затем сказал:
— А насчет вашего батальона вот что... Свой резерв я послал туда, где сейчас нам тяжеленько. Ваш батальон заменит его, станет моим резервом. Будем надеяться, что смогу дать вам сутки на отдых. Вы меня поняли?
— Да, товарищ генерал.
— А теперь идите отдыхайте.
«Будем надеяться, что смогу дать вам сутки на отдых». Но прошло лишь два с половиной часа, как я покинул домик генерала, и вот я вновь вызван к нему. Что же стряслось?
Мимо меня в штаб пробежал офицер, разбрызгивая высокими начищенными сапогами грязь. В этой нервной поспешности, какой я никогда раньше не встречал в штабе Панфилова, чувствовалась напряженность момента.
Пушечный рокот почему-то стих. Над городом будто нависла тишина.
На серой, несколько тяжеловатой кобыле подскакал Синченко, отставший на полсотни шагов. Я спрыгнул, бросил ему повод и, принуждая себя быть неторопливым, погладил теплый храп Лысанки, успокаивая не то ее, не то себя. Довольная, она повела на меня влажным большим глазом.
У входа дорогу преградил часовой. Был вызван дежурный по штабу.
— Доложите, — сказал я. — Старший лейтенант Момыш-Улы. Явился согласно...
Дежурный прервал:
— Да, да... Вас ждет генерал. Идемте со мной.
В двух передних комнатах стояли и сидели штабные командиры, некоторые в шинелях, в снаряжении, готовые тотчас отправиться по поручениям. Я знал почти всех еще с Алма-Аты, с дней формирования дивизии.
На столах были установлены три или четыре телефона; по двум аппаратам разговаривали. Топилась печь. Напротив раскрытой печной дверцы, вытянув ноги к огню, сидел долговязый полковник Арсеньев, начальник артиллерии дивизии. На днях мне довелось видеть в бинокль, как он шел с отходящими орудиями. Над людьми, над пушками и порой между ними пролетали сотни трассирующих пуль, а он, старый полковник, потомственный военный, приостановился, посмотрел назад, достал и раскрыл портсигар взял папиросу, зажег спичку, закурил, проделал все это с нарочитым спокойствием, остановил одну пушку, приказал огрызнуться.
Теперь он сидел в плетеном кресле перед огнем, откинувшись, удобно вытянув ноги, подставив жару и руки — красноватые, с длинными, чуть узловатыми в суставах пальцами. Близ него, у телефона артиллерийской связи, расположились штабники-артиллеристы.
Полковник окликнул меня:
— Момыш-Улы?! С батальоном?
— Да, товарищ полковник.
— Дело... Ну, иди, иди...
В другой комнате разговаривал по телефону капитал Дорфман. Моложавый, всегда бодрый и приветливый, он и теперь улыбнулся мне глазами. Перед ним лежала карта, испещренная красными и темно-синими значками.
— А в роще наши? — допытывался у кого-то Дорфман. — Да, да, в квадратной роще? Уцепились пулеметчики? По-видимому? Так посылайте же разведку, связь... Путевую будку удержали?
Не прерывая разговора, Дорфман указал мне рукой на притворенную дверь. Жест означал: «Проходите». Я все-таки помедлил, не решаясь войти к генералу без доклада.
Поглядывая на эту же дверь, словно кого-то ожидая, по комнате ходил начальник политодела дивизии полковой комиссар Голушко — в шапке, в шинели, стянутой ремнем. Обычно жизнерадостный, шумливый, в эту минуту он не встретил меня шуткой.
— Батальон? Резерв генерала? — отрывисто спросил он.
— Да.
— Идите к нему!
Так случилось, что, открыв дверь, я уловил фразу, которая явно не предназначалась для моего уха:
— Позор! А мы вам доверяли...
В тот же миг я увидел Панфилова. Лицо его было угрюмым. Тяжелые слова, которые я случайно услышал, относились к нему.
Неподалеку стоял грузноватый человек в мерлушковой военной шапке, что носили генералы, в кожаном черном пальто без знаков различия.
— Товарищ генерал... — обратился я к Панфилову.
— Товарищ Момыш-Улы, — остановил меня Панфилов, — здесь генерал-лейтенант Звягин, заместитель командующего армией.
Повернувшись, я встал лицом к человеку в кожаном пальто.
— Товарищ генерал-лейтенант! Разрешите обратиться к командиру дивизии. Командир батальона старший лейтенант Момыш-Улы.
— Что за партизанщина? — поморщился тот. — Почему шашка?
Я ответил:
— Я артиллерист и до сих пор не переаттестован. Ношу шашку по уставу.
Звягин покачал головой, неодобрительно взглянул на Панфилова.
— Почему вы завели такой порядок, что командир батальона является непосредственно к вам, командиру дивизии?
Панфилов покраснел. На его очень смуглой коже с морщинками у глаз, с глубокими складками около рта румянец проступил темными пятнами. Мы знали, эту черточку Панфилова: когда нервничал, то этак, пятнами, краснел. Впрочем, это быстро проходило.
У Звягина, несомненно, имелись основания для упрека. За Панфиловым действительно водился такой грех: обычно он держал себя столь не по-начальнически, столь явно избегал чинопочитания, что, случалось, к нему обращались вопреки уставу не только командиры батальонов, но и взводные и даже солдаты, которых он не умел или не хотел оборвать.
Теперь он объяснил, что я командую его резервным батальоном. Хрипловатый голос Панфилова звучал тихо. Казалось, Панфилов чувствует себя в чем-то виноватым, теряется перед начальником.
— А, командир резерва... — сказал Звягин. — Сколько штыков?
Я доложил:
— Шестьсот штыков, четыре станковых пулемета, восемь орудий.
Желтоватое, немного отечное лицо Звягина просветлело. Я вдруг заметил, что у него крупные свежие губы, которые раньше были словно сжаты.
— Обстреляны? В боях бывали?
— Да, — кратко ответил я.
Вмешался Панфилов. Пятна исчезли с его загорелых щек. Он в нескольких словах рассказал о батальоне, о том, как мы, отрезанные немцами, в свою очередь, перехватили скрещение дорог в тылу у них и на сутки пригвоздили к месту рвущихся в Волоколамск и в Москву гитлеровцев.
— Он действовал там не по приказанию, — продолжал Панфилов, глядя на меня.
В его маленьких глазах я уловил не только встревоженность, смятение, но и напряжение мысли. Ему, вероятно, хотелось что-то уяснить себе, поразмышлять вслух. Рука потянулась к черным с проседью, стриженным по-солдатски, под машинку, волосам — в затруднительных случаях Панфилов любил поскрести затылок, — но, спохватившись, он опустил руку.
— Действовал не по приказанию, — повторил Панфилов. — Собственно говоря, у него был другой приказ: отходить, присоединяться к дивизии. А он остановился, захватил узел дорог. Беспорядок? Конечно, беспорядок... Но все-таки... Все-таки вот он каков, этот партизан с шашкой.
Со знакомой мне легкой улыбкой Панфилов жестом как бы представил меня. Ему явно хотелось обрести свой обычный, простой, нередко шутливый тон. Но улыбка лишь мелькнула. Лицо опять стало расстроенным, угрюмым, постаревшим. Брови — очень заметные, черные, без единой седой нити, как бы изломанные под прямым углом — опять насупились.
Однако Звягин уже смягчился.
— А, вот каков! — произнес он. — Казах?
— Да.
— Хорошо.
Я ожидал, что Звягин продолжит: «Хорошо, что батальоном командует казах». Такого рода одобрения мне доводилось выслушивать от русских — они не понимали, что этим походя, не думая, задевают мою национальную гордость. Однако Звягин в этом, видимо, был чуток.
— Хорошо, — повторил он. — Сейчас генерал поставит вам задачу. Я скажу не много. Противник прорвал на правом фланге фронт дивизии. Вам придется контратаковать в темноте, отбросить немцев, восстановить рубеж и закрепиться. Закрепиться и не отходить. Ясно, товарищ командир батальона?
— Ясно, товарищ генерал-лейтенант, — сказал я.
— Сегодня, завтра, — продолжал Звягин, — решающие дни битвы за Москву. Противник измотан, обескровлен, он делает последние усилия, мы можем и должны остановить его здесь. Можем и должны, пусть даже всем нам, всему политическому и командному составу, пришлось бы с винтовками отправиться на поле боя. Позор, что мы все еще отходим! Позор, что мы позволили опять прорвать линию дивизии.
Панфилов стоял, немного опустив голову, сутулясь.
В упорных, жестоких боях, длившихся с шестнадцатого октября, немцы дважды или трижды прорывали оборонительные рубежи дивизии: казалось, фронт крошился: но наши боевые части, даже разрозненные, изолированные, продолжали драться, нападали, удерживали дороги, перед прорвавшимися немцами опять появлялись роты, батареи, батальоны; фронт снова смыкался.
А сейчас вновь рассечена наша оборона, сейчас Панфилову пришлось выслушать упрек: «Позор, что мы позволили опять прорвать линию дивизии».
Казалось, в этот час был смят не только фронт, были смяты и мысли Панфилова.
— Ставьте задачу, генерал, — произнес Звягин. — Не буду вам мешать.
Он начал прохаживаться по комнате, заложив руки за спину. Панфилов открыл дверь.
— Товарищ Дорфман, попрошу вас с картой.
Звягин негромко пробурчал:
— «Попрошу»... Не «попрошу», а «идите сюда с картой».
Панфилов промолчал. Опять проступили темные пятна румянца. Потупясь, он вновь слегка наклонил голову. Теперь это движение показалось мне упрямым.
В свое время меня изумляла мягкая, как бы вовсе не военная, не властная манера Панфилова, его склонность советоваться, раздумывать вслух. К подчиненным он тоже обращался как-то не по-военному: «товарищ Момыш-Улы», «товарищ Дорфман». У него был несильный голос с хрипотцой застарелого курильщика, он не любил, не позволял, чтобы перед ним тянулись, и словно не умел разговаривать повелительно. Мы скоро привыкли к этому. Однако теперь я словно увидел Панфилова глазами Звягина.
Да, наш генерал был невзрачен с виду, особенно в эту минуту. Маленький, сутуловатый, с впалой грудью, с глубокими морщинами на худой шее, он, несомненно, выглядел совсем не молодцевато, выглядел «заштатным генералом», как однажды в шутку сам себя назвал.
И конечно, со стороны нелегко было понять, как же он мог управлять дивизией, подчинять своему приказу, своей воле несколько тысяч человек...
Быстро вошел Дорфман с большой черной папкой.
— Попрошу к свету, к столу, — пригласил Панфилов. — И вас, товарищ Момыш-Улы, попрошу сюда.
Он упрямо повторил свое «попрошу». Звягин промолчал. Он тоже подошел к столу. Дорфман развернул папку. Перед нами лежала оперативная карта штаба дивизии.
Думается, мне никогда не забыть этой карты. По ней походила резинка, счищая синие и красные карандашные линии. В разных местах была несколько стерта и печать, особенно вдоль оси главного удара немцев, вдоль шоссе, ведущего в Волоколамск с юга. Там в отчаянных боях положение менялось иногда по два-три раза на дню. Нанесенная красным карандашом теперешняя линия дивизии, выгнувшаяся дугой или полупетлей вокруг Волоколамска, была в двух местах разорвана — на юге и на севере. Обстановка на юге мало изменилась с того часа, как она была обозначена на карте, к которой еще днем в своем домике подвел меня Панфилов. Разорванные, разрозненные красные звенья, или, вернее, звенышки, кое-где со значками пулеметов и пушек, и сейчас еще жили, противостояли рвущимся в наши тылы немцам.
Но на правом, северном, фланге дивизии произошло, видимо, нечто неожиданное, страшное. Там зиял пролом в несколько километров по фронту. На карте эту брешь пронзила широкая синяя стрела с раздвоенным жалом. Раздвоенное острие было нанесено пунктиром, означающим, что движение противника в этих направлениях установлено не точными данными, а изображено предположительно. Между немцами, прорвавшимися севернее города, и самим городом не было никакой преграды, никаких наших заслонов, лишь в садах у городской черты краснели в двух или трех пунктах значки зенитных пушек.
Признаюсь, меня охватила тревога. Быть может, немцы, не встречая сопротивления, уже идут сюда, к штабу Панфилова, к Волоколамску? Указывая взглядом на этот пролом, Панфилов спросил:
— Ну-с, товарищ Дорфман, какие у вас новые сведения?
Ответ был неутешителен:
— Связь, товарищ генерал, не восстановлена.
В эту минуту вошел дежурный по штабу.
— Товарищ генерал-лейтенант, — обратился он, — разрешите доложить.
Звягин кивнул. Дежурный сообщил, что по вызову Звягина прибыл майор Кондратьев, командир сводного полка. Недавно я слышал, что такой полк был сформирован в Волоколамске и занял участок обороны где-то по соседству с нашей дивизией.
— Кондратьев? Где он? — спросил Звягин.
— Здесь. В той комнате.
Тяжеловатыми, твердыми шагами Звягин направился к двери, распахнул ее и, не затворив, прошел дальше. Панфилов последовал за ним.
Сперва я не следил за начавшимся там разговором. Невнятно доносились лишь слова прибывшего. Казалось, он в чем-то оправдывается. И вдруг на весь дом прогремел голос Звягина:
— Перепугались?
Я приблизился к раскрытой двери. Перед Звягиным стоял худощавый, краснолицый, явно взволнованный майор в мокрой, заляпанной грязью шинели. Через всю щеку, от виска к подбородку, пролегла вспухшая царапина. Держа руки по швам, вытянувшись, Кондратьев молчал. На щеке, возле царапины, ходил желвак.
Тем же громовым голосом Звягин продолжал:
— Кто позволил отойти без приказа?
В комнате было очень тихо. Прервав работу, стояли штабные командиры. В противоположную дверь заглядывали штабники-артиллеристы. Каждое слово явственно раздавалось в тишине.
Звягин ждал ответа. Кондратьев молчал. Ухо уловило тяжелое, участившееся дыхание Звягина.
— Отвечайте! — крикнул он. — Вам известен приказ о категорическом запрещении самовольного отхода с занимаемых позиций?
Кондратьев сглотнул, выпирающий острый кадык поднялся и скользнул вниз.
— Я был вынужден, — выговорил он.
— Бежать?
Опять минута молчания.
— Всем нам приказано, — вновь заговорил Звягин, явно обращаясь не только к Кондратьеву, — приказано: теперь, в решающие дни битвы за Москву, самовольное оставление позиции равносильно предательству и измене Родине! Вы поступили как предатель...
— Что же я мог, если...
— Молчать! — загремел голос Звягина. — Оружие на стол!
Майор побледнел. Вспухшая царапина, смутно темневшая на красноватой коже, вдруг резко обозначилась, выделилась багровой полосой. Точно кто-то хлестнул его по лицу. Оглянувшись, будто ища участия, майор снял поясной ремень с пристегнутой кобурой пистолета и положил на стол.
— Звезду долой!
Мгновение поколебавшись, Кондратьев снял мокрую шапку и отодрал красную звезду.
Звягин неумолимо продолжал:
— Арестовать! Предать суду! Судить сегодня же... Завтра объявим приказом по армии... Увести!
Молодой лейтенант, комендант штаба дивизии, хмуро произнес:
— Пошли...
Кондратьев двинулся первым, комендант за ним. Звягин повернулся к Панфилову:
— Генерал, я возьму у вас на время несколько политработников и штабных командиров. Поедем в этот полк. Поможем собрать тех, кто разбежался, сколотим и поведем в контратаку. Звоните к себе, — приказал Звягин начальнику политотдела. — Пусть ваши работники садятся на коней. Сейчас выезжаем.
Через несколько минут, захватив приготовленную для него свежую карту с обстановкой, Звягин покинул штаб дивизии.
В комнату, где я все еще находился, вернулся Панфилов. Сюда же вошел долговязый артиллерийский полковник. Несколько по-домашнему, даже как бы бравируя небрежностью тона, он бросил:
— Контратака... Слезы, а не контратака...
Панфилов резко обернулся.
— Не понадобится ли вам платочек? — спросил он.
Такова была манера Панфилова. Он не вспылил, не закричал: «Вы забываетесь!» или: «Вы распустили нюни!», не прибег к громким словам, а ограничился ироническим вопросом.
Полковник Арсеньев понял иронию, выпрямился, опустил руки по швам.
— Разрешите идти? — произнес он.
— Идите, — ответил Панфилов.
Мы остались с Панфиловым вдвоем. Снаружи кто-то закрыл ставни. Панфилов посмотрел на карту, лежавшую на его столе, прошелся по комнате. И неожиданно сказал:
— Вас удивляет беспорядок? Да, беспорядка много, товарищ Момыш-Улы.
Потом, следуя каким-то своим мыслям, он спросил:
— Вы читали, товарищ Момыш-Улы, военные работы Энгельса?
— Нет, товарищ генерал.
— Советую прочесть... Кажется, именно у Энгельса в одном месте говорится, что в военном деле случается и так: беспорядок есть новый порядок.
Ему, вероятно, хотелось походить, поразмыслить вслух. Но он вынул карманные часы, отстегнул, положил на стол.
— Идите-ка сюда, товарищ Момыш-Улы... К карте.
Минуту-другую Панфилов молча смотрел на карту. Синяя стрела, устремленная к городу с севера, по-прежнему была намечена легким пунктиром. Как сообщил Дорфман, связь с полком, на участке которого прорвались немцы, все еще не была восстановлена. Двигается ли оттуда противник? Серьезная ли это опасность? Или лишь демонстративный обманный удар, рассчитанный на отвлечение резерва? Имеет ли право Панфилов послать туда, в неизвестность, в ночь, свой последний резервный батальон? И имеет ли право не посылать, если линия обороны прорвана, если путь к городу открыт?
На столе тикали часы. Время шло. Следовало решать.
— Вот, товарищ Момыш-Улы, линия укреплений под Волоколамском, — обратился ко мне Панфилов.
Тупым концом карандаша он очертил северный отрезок Волоколамского укрепленного района, заранее, еще до прибытия дивизии, подготовленного оборонительного рубежа по рекам Ламе и Гродне.
— Но здесь вы не закрепляйтесь, — продолжал Панфилов. — Видите, тот берег господствует... Обвод сделан по шаблону: река, — значит, бери карандаш, проводи линию...
Кажется, я уже как-то говорил об одном жесте, свойственном Панфилову в минуты колебаний, неясности в мыслях, — в такие минуты он непроизвольно слегка растопыривал пальцы. Вот и сейчас он повертел в воздухе растопыренной пятерней, вероятно даже не заметив этого.
— Ваша задача, — сказал он, — пройти на тот берег, занять вот эти высоты, деревню Иванково и задержать противника. Если же столкнетесь с ним раньше, вступайте во встречный бой. Понятно?
— Понятно, товарищ генерал.
— Идите... В штабе возьмите листы карты.
— Есть, товарищ генерал.
Глядя в глаза Панфилову, я произнес «есть!», а сам подумал: «Ты не уверен, ты колеблешься, не знаешь, на что решиться. Зачем же посылаешь меня?» Впервые за все время, что мне довелось общаться с Панфиловым, он вызвал во мне досаду.
Как сказано, я смотрел прямо в глаза генералу. И вдруг, словно разгадав мои мысли, он добавил:
— Я сомневаюсь, я колеблюсь, товарищ Момыш-Улы. У меня нет решения, но нет и времени.
В один миг неприязнь к Панфилову превратилась в нежность, в любовь. Ведь он правдив, честен со мной, он не разыгрывает передо мной непогрешимого.
— Признаться, — продолжал он, — я подумывал поручить вам вести бой в городе. Подумывал: после того как мы измотаем противника здесь, — Панфилов показал карандашом рубежи боев с главной группировкой немцев, — я поручу вам оборону в самом городе. Может быть, выдержать характер, не посылать вас?
Панфилов живо посмотрел на меня, даже подался ко мне, явно ожидая моих слов, моего совета. Но что я мог посоветовать генералу?
— Что там творится, — вновь заговорил он, касаясь карандашом пролома на севере, — я не знаю. Возможно, вам придется принимать решения самому. Смело это делайте, я вам доверяю. Возможно, вдогонку еще что-нибудь сообщу. Ну, товарищ Момыш-Улы... — Он протянул мне руку, крепко пожал мою. — Верю вам, товарищ Момыш-Улы. Чести вы никогда не потеряете.
— Никогда! — твердо ответил я.
Я уже повернулся, чтобы идти, однако Панфилов задержал меня.
— Еще одно: не пренебрегайте осторожностью. Пусть сперва авангард ввяжется. Вы ориентируетесь — и со своими главными силами бочком, бочком... Глядишь, выбьете без больших потерь. Вы меня поняли?
— Понял, товарищ генерал.
— Ну, идите, идите... До свидания.
В его глазах я уловил Ласку и встревоженность.
3. Батальон во тьме
Выйдя из штаба, я мигом разыскал взглядом Лысанку. Ее даже в сумерках не спутаешь с другими лошадьми: на лбу большая белая пролысина, на сухих, тонких ногах белые чулки до колен. Гнедая, она сейчас под дождем казалась черной.
Синченко караулил меня. Держа в поводу Лысанку и свою Сивку, он быстро зашагал мне навстречу.
Вскоре мы подскакали к батальону, расположившемуся в стороне от шоссе, в боковой улице. Я издалека увидел черневшие на мостовой орудийные запряжки, двуколки с пулеметами, обозные повозки, кухни на колесах. В ожидании меня батальон расположился на привал. Неясными группами, в отяжелевших на дожде шинелях, бойцы тесно сгрудились на ступеньках крылец или притулились у заборов. Далеко пролегла россыпь красных точек тлеющего курева, разгорающихся при затяжках.
Город был темен, тих, в окнах — ни огонька. Лишь на станции не унимался пожар. Небо там смутно багровело.
Меня узнали издали. Рахимов скомандовал:
— Встать! Смирно!
Я крикнул:
— Отставить! Вольно!
Рахимов доложил, что один дом он занял для штабной работы, подтянул туда связных. Мой немногословный, незаметный начштаба всегда был предусмотрителен. Всякий раз, когда я видел Рахимова, я без расспросов знал: почти бесшумно, почти невидимо для ненаметанного глаза четко действует управление батальоном. Вручив Рахимову свернутые в трубку листы топографической карты, которые Синченко заботливо завернул в плащ-палатку, я приказал:
— Передать по колонне: командира третьей роты ко мне!
Рахимов проводил меня к дому, облюбованному им для штаба. Тотчас туда же подбежал Филимонов:
— Товарищ комбат, по вашему приказанию явился!
— Рахимов, дай Филимонову карту. Держи, Ефим Ефимович. Разворачивай.
Здесь же, на крыльце, укрывшись от дождя под кровелькой, мы рассмотрели свежий, еще без привычных глазу сгибов, квадрат карты. Рахимов направил на нее сноп лучей карманного фонарика. Я показал Филимонову деревню Иванково:
— Видишь? Сюда подходит колонна противника, прорвавшегося на правом фланге. Силы его не выяснены. Задача батальона: преградить путь к городу. Ты, Ефим Ефимыч, пойдешь головной заставой. Твоя задача — прийти в Иванково раньше немцев, ввязаться в дело, навязать им бой, притянуть к себе. А потом я с главными силами ударю с фланга или с тыла. Отдаю тебе половину огневых средств — два пулемета, четыре орудия. Если встретишь немцев ближе, оседлай дорогу, не уступай ее. Связь пока будем держать через связных. Понял, Ефимыч?
— Понял, товарищ комбат... Упрусь — и ни шагу назад.
— Нет. Можешь поиграть с ним. Можешь немного отойти. Втягивай его. Но держи поводья.
— Лучше я упрусь, товарищ комбат, на одном месте.
Военные хитрости были Филимонову не по нутру. Он привык выполнять точные, вполне ясные ему приказы.
— Ладно, — сказал я, — упрись. Потом все будет видней. Ну, поднимай людей и отрывайся. Я выступлю через двадцать минут. Маршируй ходко, по-суворовски.
Сбежав с крыльца, Филимонов зычно прокричал:
— Третья рота, становись!
Прозвучали повторные команды: «Первый взвод, становись!», «Второй взвод, становись!»
На фоне низкого зарева вырисовалась черная поросль штыков. Рота построилась. Я подошел к Филимонову.
— Командирам и бойцам задачу растолкуешь на ходу. Выступай! Не теряй времени.
Быстро засунув под ремень полы шинели, Филимонов, заправский ходок, встал во главе роты. Раздалась его команда: «Марш!» Рота двинулась. Четыре орудия, две двуколки с пулеметами тронулись за ней.
Отправив головную походную заставу, я зашагал к штабу. Хотелось курить. Но в карманах папирос не оказалось.
— Синченко!
— Я, товарищ комбат.
— Дай пачку «Беломора».
В тот же миг передо мной выросла невысокая фигура с винтовкой.
— Товарищ комбат, закурить не угостите?
Я разглядел лукавую физиономию Гаркуши.
— А, боец Гаркуша... Что за вольности?
— Почуял дымок, товарищ комбат.
— Ишь ты... Я еще не закурил, а Гаркуша уже дым почуял.
— Не зеваю, товарищ комбат. Меня еще родитель обучал: пока рохля разувается, расторопный выпарится.
Несколько бойцов уже присоединились к Гаркуше, обступили меня. Поговорка была встречена смешком. Синченко подал мне пачку «Беломора». Я надорвал ее, протянул бойцам:
— Закуривайте.
Разумеется, никто не отказался. Гаркуша сумел, как я заметил, ухватить сразу две папиросы. Затем он же, несмотря на ветер и дождь, ловко зажег спичку, поднес мне огоньку.
Я пошел в штаб. Там меня ждали созванные Рахимовым командиры и политруки. Я объяснил обстановку, объяснил задачу батальона.
— Ступайте, товарищи, к бойцам, — сказал я. — Растолкуйте: нам предстоит встречный бой, бой ночью, в темноте. Драться придется на близком расстоянии. Дело будет решать бросок гранаты, штык. Выступим через пятнадцать минут. Пообедаем на марше. Сделаем привал за чертой города. Вопросов нет? Идите.
Командиры ушли. Задержался лишь политрук Дордия. Не очень умело козырнув, он произнес:
— Разрешите, товарищ комбат, провести с ротой беседу.
— Что же ты народу скажешь?
— Думаю сказать, что подходит годовщина Октября... И вот... Как боролись подпольщики-большевики. А еще раньше революционеры-демократы... Чернышевский, например...
— Э, Дордия, заехал...
Дордия замялся, замолчал.
— Эка хватил!.. Зачем это солдату?
— Зачем? — переспросил Дордия. — А Ленин?
— Что Ленин?
— Он еще юношей полюбил Чернышевского. И любил всю жизнь. Чернышевский вывел образ революционера, для которого превыше всего долг...
Дордия оживился. Он попал на своего конька, заговорил на тему, что была ему близка.
— Некогда, Дордия, тебя слушать, — сказал я. — Иди в роту. И говори с бойцами проще.
Дордия покраснел. Краска залила даже шею.
— Иди! Напутственное слово я сам скажу бойцам.
Ничего не ответив, Дордия отдал честь, мешковато повернулся, ушел.
Вскоре бойцы были выстроены.
Медленно проезжая вдоль строя, я в полутьме различал знакомые лица.
Вот вторая рота, самая немногочисленная, потрепанная в славной контратаке под селом Новлянским. Вспомнился вскинутый в замахе огромный приклад ручного пулемета, что, как дубину, поднял над собой ринувшийся на врага Толстунов. Вспомнился его яростный зов: «Коммунары!»
Жаль, нет сейчас с нами Толстунова. Почти одновременно с ним поднялся в атаку Заев — они повели за собой роту. Вот он, Семен Заев, стоит на правом фланге, ссутулившийся, длинный, несуразный. На поясном ремне висит пистолет в кобуре, ручка другого пистолета — парабеллума, взятого в Новлянском у застреленного немца, — торчит из-за пазухи шинели. Шапка низко нахлобучена, ее уши наконец подвязаны.
А вот молодое лицо Ползунова. Не пряча от дождя шею в воротник, он смотрит доверчиво, серьезно. Сегодня наш генерал услышал от меня о нем. Услышал, как этот юноша солдат, сжав ручку противотанковой гранаты, следил ясными глазами за надвигавшимися черными коробками, с ходу стрелявшими в нас. И о тяжелораненом командире второй роты Севрюкове, о герое лейтенанте Донских, о струсившем Брудном, который потом стал бесстрашным. Вот он стоит со своими разведчиками, маленький смуглый Брудный. А вот пулеметная двуколка. Рядом пулеметный расчет: очкастый, слегка вытянувший ко мне длинную шею Мурин, саженный, возвышающийся над строем бывший грузчик Галлиулин и невысокий Блоха с белесыми, неразличимыми в сумерках бровями.
Что им сказать, моим солдатам, перед новым боем?
Остановив коня, я обратился к строю.
— Товарищи! Нам хотели дать отдохнуть, но не пришлось. Нельзя отдыхать, пока враг под Москвой. Мы идем в бой, идем вперед вопреки всем трудностям. В будущем станут допытываться: что же это за люди, которые боролись под Москвой с такой отвагой? Ответим им теперь: это советские люди, защищающие свою Родину!
Выдержав паузу, я приказал:
— Рахимов, ведите батальон.
Мы двинулись, выбрались из города.
Должен сознаться: я был недоволен своей речью. Язык произнес привычные, стертые слова: советские люди и так далее... А что это такое? Разве советский человек не такой же, как и все иные?
Я рассердился на себя. Зачем было пользоваться избитыми фразами, повторять наскучившие общие места? Неужели не мог найти собственных, выношенных, задушевных слов?
Кто-то ко мне подошел, зашагал рядом с Лысанкой. А, верзила Заев...
— Крепко сказали, товарищ комбат, — пробурчал он. — Здорово! До нутра дошло!
Заев никогда мне не льстил. Лесть была чужда его натуре. Что же дошло в моей речи до нутра? Какая же большая правда, тронувшая душу Заева, душу солдата, заключена в этих примелькавшихся словах: советские люди, советский человек?
Роты шагали по проселку, меся грязь. Позади, выделенные заревом, чернели купола церквей, башни колоколен. Вскоре их затянула мгла.
Усилился ветер. Но дождь стал утихать. Утихла и пальба. Не слышалось ни близко, ни вдали даже одиночных винтовочных выстрелов. Казалось, все замерло под Волоколамском.
Однако мы, идущие сейчас в неизвестность, в темноту, мы знаем: впереди линия обороны прорвана; сбегающиеся с севера к Волоколамску проселки, по одному из которых мы шагаем, уже не прикрыты нашими войсками; где-то во мгле перед нами противник.
Лысанка легко, точно не по вязкой грязи, шла подо мной сбоку колонны. Задумавшись, я грузно сидел в седле. И вдруг услышал позади топот коней. На миг топот смолк. Донесся торопливый вопрос:
— Где командир батальона?
И чей-то ответ:
— Впереди.
Минуту спустя меня нагнал майор из штаба дивизии в сопровождении двух бойцов.
— Фу-ты... Далеконько вы ушли, — обратился он ко мне. — Придется поворачивать. Привез вам, товарищ старший лейтенант, новый приказ. Командуйте батальону: стой!
— В чем дело! Почему?
Отъехав вместе со мной в сторону, майор объяснил: удалось наконец восстановить связь со штабом полка, на участке которого прорвались немцы. Мой батальон по приказу генерала поступает в оперативное подчинение командиру этого полка, подполковнику Хрымову. Мне приказано изменить маршрут батальона, идти не в Иванково, а в Тимково. Задача: занять Тимково, Тимковскую гору и держаться там.
Я спросил:
— А почему так, товарищ майор?
— Не знаю... Мое дело передать вам приказание.
— Вы сами говорили с Хрымовым?
— Нет. Говорил начальник штаба.
— Могли бы у него спросить.
Майор был задет.
— Не имею обыкновения задавать вопросы старшим начальникам.
Я не сдержался:
— Напрасно.
И, четко козырнув майору, крикнул:
— Синченко!..
— Я, товарищ комбат!
— Передай Рахимову: остановить батальон!
Обернувшись к майору, я вновь козырнул:
— До свидания, товарищ майор.
Он сухо ответил:
— До свидания... Поворачивайте скорее.
Приказав сделать привал, я вызвал к себе командиров.
Солдаты присели у дороги на мокрую, побитую заморозками траву. Жадно закурили, пряча огоньки самокруток. Заметно похолодало. Снова припустил мелкий, будто сеющийся сквозь сито, дождь. Эту изморось подхватывал, хлестал ею по шинелям, по плащ-палаткам, по ушанкам злой северный ветер.
Рахимов опять, как и на улице Волоколамска, навел луч карманного фонарика на прямоугольник карты, просвечивающий сквозь прозрачную крышку планшета. Я сообщил командирам о новом приказе: повернуть на Тимково, занять эту деревню, удерживать Тимковскую гору, господствующую, как показывала карта, над Волоколамском. Объяснив задачу, я приказал:
— Рахимов, дай Бозжанову коня. Бозжанов, гони к Филимонову, передай, чтобы возвращался.
Кажется, я уже говорил, что Бозжанов, как и многие мои сородичи-казахи, любил верховую езду. Не часто ему выпадал на войне случай вдеть ногу в стремя, натянуть повод. Поэтому даже теперь, в эту тревожную минуту, он доволен поручением. Его молодое, широкое, обрызганное дождем лицо серьезно. Но ответ весел, быстр:
— Слушаюсь, товарищ комбат!
Тон Бозжанова вызывает улыбки. В отсветах фонарика я вижу: улыбается Дордия, зябко втянувший под дождем голову в плечи, улыбается сдержанный Рахимов. Я велю:
— Выполняй!
Откозырнув, Бозжанов поворачивается, шагает во тьму. Вот уже видна только его спина — надежная, немного наклоненная вперед, будто тоже, как и весь он, устремленная к цели. «Стрела!» — приходит на ум нужное слово. Я продолжаю распоряжаться:
— Панюков!
Командир первой роты Панюков — тот, что за нашим прерванным, несостоявшимся обедом возгласил тост за дружбу, — делает шаг вперед, четко, каблук к каблуку, несмотря на грязь, приставляет ногу. Поясной ремень туго стягивает хорошо пригнанную, сейчас мокрую шинель. Багровый полусвет, отблеск далекого пожарища, смутно озаряет его худощавое лицо.
— Панюков! — говорю я. — Корми людей. Через пятнадцать минут выступай как головная походная застава. Займи Тимково. Видишь? — Я показываю. Тимково на карте. Панюков сверяется со своей картой. — Закрепляйся там. Потом я подойду со всеми силами.
— Товарищ комбат, а где противник?
— Черт его знает... Будем надеяться, даст знать о себе.
Тут подает голос Дордия:
— Товарищ комбат, разрешите.
— Ну...
— Товарищ комбат, — неуверенно говорит он. — Может быть, лучше подождем утра?
Не решаясь вслух поддержать политрука, Панюков вопросительно и, как я улавливаю, с тайной надеждой смотрит на меня. Отрезаю:
— Что за разговоры? Приказано поворачивать на Тимково, — значит, рассуждать нечего. Иди в Тимково! Занимай деревню! Понял, Панюков?
— Да, товарищ комбат.
— Отдаю тебе всю артиллерию, имеющуюся в наличности... Ну, корми людей. Сейчас Пономарев подгонит сюда кухни. Пономарев, ко мне!
Передо мной вытягивается Пономарев:
— Слушаю вас, товарищ комбат.
— Пономарев, давайте-ка сюда кухни.
Смутно различаю лицо Пономарева. Кажется, он растерян. Да, так оно и есть. Слышу ответ:
— Кухонь нет, товарищ комбат.
— То есть как это нет? Куда же они делись?
— Майор из штаба дивизии приказал: весь обоз направить назад в город, идти налегке.
— Весь обоз? И ты отправил?
— Да, товарищ комбат. Исполнил все бегом.
Я не могу удержаться от ругани.
— Ведь ты, бестолочь, знал, что люди не ели. Почему не доложил мне?
Пономарев молчит.
— Черт тебя возьми! Шагай в Волоколамск! Привези хоть сухарей! Без сухарей не появляйся!
— Придется, Панюков, — проговорил я, — идти наголодке... Может быть, у немцев разживемся чем-нибудь... Выстраивай роту, веди.
Панюков повелительно кричит во тьму:
— Связной, ко мне!
Тотчас появляется маленький Муратов:
— Я!
— Пойдем!
Ступая по чавкающей грязи, Панюков зашагал к своей роте. Я смотрел ему вслед. Все вроде бы сделано; приказание отдано; подчиненный ответил «слушаюсь», отправился выполнять. Но смотри на его плечи, смотри на его спину: что они скажут? Мне вдруг почудилось: спина Панюкова, всегда статная, выпрямленная, сейчас выглядит понурой, неуверенной. Это мгновенное впечатление словно ударило меня. Подмывало крикнуть: «Стой, ты не пойдешь!» Но я тут же себя одернул. Видимо, развинтились нервы. Бестолковщина, потемки, неизвестность играют со мной шутки.
Вот еще одна спина — связного Муратова. Он преданно шагает рядом с командиром. И, наконец, третья спина — плохо видящего в темноте, нетвердо ставящего ногу политрука Дордия.
Да, шалят нервы. И что-то неможется, знобит. Черт возьми, этого еще не хватало — захворать! Нет, не поддамся, справлюсь.
Слышу команды, шум строящейся роты, потом тяжелые, мерные шаги. Рота Панюкова ушла.
Я остался в поле с ротой Заева.
Ко мне подошел Заев. Из-за пазухи его шинели по-прежнему торчит ручка парабеллума.
— Товарищ комбат, стеганка небось промокла. Шинель вам не мешало бы надеть.
— Потерпим. Глядишь, и другие не распустят нюни.
— Никто и не распускает, — хрипло бурчит Заев. — Поколе у нас такой комбат.
— Поколе... — иронически повторяю я. — Прибереги любезности до другого раза. Лучше пойдем промнемся.
Некоторое время мы с Заевым молча прохаживаемся по дороге, отдаляемся от сидящих по гребешкам канавы спиной к ветру бойцов. Простуженным басом Заев угрюмо говорит:
— Нескладица! Гоняют вперед, назад... Батальон разорвали на три части. Кавардак!
В словах Заева, словно в отражении, я узнаю собственные мысли. И резко обрываю:
— Об этом, товарищ лейтенант, вашего мнения я не спрашивал.
Заев хмуро отвечает:
— Есть!
Мы возвращаемся, подходим к бойцам. Ко мне опять смело подскакивает Гаркуша:
— Товарищ комбат, разрешите развести костерик... Согреть душу.
— Костров разводить нельзя. Будем греться куревом.
— Папиросок, товарищ комбат, нет.
— Что же, закуривай...
Вынув пачку «Беломора», угощаю Гаркушу папиросой. Тотчас вокруг собираются бойцы. Из-за плеч Гаркуши тянет длинную шею Мурин. Он тоже угощается из моей пачки. Я спрашиваю:
— Как, Мурин, не раскис?
Мурин отвечает:
— Выдублены... Эта дубка не раскиснет...
Ого, какие слова усвоил Мурин, бывший аспирант консерватории! Дубка... Знал ли он раньше, до армии, это словечко?
Вторая рота... Любимая, самая крепкая, гнавшая немцев, не принявших вызова на рукопашку... Вторая рота... К ней в жару незабываемой первой атаки прикипело сердце комбата.
Я, разумеется, знал наизусть пункт устава, требующий постоянного личного общения командира с подчиненными. Не всегда это общение мне легко давалось. Однако сейчас вовсе не только пункт устава движет мной.
— Сегодня, товарищи, я побывал у генерала, — негромко произношу я.
Те, кто меня слушает, сдвигаются теснее. С мокрой земли поднимаются, подходят еще и еще бойцы.
— Генерал Панфилов велел мне, — продолжаю я, — передать привет лейтенанту Брудному... Брудный, где ты?
— Здесь, товарищ комбат.
Толпа расступается, я смутно различаю легкого на ногу, худощавого Брудного. Сейчас он замер, не шелохнется. Недавно я его казнил перед строем, казнил не пулей, а бесчестьем. Я чувствую, Брудный ждет еще каких-то моих слов. И вместе с тем не хочет их, стесняется.
Я говорю:
— Собирался представить тебя, Брудный, к награде, но видишь... Придется еще раз стукнуть немцев, чтобы дали спокойно написать.
Брудный молчит. Незримый ток доносит ко мне его волнение. Справившись с собой, он бойко отвечает:
— Обеспечим, товарищ комбат.
Ответ нравится, бойцы смеются. Ну, хватит с тебя, Брудный. Я продолжаю:
— И тебе. Ползунов, привет от генерала. Слышишь?
Из темноты раздается:
— Служу Советскому Союзу, товарищ комбат!
— Я, товарищ комбат, взял его в пулеметчики, — вмешивается без разрешения Заев. — Ничего, парень способный. Сам его учу.
Не хочется кого-либо подтягивать в такую минуту, но существует закон командира, его крест: никогда не спускай!
— Следовало бы, товарищ лейтенант, — говорю я Заеву, — сперва обратиться ко мне: «Разрешите сказать...»
— Виноват, — бурчит Заев.
— Хвалит тебя. Ползунов, командир роты. Зря он не скажет. Но не возгордись. А то велю нарвать крапивы...
Бойцы встречают смехом знакомую шутку.
Солдатский смех всегда отраден. Усталые, давно не евшие, закинутые сюда, под дождь, в темное поле, в неизвестности, они сами, не ведая того, учат душевной стойкости меня, своего комбата.
Побыв с бойцами еще некоторое время, я снова зашагал по расползающейся под ногами вязкой грязи, вдоль немногих оставшихся у меня запряжек.
Вон темнеет напитавшийся дождевой влагой брезентовый верх широкой санитарной фуры. Где-то тут я сейчас, наверное, увижу нашего батальонного врача, капитана медицинской службы Беленкова. Иногда, пожалуй, в нервной обстановке боя я был к нему несправедлив, не раз, точно хлыстом, огревал резким словом за суету, за боязливость. Надо бы теперь как-то поправить, возместить обиду, уловить в полутьме улыбку и на его длинном, всегда бледноватом лице.
Задний борт фуры опущен. На краю деревянного настила тесно сидят, свесив ноги, несколько санинструкторов и пожилой фельдшер Киреев, все еще, вопреки испытаниям и лишениям, не потерявший грузноватости.
— Киреев, ты?
Санитары соскакивают. Слезает, покряхтывая, Киреев.
— Сиди, сиди, — говорю я.
Но старый фельдшер не позволяет себе этого. Тяжело спрыгнув, он говорит:
— Дремлем... Извиняюсь, товарищ комбат.
— Чего извиняешься? Когда же и подремать, как не теперь? Где доктор?
— Спит, — вполголоса, боясь потревожить сон врача, отвечает Киреев. — Постелили ему, товарищ комбат, в фуре. Уснул тут на спокое. Будить?
— Не надо... Разбудят без нас.
И вдруг, словно в подтверждение моих слов, где-то вдалеке — там, куда ушла рота Панюкова, — глухо затрещали винтовочные выстрелы. Потом застрекотал пулемет.
Черт возьми, там уже бой! А роты Филимонова нет! И Бозжанов будто сгинул!
От санитарной фуры я быстро направился к роте. Синченко уже шел навстречу мне с лошадьми. Одним махом вскочив в седло, я подрысил к стоящим на дороге Рахимову и Заеву.
— Заев! Поднимай роту! Рахимов, веди колонну на Тимково! Синченко, за мной!
Не теряя больше ни минуты, неоглядываясь, я погнал Лысанку на звук выстрелов, туда, где вступила в бой ротаПанюкова.
4. Ночь
Вдвоем — я впереди, Синченко следом — мы скачем впотьмах. Почти не требовалось сверяться с картой, чтобы держаться пути, которым прошла рота Панюкова. На развилке, на скрещениях дорог мы поворачиваем на выстрелы. Ориентиром служит и колея, продавленная в грязи тяжелыми колесами пушек. В какой-то миг в небе завиднелись ракеты, будто замирающие в высоте, источающие далекий, бледный свет. У Панюкова не было ракет. Это немцы освещают местность.
Дорога пошла вниз. Дождевая вода тут уже не застаивается в рытвинах, колеях и канавах, а бежит под уклон. Чем ниже в ложбину, тем темнее, отсюда уже не видно ракет, их заслонил гребень горы. Лишь край зарева все еще мутнеет над нами. Можно разглядеть раскинувшиеся вдоль дороги домики и палисадники. Никто нас не окликает, только тявкают собаки. На минуту сбоку открывается прогалина, далекий раздел: в небе вырисовываются черные ветки, оголенные ранними морозами. Глаз схватывает, фиксирует каждую подробность — отсюда уже близка черта, где идет бой.
Вскоре Лысанка настороженно замедляет шаг. Слышен шум несущейся где-то внизу воды. Еще минуту-другую длится спуск. Лысанка останавливается. Перед нами ручей, вздувшийся от долгого дождя. На карте этот ручей обозначен тонкой голубой волосинкой. В сухую погоду его, наверное, можно перейти, не черпнув голенищами. А сейчас вот он каков! Поток пенится, клокочет у хлипких деревянных устоев, поддерживающих узкий, почерневший почти неразличимый настил. Пушки не пройдут по этому хлипкому мостку. Где же переправлялись запряжки? Не ожидая вопросов, остроглазый Синченко находит колею, показывает мне. По следу пушек направляю Лысанку. Она выносит меня через обдающий брызгами шумный водоскат на другой берег. Взбунтовавшаяся быстрая вода смывает грязь с белых чулок Лысанки, они чуть светлеют в потемках. Моя легкая лошадка и крупная, сильная Сивка, которую, слышу, нахлестывает Синченко, взбираются по крутизне, по вязкой черной грязи.
Внезапно из мглы раздается окрик:
— Кто это? Стой!
Узнаю голос командира батареи лейтенанта Кубаренко. И он уже узнал Лысанку.
— Товарищ комбат, вы?
— Кубаренко, ты почему здесь? Где твои орудия?
— Застряли, товарищ комбат... Вот поглядите.
Он указывает вперед. Я шевелю повод, трогаюсь и почти тотчас наталкиваюсь на завязшие пушки. Различаю очертания павшего коня. Другие кони понуро стоят, выбившись из сил. Артиллеристы притулились к пушкам.
Кубаренко докладывает:
— Как переправились, товарищ комбат, так и засели... Вытаскивали вместе с пехотой орудия на руках, но время уходило, и пехота пошла дальше.
На высоте, за невидимым отсюда гребнем, стучат два или три пулемета. По звуку определяю: немецкие. Доносятся редкие глухие разрывы мин. Это опять-таки немцы бьют из минометов. У нас с собой минометов нет. Я спрашиваю:
— Отсюда не сможем стрелять?
— Нет, товарищ комбат. Чертовски круто. Слишком велик угол.
— Вот что, Кубаренко... Подойдет Филимонов, тебя вытащим. А Заев пусть не задерживается. Передай ему, чтобы скорей вел роту вверх.
Пришпорив Лысанку, кричу:
— Синченко, за мной!
И гоню в гору.
Оскользаясь, приседая на круп, с усилием вытаскивая копыта, Лысанка одолевает подъем. Ладонью я похлопываю по шее славную лошадку. Влажная шерсть горяча.
Вверху, на фоне белесого смутного мерцания, обозначился гребень. Затем взгляду открылись обрезанные гребнем траектории взлетающих, вспыхивающих в выси ракет. Нагоняю нескольких бойцов, бредущих в гору.
— Кто такие? Стой!
— Свои, товарищ комбат.
— Как фамилия? Какой роты?
— Боец Березанский, товарищ комбат. Из первой роты.
Березанского в роте звали стариком. Он вечно покашливал табачным застарелым кашлем с хрипотцой, с отхаркиванием. Пожалуй, единственный среди бойцов, он носил усы, длинные, слегка свисающие, прокуренные над губой, а на концах светлые, пшеничные. Нередко он раздражал меня медлительностью. Вот и сейчас еле плетется.
— Куда идете? Где командир роты?
— Не знаем. Сами идем. Потерялись, товарищ комбат.
Про себя чертыхнувшись, проезжаю дальше. Дождь перестал, но с горы по-прежнему бежит вода. Лысанка наконец взяла подъем. Сразу набросился, резанул по лицу, по рукам колючий, леденящий ветер.
Ясно: немцы раньше нас пришли сюда, овладели высотой, заняли деревню. Вон на бугре в свете ракет смутно видны крыши. Оттуда, из деревни, вылетают светлячки трассирующих пуль, взвиваются ракеты. А где же наш огонь? Улавливаю лишь разрозненные винтовочные выстрелы.
Оглядываюсь по сторонам, оборачиваюсь назад. Черт возьми, мы взобрались выше зарева! Гаснущее, блеклое, оно розовеет вдалеке, никнет к земле. Виден и очаг пожара, похожий отсюда на догорающую груду угля. Это станция Волоколамск. Там пролегает рубеж нашей обороны. Несколько левее — город, сейчас скрытый тьмой. Где-то на восточной окраине штаб Панфилова.
Здесь, на юру, на ветру, прохватывающем до костей, я вдруг почувствовал себя брошенным. В мыслях воззвал к Панфилову: «Товарищ генерал, батальон разъединен, разорван на несколько частей; пушки завязли; обоз со всеми средствами управления, средствами связи ушел в Волоколамск; мы опоздали, немцы раньше нас захватили высоту; как поступить, что делать, товарищ генерал?»
Нет, Баурджан, генерал не ответит. Не жди! Но ведь он тебе сказал: «Я вам доверяю». Чего же ты расхныкался? У тебя есть приказ: «Занять Тимково!» Так к черту меланхолию! Занимай! Исполняй приказ!
Без дороги, полем, меня медленно несет Лысанка. В стороне различаю стог, направляю туда лошадь.
— Эй, кто-нибудь тут есть?
— Мы, товарищ комбат.
— Почему вы здесь? Где командир взвода?
— Не знаем, товарищ комбат.
Неподалеку с характерной красной вспышкой рвется в грязи мина. Я спрыгиваю с седла.
— Синченко, укрывай коней.
— Вы куда, товарищ комбат?
— Похожу здесь, разберусь.
Иду отыскивать Панюкова. Поеживаясь от острого ветра, тащусь по вспаханному полю. Сапоги сразу становятся пудовыми, их будто присасывает, хочет сдернуть липкая земля. Тут же по полю слоняются бойцы, потерявшие своих командиров. Где же, где же Панюков? Рота, черт возьми, развалилась, распалась в этой грязище!
Неожиданно слышу крепкое русское ругательство. Голос энергичный, повелительный.
— Ложись! Ложись цепью, кому я говорю!
— Куда же тут ложиться? В грязь?
— Ложись! Не теснитесь в кучу! Всех одной миной перебьет! Рассыпайся в цепь!
Приказание снова уснащается ругательством. Чей же это грубый, властный голос? В первую минуту не могу определить, не узнаю. Неведомый мне командир продолжает:
— Джильбаев! Проценко! Собирайте сюда людей!
— Есть, товарищ политрук, собирать людей!
Политрук? Кто же такой? Неужели мешковатый Дордия? Нет, не его тон, не его голос. Слышу новую команду:
— Глушков!
— Я!
— Будешь пока командовать взводом. Первый взвод — к Глушкову! Принимай вправо! Да не теснитесь же!
И снова крепкое словцо. Нет, от застенчивого, легко краснеющего Дордия я не слыхивал таких слов. И вдруг тот же голос совсем другим тоном произносит:
— Муратов, моей шапки ты не видишь?
— Не вижу, товарищ политрук.
— Давай-ка поищи. Где-то я ее посеял.
Я ахнул. Это же все-таки он — неловкий близорукий Дордия! Умудрился потерять шапку. Но откуда же у него взялись властность и энергия? Каким чудом за один час он так переменился?
Я подошел ближе. В неживом свете медленно ниспадающей ракеты увидел белобрысого политрука. Свирепый ветер, словно гребешком, зачесал назад, поднял торчком его коротко подстриженные волосы.
— Дордия, где командир роты?
— Не знаю, товарищ комбат. Не мог его найти.
— Принимай командование ротой.
— Есть! Я уже принял, товарищ комбат.
Позади шлепнулась, разорвалась с глухим треском мина. Мы с Дордия легли. Под упором локтей расступилось противное месиво расквашенной, вспаханной земли.
В поле там и сям возникают красные вспышки нечастых разрывов. Из мглы появляется Муратов, подает политруку его ушанку. Я спрашиваю:
— Муратов, почему потерял командира роты? Как это случилось?
Маленький связной отвечает:
— Я держался, товарищ комбат, рядом с политруком. Шли все время вместе: лейтенант, политрук и я. Потом вдруг туда-сюда — командира роты нет... Должно, ушел вперед. А мы отстали.
Трогающая душу вера в своего командира звучит в словах Муратова. И я верю Панюкову. Конечно, не обращая внимания на отставших, он вырвался вперед с горсткой бойцов, залег где-то около деревни.
Надевая ушанку, Дордия притрагивается к своим встопорщившимся волосам.
— Подмораживает, товарищ комбат. Колется! — восклицает он.
Да, ветер еще полютел. Дордия вновь посылает бойцов собирать разбредшихся. Но сходятся туго. Пока всего тридцать — сорок человек стянулись к Дордия.
Лежа, я наблюдаю за огнем противника. Хлопки мин по-прежнему редки, — по-видимому, действуют всего два или три миномета. Прочерчивая ночь цветными хлыстиками, из деревни вылетает веер трассирующих пуль. Можно проследить, как свирепый ветер слегка скашивает лет пули. Пушек у противника нет. Вероятно, перед ними головная походная застава немцев, такая же примерно, какую и я выслал сюда под началом Панюкова. Осветительные ракеты противник расходует скупо, бережливо: взбрасывает по две, по три, выжидая, пока они, медленно падающие, не потемнеют, не погаснут. Порой взлетают и цветные сигнальные ракеты: вероятно, немцы сигнализируют, что встретились, столкнулись с нами, вызывают подкрепления. Возможно, к ним уже спешит подмога. Надо бы скорее атаковать, подавить огонь врага, сблизиться на бросок гранаты, вышибить немцев из деревни, пока их силы невелики. Но с кем атаковать? Еще не собрана, не сошлась к Дордия хотя бы половина роты. Заев, Заев, поспешай! Эх, как сейчас ты нужен!
Кто-то, запыхавшись, подбегает. Еще не веря себе, узнаю сутулую фигуру, размах длинных рук, оттопыренную пазуху шинели.
— Заев! — кричу я.
Тяжело дыша. Заев докладывает:
— Привел роту, товарищ комбат!
— Пулеметы с тобой?
— Втащили, товарищ комбат...
— Ладно, Семен... Надо вышибать немцев из деревни.
— Вышибем, товарищ комбат! — простуженным басом отвечает Заев.
Некоторое время молчу. Заев ждет приказа. Что ему сказать? В эти минуты, когда надобно принимать решение, отдавать боевой приказ, тысячи мыслей, тысячи противоречий роятся, борются в душе. Панфилов напутствовал меня: «Ударьте бочком, бочком... Глядишь, и выбьете без больших потерь...» Но если послать роту Заева в обход, я потеряю время. Из Тимкова опять взметнулась серия сигнальных ракет. Несомненно, немцы призывают, торопят подмогу. Отложишь атаку на два-три часа — столько времени Заеву потребуется, чтобы обойти Тимково, — а противник меж тем подбросит туда новые силы, артиллерию, всякие прочие огневые средства. Как же поступить? Что приказать? Опять вспомнился Панфилов: «Я колеблюсь, товарищ Момыш-Улы, у меня нет решения, но нет и времени...» Нет времени! Это будто тисками сдавливает голову, сжимает грудь. Я приказываю Заеву:
— Развертывай роту! Открывай огонь! И веди вышибать. Сближайся перебежками. Доберемся на бросок гранаты и гранатой вышибем!
— Понятно, товарищ комбат!
— Отсюда тебя поддержит Дордия. Дордия, слышишь? Как только поднимется вторая рота, поднимай и своих в атаку. Ну, Заев, действуй быстрей, быстрей! Смотри не распускай вожжи!..
— Не распущу! У меня не забалуешь...
Заев тяжело бежит по грязи к своей невидимой отсюда роте.
Я пошел вслед Заеву. Вот положение: у меня нет ни светосигнальной, ни телефонной связи. Как управлять боем? Хоть бегай сам от командира к командиру.
Из тьмы слышны негромкие слова приказаний, слышно чавканье сапог — вторая рота принимает боевой порядок, рассыпается в цепь перед атакой. Немцы, видимо, заметили подошедшую роту — часто и близко зашлепали мины. Кто-то вскрикнул, застонал.
Шагая, замечаю идущую навстречу пару: грузноватый фельдшер Киреев поддерживает, почти тащит на себе раненого, ворчливо и ласково приговаривая:
— Ты ходи, ходи ножками-то... Не ложись, браток. Ходи, ходи ножками.
Опять слышу чей-то вскрик. Добираюсь к Заеву. Опустившись на одно колено, он прилаживает ручной пулемет. Через голову перекинут белый жгут, сделанный, как можно догадаться, из бинта. На эту перевязь Заев укладывает хуле ручного пулемета, примеривается. Я говорю:
— Заев, кого ждешь? Теряешь без толку людей. Веди!
Он вскакивает. Дуло пулемета удобно покоится на белеющей лямке. Массивный приклад плотно прижат к животу.
— Слушать меня! — хрипло орет Заев. — Вперед!
Стреляя на ходу, он бежит к деревне.
Мгновенно поднялась вся цепь. Я определил это не столько глазом, сколько чутьем командира.
Пронзая ночь огоньками выстрелов, трещат наши винтовки. Шагаю по топкому полю вслед за ротой, вижу, как перебегают бойцы. Некоторые стреляют лежа, другие — с колена, опять поднимаются, продвигаются вперед. Пробегают пулеметчики; огромный Галлиулин, согнувшись, вскинул на плечи тело пулемета, Мурин тащит станину. Блоха нагружен лентами. Вот они останавливаются, быстро крепят пулемет, бьют длинными очередями. В ответ немцы усиливают пальбу. Мины рвутся чаще. Ракеты висят над полем, источая бледный свет, в котором мы кажемся призраками, не отбрасывающими тени.
И вдруг наш огонь будто сам собой затихает. Понимаю, вижу воочию причину. При близких хлопках мин бойцы плюхаются, втискиваются в грязь. Погодя они живо поднимаются, вскидывают винтовки, но это уже лишь тяжелые палки с примкнутыми штыками, а не огнестрельное оружие. Ствол в грязи, затвор в грязи! Стрелять нельзя! Оборвалась и стукотня ручного пулемета, с которым пошел на немцев Заев. Загрязнился, перестал действовать и пулемет Блохи.
Грязь подавила наш огонь, все пулеметы и винтовки постепенно отказали.
Прижимаясь к липкой, холодной земле, там и сям залегли бойцы. Я продолжал мрачно шагать. Ко мне подошел растерянный, понурившийся Заев.
— Вот, товарищ комбат, какая вещь, — невнятно буркнул он.
На его груди по-прежнему болталась лямка, почерневшая от грязи. Ручной пулемет прикладом назад, наподобие дубины, был перекинут через плечо. Я приказал выносить с поля боя пулеметы, идти с ними в племхоз, расположенный неподалеку, под горой, вычистить, смазать и вернуться.
— Людей где-нибудь укрой. Но спать не давай, пока не вычистят винтовок: выставь охранение. Понятно?
Заев выпрямился. Приказание вернуло ему целеустремленность и энергию.
— Ага! — просипел он. — Можно выполнять?
— Выполняй.
Заев и тут не обошелся без чудачества. Четко проделывая приемы, он веял ручной пулемет на караул, постоял так, словно отдавая честь, затем канул во мглу.
Вскоре все затихло на поле под Тимковом. Мы не стреляли. Прекратили огонь и немцы. Ракеты взметывались все реже. Потом воцарилась тьма. Ни выстрела, ни проблеска, ни крика. Улеглось и зарево дальнего пожара.
Тишина. Лишь воет, свистит ветер. Я промок до нитки. Холодно. Дрожу. Зубы выбивают дробь. Думаю о Панюкове. Где он? Наверное, впереди. Надо его найти.
Беру по компасу азимут на запад, иду полем к деревне, скрытой тьмой. Сапоги продавливают подмерзшую корочку, оставляя глубокий след, куда тотчас набегает вода. Твердеют, замерзают мокрые штаны, мокрая стеганка. Коченею, бьет озноб, с одеревеневших губ в такт дрожи все время слетает «У-у-у-у...»
Прошел сквозь охранение второй роты. Люди тоже дрожат, лязгают зубами. Никто не обратился ко мне, ни о чем не спросил. И я ничего не сказал. Все понятно без слов: ужасная ночь!
Я долго шагал полем. Со мной ни адъютанта, ни связного: все разосланы в разные стороны. Синченко остался с лошадьми. Иду, в темноте вдруг споткнулся обо что-то мягкое, чуть не упал. Дотрагиваюсь: убитый. Наверное, из первой роты. Значит, наши где-то здесь. Броском, под командой Панюкова, добрались сюда. Закоченевшими пальцами продолжаю ощупывать труп. Нашариваю узкий погон. Немец? Да, немец. Где же я, в немецком расположении, что ли? А может быть, Панюков перебил здесь немцев, закрепился на высотке? Медленно тащусь дальше. И вдруг шаги. Справа идет человек, слева — другой. Дрожь, что трясла меня, мгновенно прекратилась. С двух сторон приближаются ко мне. Возможно, немцы. Возможно, идут с двух сторон на захват. Вынул пистолет. Зарядил, пули в стволе, с курка снят предохранитель. Шагаю вперед, будто не обращая внимания. Если окликнут по-немецки, буду стрелять в упор. Подошли. Постояли. Я прошагал мимо. Никто не промолвил ни слова. Боялись в темноте открыть себя. Так и разминулись.
Где же Панюков, где его бойцы? Ничего не выяснил. Повернул назад.
Шагаю, шагаю к своим. Сапоги по-прежнему увязают в размытой дождем пахоте, выдираю их с усилием. Поглядываю на светящиеся стрелки часов: уже пора бы мне дойти. Не миновал ли я наши посты? Продолжаю шагать. Чувствую, что начался склон. Черт возьми! Куда же меня занесло? Неужели заплутался, потерял свой батальон? Эта мысль вдруг стиснула горло, мне не хватило дыхания. Потерял свой батальон! Проплутаю всю ночь, окажусь к свету на отшибе...
Блуждаю в отчаянии. Наконец судьба надо мною смилостивилась. Натыкаюсь в темноте на сарай. Изнутри доносятся голоса. Прислушиваюсь. Русский говор, наши. Вот проем ворот. Вхожу. Люди сидят, лежат в соломе.
— Кто идет?
— А вы кто?
Выяснилось, что в сарае собралось человек тридцать, почти целый взвод из роты Панюкова. Среди них двое раненых. Здесь же находился и командир взвода младший лейтенант Агейкин. Он встал передо мной навытяжку. Я посветил фонариком. На шапке, на шинели Агейкина белели приставшие соломинки.
— Агейкин, где командир роты?
— Не знаю, товарищ комбат. Потеряли.
— С политруком связался?
— Не знаю, где он, товарищ комбат.
— Конечно, пока валяешься в соломе, ничего не будешь знать. Посылай двух бойцов к политруку. Я растолкую, где его найти.
У меня еще хватает сил на разговор с бойцами, которых Агейкин посылает к Дордия. Приказываю им:
— Сообщите, что нахожусь здесь.
И тяжело опускаюсь на солому, почти падаю мешком. Что со мной? Неужели теряю волю? Неужели болен? Дрожу. Озноб колотит все сильнее. Тепла ждать неоткуда. Сквозь щели со свистом врывается ветер. Надо бы снять сапоги, вылить из них воду, выжать портянки, переобуться, но нет сил. Закрываю глаза, сжимаю руками плечи, чтобы унять дрожь. Много часов во рту не было ни крошки, но есть не хочется. Хочется лишь одного: тепла, тепла.
Наверное, какое-то время я пролежал в полузабытьи. Меня возвращает к действительности голос Рахимова:
— Комбат здесь?
— Рахимов, ты? Иди сюда.
С души спадает тяжесть. Появился точный, исполнительный Рахимов, — значит, появится все: связь, штаб, порядок. Нет, на этот раз так не случилось.
— Где Филимонов?
— Еще не подошел, товарищ комбат.
— Панюков?
— Неизвестно. Не отыскался.
— Как первая рота?
— Командует политрук Дордия. Почти всех собрал. Люди повзводно находятся в сараях.
— Как с телефонной связью? Повозки не пришли?
— Нет, товарищ комбат.
— Соседи есть?
— Не выяснил. Послал людей выяснить.
Я молчу. Пытаюсь скрыть сотрясающий меня озноб.
Рахимов спрашивает:
— Заболели, товарищ комбат?
— Ступай распоряжайся.
Постояв с минуту, он бесшумно поворачивается, бесшумно уходит.
Снова дрожу, лежа на соломе. Такого пронизывающего холода я еще никогда не испытывал. Мерзнут ноги, руки, уши, лицо, мерзнет все внутри. Мыслями завладевает мечта о лихорадке, о лихорадочном жаре. Лежать так и дрожать, пока лоб, лицо, все не запылает жаром.
Наконец я забываюсь, перестаю различать, где явь, где бред. В бреду вижу телефонный аппарат, прижимаю к уху трубку, связываюсь с Панфиловым.
«Товарищ генерал, дошел до Тимкова. Оно уже занято противником. Ничего сейчас не могу сделать».
«Это не беда, товарищ Момыш-Улы. Берегите людей. Утром поведете в бой».
«Оружие не стреляет, товарищ генерал. Грязь лишила нас оружия».
«Ничего, почистите... Сейчас позаботьтесь о людях, товарищ Момыш-Улы. Пусть поспят».
«Я сам хочу спать».
«Нельзя, товарищ Момыш-Улы. Нельзя вам спать».
Неотвязно чудились эти слова: «Нельзя вам спать, товарищ Момыш-Улы». Но я не мог встать. Дрожал и бредил. В полусне услышал, как опять кто-то вошел в сарай. И не один, а трое или четверо. С кем-то перекинулись словами, сели на солому, стали разуваться. Слышу покряхтыванне, незлобную, вполголоса, ругань, стариковский кашель.
Кашель мне знаком.
— Березанский?
Долго нет ответа. Ну и медлителен же, черт побери! Сначала он крякает, вздыхает — в этом вздохе чувствуется откровенная досада: опять-де напоролся на комбата, — потом произносит:
— Я...
Молчу... Ведь он, этот непроворный усатый солдат, давно мог бы забраться куда-нибудь в тепло, притулиться к любому омету, а он ходил, шлепал всю ночь, искал своих, пока не прибрел в свой взвод, в этот сарай.
Снова забываюсь. Минутами ощущаю блаженство. Пришел желанный жар. Но и в бреду, в лихорадке неотвязно мучит мысль о бойцах, о батальоне. Как мы встретим утро, что станется с нами, если я не встану, не перемогусь? Но подняться не могу. Сквозь дрему чувствую: меня бережно укрывают шинелью. Пытаюсь открыть глаза. Надо мной кто-то склонился; поднимаю руку, касаюсь стриженых жестковатых волос, узнаю Бозжанова.
— Бозжанов, где третья рота?
— Подходит, товарищ комбат.
— Ладно... Иди к Заеву, в племхоз. Помоги там наладить пулеметы.
— Слушаюсь, иду.
Опять утрачиваю ощущение действительности, ощущение времени. В какой-то миг послышался мерный, убаюкивающий звук: кони жуют сено. Пролетел, как мне показалось, еще миг. Чьи-то сильные заботливые руки стаскивают с меня сапог. Спрашиваю:
— Бозжанов, почему ты еще здесь?
Нет, я ошибся. Бозжанов отвечает мне голосом Синченко:
— Это, товарищ комбат, я...
Он сдергивает мои сапоги, разбухшие, неподатливые, протирает мои голые ледышки-ноги чем-то сухим, приятным, ловко обертывает свежими портянками, потом возится с флягой, протягивает стакан. В нос ударяет запах спирта. Я залпом выпиваю. Водка вышибает слезу, приятно обжигает. Синченко укрывает меня еще одной шинелью. Не удовлетворившись этим, он без стеснения переворачивает меня, словно малого ребенка, чтобы подоткнуть края шинели. Я говорю:
— Хватит! Убирайся!
Но он все-таки укутывает меня. Потом удовлетворенно произносит:
— Теперь добре... Чего бы еще, товарищ комбат, вам?
— Чаю! Чаю, горячего, как в аду!
Мысленно усмехаюсь. Какой тут чай?!
Но прошли минуты, а может быть, и часы, и я слышу:
— Вот, товарищ комбат, горячий...
Когда я вновь открыл глаза, ночь уже минула. Сквозь неплотно припертые ворота, сквозь щели в стенах пробивался мутный свет. Никого, кроме меня и Синченко, уже не было в сарае. Коновод с довольной улыбкой протягивал мне стакан и поместительный термос, ярко раскрашенный оранжевым и синим.
— Где раздобыл?
— У доктора, товарищ комбат. Слетал на Сивке в санитарный взвод. Разрешите, товарищ комбат, я вам налью.
Обхватив обеими ладонями стакан, я с удовольствием, медленными глотками, попивал теплый сладкий чай.
— Где разместился санвзвод?
— Около нашего штаба... В племхозе, товарищ комбат. В тепле.
— Раненых много?
— Человек двадцать... Тяжелых, кажись, нет. Все пошли сами, своим ходом, в тыл.
— Где Филимонов? Подошел?
— Подошел, товарищ комбат... Роту оставил пока на той стороне, в поселке.
— Панюков объявился?
— Нет, пропал.
Я поставил опорожненный стакан.
— Давай папиросы.
— Вот, товарищ комбат, закуривайте. Только знайте: осталось всего две пачки. Очень-то не угощайте, не шикуйте, а то проугощаемся.
— Ладно. Надоел со своими поучениями.
Зажигаю папиросу. С первой же затяжки понимаю: болезнь не покинула меня. Табачный дым противен, горечью осел во рту. Продолжаю спрашивать:
— Куда отсюда ушли люди?
— К политруку Дордия. Он еще ночью вызвал всех занимать позицию.
— Так... Давай сапоги.
Натянув сапоги, все еще сырые, я встал, потянулся. Ломило суставы. Слабость звала снова лечь. Ничего, превозмогу! Оправил на себе измявшуюся за ночь одежду, туго стянул ремень.
— Куда, товарищ комбат? В штаб?
— Нет, сначала к Дордия. Осмотрю рубеж.
Утренняя муть посветлела. Ветер прекратился. Было тихо. Ужасная ночь ушла в минувшее. Зачинался новый боевой день — двадцать седьмое октября тысяча девятьсот сорок первого года.
5. Утренний туман
Поле было застлано негустым туманом, замутнявшим позднюю октябрьскую зорьку. За ночь подморозило. Лужи были затянуты пленкой белесого льда, трескающегося, крошащегося под сапогами. Однако под ледяной корочкой грязь не затвердела, ее еще не схватил морозец. Черт возьми, опять грязь не позволит нам стрелять. Как же быть?
Шагая к Дордия, я вдруг буквально наткнулся на ответ. В тумане я увидел наш передний край, фронт роты, которой теперь командовал Дордия. Бойцы лежали в неглубоких окопах на втиснутых туда, умятых охапках соломы. Светлая, чистая желтизна соломы прикрыла грязь вокруг окопчиков, легла на брустверы. Для маскировки солома была раструшена и на всем поле, насколько хватал взгляд. Все это совершалось без меня, без моего приказа, ночью, когда я, сваленный с ног, продрогший, сдавшийся недомоганию, метался, бредил в сарае. Теперь, пользуясь краткой передышкой в ратном нескончаемом труде, бойцы, все как один, спят. Около каждого бойца покоится на соломе винтовка. Блестит темная сталь смазанных затворов. В изголовьях гранатные и противогазные сумки, тощие вещевые мешки. Здесь же, под руками, и остальное нехитрое хозяйство солдата: его верная заступница — малая саперная лопата, патроны в брезентовых подсумках.
Мне навстречу торопливо идет Дордия. Еще издали он прикладывает руку к ушанке, отдавая честь; проделывает это неловко, как и прежде. Я невольно всматриваюсь: вижу рябинки на бледноватой, почти не принимающей загара коже, светлые, негустые ресницы. Однако что-то в Дордия и внешне изменилось. Выпуклые черные глаза устремлены прямо на меня, в них не таится обычного смущения.
— Товарищ комбат, рота находится в боевых порядках. Оружие у всех в полной готовности. Бойцам и командирам я позволил спать.
Дордия докладывает, не всегда соблюдая уставные термины, но говорит четко, не запинается, не мнется. Он сообщает потери. Кроме убитых и раненых, несколько человек пропали без вести. В их числе командир роты Панюков. Я спрашиваю:
— Кто это надумал натащить сюда соломы?
Неожиданно для меня самого мой голос звучит резко. Никак, черт возьми, не умею, не могу найти мягких ноток. Дордия воспринимает мою резкость как неодобрение. Его щеки, шея, лоб мгновенно розовеют. Однако, не опуская глаз, он внятно отвечает:
— Я приказал, товарищ комбат.
— Хорошо, — кратко говорю я.
Дордия снова вспыхивает — теперь от похвалы.
Мы идем вдоль набитых соломой окопов, где жадно — не подберу другого слова — спят солдаты. Оглядывая рубеж, я нет-нет да и взглядываю на Дордия. Какая все-таки сила заставила его, такого неловкого, мешковатого, собрать вокруг себя потерявшую командира, расползавшуюся роту? Какая же сила? Как ее назвать?
Приходят на ум слова, которые вчера произнес Дордия: «Превыше всего долг». Но из чего проистекает долг? На чем зиждется? Опять всплыло вчерашнее: что же такое советский человек?
Захотелось потолковать об этом с Дордия. Нет, не время и не место. Когда-нибудь найдется подходящий час.
Туман редел. Где-то вдалеке прогремел пушечный выстрел. Еще один, еще... Там и сям, справа и слева, заурчали пушки. Наконец и над нами, ввинчиваясь в воздух, прошелестел снаряд, разорвался в отдалении.
— Бризантный, — определяю я. — Подтянули артиллерию.
В вышине опять гудит снаряд, с треском лопается позади нас. Немцы повели из Тимкова методический огонь, стали бить по площади, не видя цели.
— Вот, Дордия, и побудка, — говорю я.
Пройдя с Дордия на фланг роты, где находилось выложенное соломой пулеметное гнездо, я кликнул Синченко, который следовал за мной с лошадьми, сел на Лысанку, велел коноводу:
— Теперь в штаб... Показывай, куда ехать.
Мой штаб расположился под горой, в поместительном длинном сарае, сложенном из дикого камня. Неподалеку виднелись подобные же каменные длинные строения, ранее служившие конюшнями и разными службами племхоза.
У входа в штаб, где дежурил часовой, мирно жевала сено впряженная в двуколку низкорослая, крепкая белая лошадка из породы уральских маштачков. В дремавшем на двуколке солдате в очках я узнал Мурина.
— Мурин, почему здесь околачиваешься?
Спросонья Мурин вскинулся, попытался встать, маштачок по-своему истолковал его движение, нехотя шагнул, колеса стронулись. Мурин качнулся, вцепился в борт и, крича «тпру!», путаясь в полах шинели, кое-как слез наземь. Почувствовав наконец под ногами твердь, он вытянулся, как подобает солдату.
— Промучились всю ночь с пулеметом, товарищ комбат. Так и не отладили. Теперь взялся сам командир роты.
— А где пулеметчики, твои товарищи? Залегли спать?
— Роют укрытие, товарищ комбат. Но только...
— Что еще? Что «только»?
Ворот шинели не закрывал тонкой, вытянутой шеи Мурина. Одна дужка его очков была сломана и скреплена проволокой.
— Ругать не будете?
— Не буду. Говори.
— Устоим ли тут, товарищ комбат?
Не решившись продолжать, Мурин покосился на белую лошадку, на двуколку, с которой только что едва не сверзился. Этим своим взглядом он как бы произнес: «Шаткая позиция».
Э-э, вот, значит, каковы сейчас солдатские думки в батальоне! А разве я сам думаю иначе! Но мои тягостные мысли — моя тайна. Я ответил:
— Кто тебе сказал, что мы собираемся тут стоять, пока нас не огреют обухом? Постараемся сами огреть.
Я соскочил с Лысанки, кинул повод Синченко и мимо часового прошел в дверь сарая, в штаб.
В сарае, видимо, недавно плотничали. На земляном полу валялись не успевшие потемнеть завитки стружек. Легкий смоляной дух струганой сосны еще не был заглушен запахом махорки, сырых сапог, сырых шинелей. У стены белело несколько готовых неокрашенных оконных рам, две были повалены, их никто уже не трудился поднять, по ним ходили, на свежей древесине отпечатались следы сапог.
Возле двери сидели и лежали солдаты взвода, молодой, почти юноша, младший лейтенант Тимошин, которого я всегда привык видеть на ногах, всегда за делом, теперь сидел, привалясь к стене, праздно сложив руки. Он первый вскочил, как только я вошел. Я поискал взглядом коробку полевого телефона — ее не было. Я сразу понял: обозные повозки еще не прибыли из Волоколамска. Опять мысленно выругался, вспомнив майора.
Из глубины сарая прозвучала негромкая команда Рахимова:
— Встать! Смирно!
Я прошел к нему.
Сложенный посреди сарая невысокий штабель досок был превращен в стол. На нем лежали два склеенных листа топографической карты, остро очиненные карандаши Рахимова, его полевая книжка. На верстаке у одного из окон разместился разобранный на части пулемет. Сборкой занимались Бозжанов и Заев. Оба сейчас вытянулись передо мной. Заев был без шинели, без шапки; на его слегка вдавленном лбу темнело пятно смазки, кисти длинных рук черно лоснились, вымазанные маслом. Пальцы стоявшего рядом Бозжанова тоже чернели, как от ваксы. Я знал: у него и у Заева имелось общее пристрастие — хлебом не корми, дай повозиться с огнестрельным оружием, особенно с неведомым, трофейным, или, вот как сейчас, с нашим отказавшим пулеметом, дай разыскать загвоздку, довести до ума-разума, отладить заупрямившийся механизм.
— Вольно! — сказал я.
Заев и Бозжанов тотчас повернулись к пулемету.
— Разрешите доложить, — произнес Рахимов.
— Докладывайте.
На карте Рахимов успел обозначить обстановку, аккуратно проштриховал линию, где мы окопались. Застрявшие ночью пушки были уже выволочены на гору, заняли огневые позиции под прикрытием гребня. Рота Филимонова, доложил далее Рахимов, пришла перед рассветом, разместилась в поселке на той стороне ручья.
— Филимонову я приказал, — сообщил Рахимов, — дать людям четыре часа поспать, потом двигаться сюда.
Он вопросительно посмотрел на меня, ожидая одобрения, но я ничего не сказал, не отвел взгляда от карты. Рукой Рахимова там были намечены фланги соседних частей — разрыв между ними, нашими соседями справа и слева, равнялся приблизительно шести километрам. Нам, резервному батальону Панфилова, выпало на долю заградить, затянуть эту брешь. Конечно, двумя ротами мы ее не затянули. Наши фланги были голыми, открытыми. С обеих сторон, справа и слева, зияли пустоты шириной в полтора-два километра. Фронт дивизии здесь оставался порванным. Противнику не потребуется много времени, чтобы обнаружить, засечь эти пустоты и врезаться, проникнуть туда, обтекая наши фланги. Как же восстановить порванную линию? «Еще растянуть, еще ослабить нашу и без того растянутую цепь?» «Устоим ли тут, товарищ комбат?» — вспомнились слова Мурина.
У окна на верстаке Заев и Бозжанов по-прежнему занимались пулеметом. Оттуда доносились стук, шуршание, порой сиплое бурканье Заева, тщетно пытающегося говорить шепотом. Он, видимо, опять ляпнул какую-то шутку-несуразицу. Бозжанов фыркнул. Я раздраженно обернулся.
Заев как ни в чем не бывало осторожными, почти нежными движениями, каких было трудно ожидать от его костлявых больших рук, поворачивал насаженную на стерженек сжатую пружину, устанавливал ее в нужном положении. Это положение он отыскивал, осязая подушечками загрубелых пальцев. Глаза были зажмурены. Я не без удивления заметил, что его угловатое, с провалами у висков и на щеках лицо выглядело в эту минуту красивым. Отнюдь не принадлежа к замкнутым или хотя бы сдержанным натурам. Заев обычно немедленно выкладывал вслух все, что взбредет на ум, шевельнется в душе. У нашего народа, у казахов, сложена о таких людях поговорка: откроет рот, желудок видно. Сейчас в его лице без труда читалось упоение делом, удовольствие мастера-умельца. Уйдя в работу, ничего кругом не замечая, он машинально облизал потрескавшиеся, сухие губы, улыбнулся. Дело, видно, ладилось.
Я опять обратился к карте, стал слушать Рахимова.
— Пока я приказал командирам рот, — проговорил Рахимов и опять вопросительно глянул на меня, — приказал: укреплять рубеж, приготовиться к отражению атаки.
Я так и оставил без ответа его немой вопрос. У меня не было ясности в мыслях, не было решения. Немцы из Тимкова нечасто постреливали; снаряды и мины порой рвались совсем поблизости. Доходили и глухие раскаты издалека.
У верстака все еще слышался невнятный басок Заева, сдавленный смешок, шушуканье. Я наконец не выдержал:
— Заев!..
— Угу...
— Что за «угу»? Как отвечаешь старшему?
— Слушаю вас, товарищ комбат.
— Разболтался... Болтать сюда пришел... Долго еще будешь копаться?
— Осталась, товарищ комбат, самая малость. Последний, как говорится, мазок кисти. Через пяток минут машинка заработает.
Действительно, несколько минут спустя он наскоро отер стружками руки, взвалил на плечо поблескивающее стальное тулово, крякнул и, широко шагая, пошел к двери. Опять он пренебрег воинским тактом, не обратился ко мне, прежде чем выйти. Бозжанов поспешил выговорить:
— Разрешите опробовать, товарищ комбат?
Я молча кивнул. Бозжанов бегом обогнал Заева, распахнул дверь. Вскоре вышел на улицу и я.
Стоя спиной к сараю и не замечая меня. Заев разносил Мурина:
— Долго ли еще будешь копаться? Разболтался! Живей! Одна нога здесь, другая там!
Я усмехнулся, узнав некоторые свои выражения, свои интонации. Бозжанов глазами указал другу на меня. Обернувшись, Заев буркнул:
— Не даю, товарищ комбат, потачки.
Будто не чувствуя холода, промозглого тумана, сырости, он стоял в гимнастерке, с непокрытой головой, держа на плече пудовую тяжесть пулемета.
Мурин притащил станину. Еще минута — и пулемет установлен, закреплен. Бозжанов вправил ленту. Заев лег плашмя на прихваченную морозом землю, раздвинул, как полагается пулеметчику — первому номеру, свои длинные ноги, и... пулемет застрочил, замелькали полускрытые наддульником острия пламени.
— Хорошо! — просипел Заев и легко вскочил.
Затем он разбил каблуком ледок на ближайшей луже, зачерпнул воды и грязи, принялся соскребать с рук въевшуюся смазку. Быстро покончив с умыванием, вытерев руки весьма примитивным способом — проволочив их под мышками. Заев побежал в сарай за оставленными там ватником и шапкой.
Бозжанов и Мурин погрузили пулемет на двуколку.
Выбежавший из сарая Заев с размаху кинул ногу за борт, схватил вожжи и погнал рысью белую лошадку-крепыша.
6. Волоколамск пал
Этот день, двадцать седьмое октября, запомнился мне отдельными картинами.
...Еду верхом по косогору. В седле сижу грузно, понуро. Моя подавленность передается и Лысанке. Осторожно ступая по скользкой, белеющей инеем траве, она, как и я, повесила голову.
Шальные мины ложатся там и сям. Вот сзади что-то трахнуло. Лысанка скакнула, идущая следом Сивка с моим коноводом в седле тоже шарахнулась.
Кричу:
— Синченко, жив?
— Живой.
...Снова едем молча. Я снова прислушиваюсь к немецкой музыке, преддверию дня. Черт возьми, здесь, на горе, на пятачке, мы в огневом кольце! Внизу, где, скрытый туманом, лежит Волоколамск, ухают пушки — много десятков, а возможно, и сотни стволов. По обеим сторонам Тимковской кручи тоже бьют пушки.
А мы, две окопавшиеся на горе роты и рота Филимонова в тылу, — мы одиноки среди этого охватившего нас кольцом огня. Мы лишены связи, оторваны от своей дивизии.
Но тотчас вспыхивает другая мысль: нет, мы не оторваны, это всюду бьются с врагом наши, всюду отвечают огнем на огонь.
Выпрямись в седле, Баурджан! Противник хочет тебя устрашить, смять еще до боя твою душу, — значит, твое дело сохранить разум, холодный разум.
Копыта Лысанки простучали по настилу мостка. Следом зацокали подковы Сивки. После ночного паводка ручей утихомирился, лишь темные следы на устоях-бревнах, кое-где покрытых прозрачной наледью, свидетельствуют, как бунтовала вода.
Стежкой, проложенной меж огородов, добираюсь в поселок. Роте, поспавшей несколько часов после ночного марша, уже скомандован подъем. За палисадником у колодца умываются бойцы. Кому-то прямо из ведра льют на спину воду; человек выпрямляется, с покрасневшей мускулистой груди скатываются струйки; узнаю Курбатова.
Подъезжаю к дому, занятому командиром роты. Филимонов выбегает мне навстречу. После недавнего бритья поблескивает его загорелая кожа.
Я спешиваюсь, Филимонов докладывает:
— Товарищ комбат, третья рота...
— Ладно... Пойдем к тебе, Ефим Ефимыч, потолкуем.
В комнате жарко топится печь. Хочется поудобнее сесть, привалиться к стенке, закрыть на минуту глаза. Не разрешаю себе этого.
— Садись, Филимонов. Доставай карту.
Показываю, помечаю на карте позиции батальона, наши оголенные фланги, широкие, в полтора-два километра, бреши в линии фронта, отделяющие нас от соседей и никем не прикрытые.
Филимонов, насупясь, слушает. Следовало бы ввести его в мои Командирские помыслы, планы. Но никаких планов у меня все еще нет.
— Пока выбирайся из поселка, — говорю я. — Растяни роту по гребню. Окопайся.
В этот миг с горы докатываются частые выстрелы орудий. Мы оба настораживаемся. Да, там заговорили наши пушки. Повели беглый огонь. Доносится и клекот пулеметов. Филимонов смотрит на меня выжидающе.
— Располагай роту по берегу, по гребешку, — повторяю я. — Загни фланги, посматривай на все четыре стороны. Дело разыгрывается. Немцы могут появиться здесь внезапно, стукнуть тебя врасплох.
— Понятно, товарищ комбат.
Филимонов встает, переминается с ноги на ногу.
— Что еще у тебя?
— Да все то же... Люди-то не евши.
— Пусть стреляют, чтобы не думать о желудке. Выбери ориентиры и пристреляй все перед фронтом роты.
Наверху наши пушки продолжают пальбу. Что-то серьезное творится там. Душу сосет тревога.
— Будь каждую минуту начеку... Понятно?
— Понятно, товарищ комбат. Не побежим.
— Но гляди не начни в суматохе палить по своим. — И я повторяю то, что говорил себе: — Сохраняй выдержку, разум. Втолкуй бойцам: без команды не стрелять. Не торопись спускать курок, выдерживай.
Наверху гремят наши орудия. Ну, теперь туда!
Во дворе наготове стоит с лошадьми Синченко. Вскакиваю в седло. Подмывает пустить Лысанку во весь дух. Нет, нельзя вносить смятение в души солдат. И, нарочно придерживая коня, с виду спокойный, я рысцой еду по улице.
Опять копыта простучали по мостку. Лишь теперь посылаю Лысанку. Вскачь, вскачь по крутизне!
Наверху туман уже рассеялся. Небо еще было затянуто белесой хмарью, но склон горы уже ясно просматривался.
Подскакиваю к глинистому оползню. Здесь, на гребешке, оборудован наблюдательный пункт артиллеристов.
Склоняясь к полевому телефону (у артиллеристов имелась собственная телефонная связь), стоит, жадно куря, разгоряченный Кубаренко. Шинель измазана глиной, крапинки глины усеивают лицо. Прервав разговор по телефону, он кричит:
— Дали им жару, отбили, товарищ комбат!
Опустив по швам руки — они не слушаются, ему хочется жестикулировать, — Кубаренко докладывает. Немцы пошли в атаку против роты Дордия. Бойцы резанули их огнем. Немцы начали обходить фланг. Огонь наших пушек заградил им путь. Немцы откатились.
Я переспрашиваю:
— Наш фланг обнаружили?
— Обнаружили, товарищ комбат.
В эту минуту будто кто-то раздергивает мутноватую занавесь, закрывающую небо. В один миг воздух становится прозрачным. Вдали завиднелись влажные крыши, купола. Будто очнувшись, понимаю: это Волоколамск. Здесь мы преграждаем к нему путь. Сегодня мы будем драться за него. Собери силы, сохрани ясную голову, комбат.
Блестит полоса черного мокрого асфальта, пролегающая через город. Это шоссе, Волоколамское шоссе, прямиком ведущее к Москве.
...В небе появились самолеты, черные силуэты немецких бомбардировщиков.
Они идут волнами к Волоколамску. В разных концах города застучали наши зенитки. Красноватые разрывы в вышине почти незаметны в свете солнца, бьющего прямо в глаза.
Стоя подле меня, Синченко вслух считает самолеты:
— Тридцать четыре... тридцать пять... тридцать шесть...
Доносятся тяжелые, глухие удары сброшенных бомб. Над крышами там и сям взметнулись, поволочились по ветру темные дымы. Улицы пустынны, лишь на дальней окраине куда-то уходят вскачь запряжки. У железнодорожной станции артиллерийская стрельба поутихла. Что это значит? Как это понимать?
...Тянутся минуты бездействия... Полулежа выслушиваю донесения связных. Противник по-прежнему обстреливает реденькую цель батальона, но уже не пытается нас атаковать. Прибежавший от Дордия Муратов оживленно тараторит. Борюсь с лихорадкой, с трудом заставляю себя вслушиваться. Вдруг Муратов осекается. Странно расширившиеся его глаза устремлены на Волоколамск. Вскакиваю, смотрю туда же.
По асфальту, насквозь просекающему город, ползут, как бы не торопясь, на малой скорости, два танка, ползут в ту сторону, где расположен штаб Панфилова.
Из орудия вырывается дымок. Танк палит по городу. Неужели это немцы? Неужели они ворвались в Волоколамск?
Быстро подношу к глазам бинокль, отчетливо вижу фашистские белые кресты на черной броне.
Я знаю: в городе нет наших войск. Мой батальон, что лежит сейчас в окопах на горе и под горой, был единственным резервом Панфилова. Теперь немцы захватывают улицу за улицей, а мы — шестьсот бойцов с пулеметами и пушками — остались в стороне.
...Лежу, томлюсь бездействием, текут и текут мысли.
Для чего я живу? Ради чего воюю? Ради чего готов умереть, на этой размытой дождями земле Подмосковья? Сын далеких-далеких степей, сын Казахстана, азиат — ради чего я дерусь здесь за Москву защищаю эту землю, где никогда не ступала нога моего отца, моего деда и прадеда? Дерусь со страстью, какой ранее не знавал, какую ни одна возлюбленная не могла бы во мне возбудить. Откуда она, эта страсть?
Казахи говорят: «Человек счастлив там, где ему верят, где его любят».
Вспоминаю еще одну казахскую поговорку: «Лучше быть в своем роду подметкой, чем в чужом роду султаном». Советская страна для меня свой род, своя Родина.
Я, казах, гордящийся своим степным народом, его преданиями, песнями, историей, теперь гордо ношу звание офицера Красной Армии, командую батальоном советских солдат — русских, украинцев, казахов.
Мои солдаты, обязанные беспрекословно исполнять каждый мой приказ, все же равные мне люди. Я для них не барин, не человек господствующего класса. Наши дети бегают вместе в школу, наши отцы живут бок о бок, делят лишения и горе тяжелой годины.
Вот почему я дерусь под Москвой, на этой земле, где не ступала нога моего отца, моего деда и прадеда!
Но почему же, почему же мы сейчас в стороне? Ненавистны эти минуты, эти часы бездействия.
Яростный крик внезапно прерывает мои мысли:
— Огневая! Огневая!
Залегший на гребне Кубаренко орет во всю мощь легких, будто хочет попросту голосом, а не по телефону докричаться до пушек.
— Огневая! Лейтенанта Обушкова! Скорей!
Я вскакиваю.
— Что там, Кубаренко?
— Немцы, товарищ комбат... Человек сто.
— Где?
— Справа, товарищ комбат. В логу... Огневая! Что же вы там? Где лейтенант? Обушков, ты? Немцы идут вниз ложком. Да, да, этот самый лог...
Он встревоженно называет ориентиры, координаты цели, кричит:
— Зарядить и доложить!
Я ищу в бинокль проникших в незащищенную полосу немцев. Вот они. Грязно-зеленые шинели почти сливаются с цветом пожухлой осенней травы. Идут по солнышку, словно на прогулку. Впереди молодой офицер в одном кителе. Он шагает без фуражки, держит ее в руке, подставляя солнцу светловолосую голову. Минуя куст шиповника, он приостанавливается, отламывает веточку, вставляет ее себе в петлицу. Еще бы! Нынче у немцев день удачи: ворвались в Волоколамск...
За офицером вольным строем, вольным шагом быстро следуют солдаты. Им легко идти под горку; автоматы и винтовки закинуты за плечи; нами они пренебрегают, знают: мы их не достанем пулей.
Углубляясь в неприкрытый промежуток, они беспрепятственно идут, идут нам в тыл... А наши пушки все еще молчат.
— Скорее! Скорее!
Это кричит Кубаренко. Это же про себя повторяю и я.
Наконец-то два пушечных выстрела ударяют по барабанным перепонкам. В логу, обочь шагающих немцев, встают два земляных взброса.
Ну, теперь мы заставим их лечь! Теперь их остановим! Заговорили все восемь наших пушек. Немцы бросаются в стороны, разбегаются, ложатся... Вижу: офицер оборачивается к своим солдатам, что-то выкрикивает и, призывно махая фуражкой, бежит вперед по травянистому склону. За ним, выскальзывая из-под обстрела, устремляются солдаты.
Мы, обороняющиеся, прикованы к своим позициям. А нападающему предоставлен выбор: он наносит удар там, где считает выгодным, выбирает направление. Но и у нас, обороняющихся, есть свои преимущества. Противник не знает местности, не знает глубины, лежащей за моим передним краем, руководствуется только картой. А мне известны и подступы, и своя позиция, и рельеф за ней. Обороняясь малыми силами против больших; я беру себе в союзники рельеф, заставляю и землю воевать.
Командую огнем, подправляю наводку. Наши снаряды опять настигают немцев. Они сворачивают в извилину, едва заметную отсюда, скрываются из виду, скрываются от нашего огня.
Ну, Филимонов, держись! Сейчас они вынесутся прямо на тебя! Держись, Ефим Ефимыч!
...С разных сторон слышатся звуки огневого боя, гремящего вблизи и вдалеке.
Ухо ловит, различает, сортирует эти звуки, и в то же время мне, как ни странно, кажется, что все вокруг замерло, затихло. В этой кажущейся тишине я жду не дождусь выстрелов внизу, в лещине, куда бегом повернули немцы. Неужели они застигнут Филимонова врасплох? Неужели сомнут роту?
Застрочил пулемет. Нет, это не внизу, это на фланге роты Заева. Наверное, и там немцы обтекают нас.
А в лощине тихо...
И вдруг там будто кто-то огромными руками разодрал полотняную ткань. Это треск винтовочного залпа, единого выстрела из сотни винтовок, — треск, которого я жаждал, который мое ухо не спутает ни с каким иным.
Еще раз внизу протрещал залп. Мне чудится: я слышу вопли заметавшихся, настигаемых пулями немцев. Вот вам Волоколамск, вот вам день удачи!
Внизу уже застучали наши пулеметы, защелкали винтовочные выстрелы враздробь.
Безмолвно я взываю к бойцам: «Не щадите врагов! Пусть ни один из них не останется в живых! Пусть заплатят нам за Волоколамск!»
Снова прикладываю к глазам бинокль, опять бросаю взгляд на Волоколамск.
По улицам уже разъезжают, переваливаются на ухабах длинные, несхожие с нашими немецкие грузовики. Шмыгают и едва различимые, защитной окраски, легковые машины.
На окраине, в той стороне, где находился штаб Панфилова, еще длится бой. Там рявкают орудия гитлеровских танков, пощелкивают наши противотанковые пушки, стучат, будто колотушкой, крупнокалиберные пулеметы.
Мелькает догадка: не удержав Волоколамск, Панфилов цепко обороняется на краю города, не уступает шоссе, выигрывает минуты, часы, чтобы искромсанная, рассеченная дивизия успела перестроиться, сомкнуться, создать новый фронт за Волоколамском.
Мне ясна моя задача: не давать немцам ходу, не давать противнику наращивать свой напор на горстку наших войск, что закрыли горловину шоссе на выходе из города, отнимать у немцев время, помогать, помогать замыслу Панфилова.
...Побывав у себя в штабе, спускаюсь в лощину. Ручей еще не виден, а Лысанка уже упирается, вертит головой, пытается повернуть в сторону. Тверже держу повод, успокаиваю лошадку. Мне известна ее слабость: Лысанка быстра, неутомима, послушна, уже привычна к выстрелам, но она не выносит запаха крови. Почуяв его, она всякий раз, вот как и в эту минуту, волнуется, рвется ускакать.
Спускаюсь ниже. Невольно осаживаю коня. Росший по топкому берегу кустарник сплошь порублен пулями. Всюду простерты настигнутые смертью на бегу тела людей в зеленоватых шинелях. Там и сям видны извилистые алые дорожки крови, сбегающей в ручей.
Теперь и я, моим человеческим грубым обонянием, ощущаю тяжелый запах крови.
Толстоногая крупная Сивка, на которой восседает Синченко, невозмутимо стоит сзади, а Лысанка беспокоится, рвет повод. Медленно еду среди трупов. Лицом к небу лежит светловолосый юный немец. Офицерская фуражка с вышитым серебряной канителью гербом откатилась под уклон. Веточка шиповника с несколькими красными бусинками-ягодами еще держится в петлице. На высоком смертно побелевшем лбу виднеется пятнышко — входное отверстие пули.
В мое сердце не прокрадывается жалость. Всем вам, кто вступил на нашу землю, чтобы нас поработить, мы отплатим пулей, истреблением! Привыкай, привыкай к запаху крови, моя добрая лошадка!
Медленно проезжая среди трупов, поглаживая встопорщившуюся гриву Лысанки, я начинаю понимать: нам помогла случайность. Она превратила эту топкую лощину в огневую ловушку для врагов.
Складочка местности, рытвина, оказавшаяся под боком у немцев, накрытых огнем наших пушек, вывела их сюда под кинжальный огонь, под винтовочные залпы роты Филимонова.
Что для этого сделал я, комбат?
Ничего. Или почти ничего. Лишь сказал Филимонову: «Пристреляй все перед фронтом роты. Пусть люди стреляют, чтобы не думать о желудке».
Разве умом я одержал здесь победу? Нет, просто повезло... Повезло, и мы поднесли немцам сюрприз.
«Сюрприз»... Это слово употребил Панфилов, разговаривая со мной в своем домике, в своей временной обители на краю Волоколамска. «С такими сюрпризами противник уже встречается не раз, — сказал наш генерал. — И платит за них кровью». Да, отборная гитлеровская армия, подступившая к Москве, теряет и теряет силы.
Вспомнились наши бои на дорогах, наши залпы из засад, наш марш-бросок сквозь оцепеневшую немецкую автоколонну. А разве один наш батальон дерется под Москвой? Разве одна эта лощина напитана кровью врага?
Еще два или три часа боя. Немцы дубасят по нашим окопам. Приказываю Заеву сменить позицию, отойти за ручей, прикрыть нас со стороны Волоколамска.
Бойцы роты Заева скатываются с крутояра, минуют лощину, перемахивают вброд через ручей, добегают до загородного кладбища, залегают там среди могильных холмиков.
...Справа и слева от нашего выгнувшегося дугой батальона тоже полыхает бой.
В стороне от города торчит среди полей длинное каменное здание сельскохозяйственного техникума. Нижний этаж скрыт неровностями местности: виднеются лишь провалы верхних окон, крыша. Над ней то и дело тяжело взлетает клубящаяся красноватая пыль. Немцы всаживают в здание снаряд за снарядом, крошат кирпичную кладку, но наши вцепились в этот каменный редут, бьют под его защитой из пулеметов и пушек, полосуют винтовочным огнем.
Мы знаем, там обороняется полк Хрымова. Нас разделяет промежуток шириной около двух километров. В этот промежуток и в другие бреши постепенно пробираются нам за спину немцы.
...Стрельба в тылу; там затрещали автоматы немцев. Отправляю туда свой резерв — разведчиков под командой лейтенанта Брудного.
Взвод лишь успел выбежать, как там же, в тылу, неожиданно забарабанил зенитный пулемет. Треск немецких автоматных очередей почти сразу оборвался.
Кто же так вовремя, так кстати пришел нам на помощь? Вспоминаю запрятанную в придорожном хворостиннике зенитную огневую точку.
От всех оторванные, затерянные в поле, полтора-два десятка зенитчиков не бросили своего орудия, не ушли, вступили сейчас в драку, бьют, бьют по наземным целям, заслоняя нас.
...Над крышей техникума уже не вздымаются облака пыли.
Что там случилось? Не оставлена ли нами эта кирпичная громада, простреливаемая со всех сторон? Не отошел ли мой сосед, полк Хрымова, которому я придан — придан для того чтобы закрыть прорыв на его участке?
...Посылаю Брудного в штаб Хрымова. Смышленый юркий Брудный наверняка проберется, передаст боевое донесение, принесет новые сведения, принесет приказ.
...Мы по-прежнему держимся, стреляем, огрызаемся, не даем ходу немцам.
На землю уже пала вечерняя тень, солнце ушло за тучи.
...Брудный возвратился. На том месте, где утром находился в блиндажах штаб Хрымова, теперь никого не оказалось. В здании техникума — немцы. Оттуда уже начали хлестать их пулеметы.
К множеству чувств, переполняющих душу, прибавляется возмущение Хрымовым. Как он смел отойти, не предупредив нас, бросив приданный ему батальон?
Принимаю решение: отходить. С этим приказом посылаю гонцов в роты. Назначаю сборный пункт: сосновую рощу, раскинувшуюся среди поля.
...Таковы эти рваные картины — возможно, столь же рваные, как и самый бой, который мы, разрозненные, раздробленные войска Панфилова, вели в тот день, когда пал Волоколамск.
7. Отход. Последняя пачка «Беломора»
Приказ об отходе отдан.
Все уже покинули сложенный из дикого камня сарай, что служил нам помещением штаба, лишь Рахимов еще собирает свое бумажное хозяйство да я сижу на штабельке теса.
Сделав какую-то последнюю пометку в полевой книжке, Рахимов аккуратно вкладывает ее в планшет, оправляет портупею, надвигает глубже шапку, взглядом докладывает: «Готов!»
— Пошли, — говорю я.
Мы выходим из сарая.
На поле опять похолодело: задувает, усиливается ветер; ползет темная наволочь, заглатывает голубизну неба. Вокруг слышится стрельба. Дуры пули залетают и сюда, посвистывая на излете: «Фьють! Фьють!»
Неподалеку, у длинного, похожего на конюшню дома — там раньше находилась ветеринарная лечебница племхоза, — грузится, готовится в путь санитарный взвод. Тяжелораненые уже вынесены, уложены под кибиточный верх фуры. Бойцы с легкими ранениями, те, что могут держаться на ногах, терпеливо ждут команды трогаться; некоторые присели в затишье у дома, негромко переговариваются, а больше молчат, прислушиваясь не то к посвисту пуль, не то к себе, к собственной боли.
Около фуры нервно прохаживается наш врач Беленков. Он зябко поеживается: ворот шинели поднят, платком он утирает нос, оседланный пенсне. На боку висит вместительная сумка с эмблемой Красного Креста. Недавно новехонькая — такой она мне запомнилась по учебным маршам батальона, — эта докторская сумка уже поистрепалась. На брезенте среди замытых пятен чернеет несмываемый потек разлитого йода. Это след минувшей ночи, когда доктору пришлось работать при неверном свете керосиновой лампы. Конечно, он не выспался, устал, нервы пошаливают.
Завидев меня и Рахимова, Беленков рывком поворачивается к распахнутой двери ветеринарного пункта, кричит:
— Киреев, что вы там копаетесь? Скорей! Уже штаб уходит.
На крыльце появляется полнотелый, рыхловатый Киреев. Несколько по-бабьи он держит, в обхват прижимая к животу, большой белый эмалированный таз, нагруженный какими-то склянками и пакетами. Следом выходит санитар, тоже нагруженный; в охапке, что он тащит, можно различить мотки веревок, тонкие сыромятные ремни.
Доктор вновь набрасывается на Киреева:
— Хватит вам таскать всякую заваль! Становитесь! Выступаем!
— Какая же это, Яков Васильевич, заваль? В походе ремешок — первое дело.
— Зачем вы набрали соды? Куда нам ее столько?
— Для стирки хотя бы, — невозмутимо объясняет Киреев.
— Сейчас надо думать не об этом... Кончайте! Ждать нас не будут!
— Доктор, спокойней, — вмешиваюсь я. — Без вас не уйдем. Киреев, почему не слушаетесь приказаний?
Моя строгость не пугает старика фельдшера.
— Товарищ комбат, такое добро грех оставлять.
— А ну, какое там добро?
Вхожу в дом вместе с Киреевым. Это аптека племхоза, второпях брошенная ветеринарами. Всюду разбросана бумага: старые газеты и журналы, затоптанные, исписанные на машинке и от руки листки. Из прорванных пакетов на пол просыпался порошок разных цветов, сапогами его разнесли по полу. На окрашенных белилами полках выстроились обозначенные латинскими надписями банки. Подоконник уставлен широкогорлыми, запечатанными сургучом бутылями с бурой, почти черной жидкостью.
Киреев подводит меня к бутылям.
— Ценная штучка, товарищ комбат... Настойка опия... При расстройстве желудка замечательное средство.
Он собирается продемонстрировать еще и другие ценности брошенной аптеки, но я прерываю:
— Бери это желудочное снадобье! И на этом точка! И на будущее изволь не прекословить доктору.
Киреев бережно забирает в объятия драгоценные бутыли. Одна все же не умещается. Он обращается ко мне:
— Положите, товарищ комбат, сверху.
Исполняю просьбу рачительного фельдшера. Бросив прощальный взгляд на заставленные полки, печально покачав головой, Киреев со своей ношей покидает временное пристанище санвзвода.
Минуту спустя он, опять как-то по-домашнему, говорит ездовому:
— С богом!.. Трогай помаленьку...
Медленно тащится санитарная фура. Идущие позади раненые сбились кучкой — в эти минуты никто не решается отстать.
Мы уже выбрались из дола, из укрытых мест, миновали домик поселка. Впереди заросшая травой пустошь, простреливаемая с трех сторон. Ее надо пересечь, чтобы достичь рощи, темнеющей приблизительно в километре, — это сборный пункт, указанный командирам рот.
Роты еще не начали отход. На пустоши гуляет ветер, прочесывает истоптанную, выстриженную скотом траву. Порой, при сильных порывах ветра, кустики травы клонятся сильнее, тогда легкие тени пробегают по пустому выгону. Туда, напрямик к роще, поворачивает санитарная запряжка, колеса легко движутся по ненаезженной дернине.
Я на миг задерживаюсь, оглядываю простор. Пора, пора бы уже отходить ротам.
Словно в ответ на эту мысль, из-за кладбища на луговину выкатывается вторая рота. Люди бегут гурьбой, некоторые вырвались вперед, среди них я прежде всего различаю Заева. Согнувшись, прижав локти к бокам, он несется не оглядываясь. Его пистолет сунут за пояс, карманы шинели обвисли, оттопырены, туда, наверное, всыпаны патроны. Силясь догнать передовых, тяжело бегут отставшие. С ними мчится и Бозжанов. Он на бегу вспотел, щеки влажно лоснятся. Рой разноцветных пуль — красных, желтых, зеленых — преследует бегущих. Эти светящиеся хлыстики словно подгоняют бойцов. Мне кажется, я слышу, как стучат сердца топающих по луговине людей, вижу их замутненные неистовым бегом глаза.
А что будет, если выскочат вдогонку немцы, ворвутся сюда на плечах наших? Нет, так не пойдет!
Посылаю Лысанку карьером, в полминуты обгоняю бегущих. Осадив коня, поворачиваюсь им навстречу. Тяжело дыша, подбегают передние.
— Стой! — резко кричу я.
Безотказно действует укоренившийся рефлекс дисциплины. Послушные приказу, бойцы остановились.
— Не убегать! Будем отходить, как положено солдатам. Заев, почему допустил такой кабак?
Заев шагает ко мне. Шумно отдуваясь, произносит:
— Нас, товарищ комбат, прикрывают пулеметчики... Я думал, что...
— Где уж тут думать, если бежишь как угорелый! Отходи повзводно! Управляй!
— Есть! — гаркает Заев.
И тотчас командует:
— Всем разобраться! Первый взвод, стройся! Второй и третий, прикрывать отход! Разомкнись! Шире... Еще шире...
Подняв жилистый кулак. Заев грозно командует:
— Шагом...
И рявкает:
— Марш!
Где в такую минуту мое место? Если пойду впереди — вдруг задние не выдержат, вновь побегут, смутят других... Отъезжаю к небольшой выпучине, соскакиваю с седла, приказываю Синченко вести лошадей в лес, взбираюсь на бугорок. Теперь меня видно отовсюду.
Сотни цветных мух по-прежнему носятся над двумя цепочками людей, удаляющихся скорым шагом, снуют между фигурами. Внезапно мне делается страшно: наверное, сейчас немцы снесут полвзвода. Нет, все целы, идут, пуля пока никого не тронула.
Поднялась, пошла еще одна шеренга.
Заев тоже высмотрел для себя горбик, взбежал на него и, грозно уперев сжатые кулаки в бока — по-русски это говорится «руки в боки», — молча наблюдает, как отходит рота.
Наконец и он, покосившись на меня, покидает свою вышку, уходит, вышагивая длинными ногами, с последней цепью роты.
Возле меня задержался лишь Бозжанов. Слышу его голос:
— Товарищ комбат, сойдите. Тут очень опасно.
Отвечаю:
— Можешь уходить... Тебе никто не велел здесь оставаться.
Нет, Бозжанов меня не оставляет. По широкому лицу пробегает тень обиды, но тотчас же он забывает о задетом самолюбии: глаза-щелочки сторожко окидывают местность.
Мы видим: на пастбище с другого края выносится рота Филимонова. Она тоже валит скопом, потеряв порядок. Иные бойцы далеко обогнали командира. Вон он, подтянутый, поджарый Филимонов, легко, будто без усилий, бежит в гурьбе солдат. Заметил меня, с маху остановился. Его обходят, обтекают. Но уже приметили комбата.
Те, что разогнались, вышли вперед, замедляют бег. Филимонов повелительно командует, рота почти враз ложится; бойцы перебежками занимают места в своих отделениях, во взводах, поворачиваются лицом к пулям.
...По выгону, вслед роте Заева, отходят раненые. Выстрелы, свист пуль, нервные окрики возницы горячат коней; пристяжная то и дело норовит перейти на рысь.
Раненые уже не жмутся к борту фуры, идут нестройной вереницей, растянулись, некоторые едва ковыляют, поотстали.
Доктор Беленков ушел далеко вперед. Пролетающие светляки-пули заставляют его гнуться, вбирать голову в поднятый ворот шинели. Вон он оглянулся на фуру, ползущую в сотне шагов сзади, задержался, принуждая себя подождать свой взвод, подождать раненых, но цветные змейки, готовые мгновенно ужалить, гонят его к роще. Придерживая свою докторскую сумку, Беленков убыстряет шаг и уже больше не оглядывается.
Пропустив впереди себя раненых, за ними беглым, скорым шагом повзводно проходит рота Филимонова. В задней цепи идет сам командир. Поравнявшись со мной, он поворачивает голову ко мне и вот так, не спуская глаз с комбата, минует бугор. На сердце вновь теплеет: вот они, мои герои...
На рысях проносятся артиллерийские упряжки; катятся, проминая дернину, колеса пушек. Откуда-то выскакивает пулеметная двуколка, влекомая крепкой мохноногой лошадкой. В кузове уселись пулеметчики.
Последней уходит рота Дордия. Противник по-прежнему пригоршнями мечет светящуюся дробь. Вот пуля находит себе жертву. Кто-то в цепи осел наземь, не поднялся. Его берут на руки, тащат с собой.
Замыкающим мешковато идет Дордия. Рядом два его связных — маленький Муратов и рослый, молодцеватый Савицкий. Неожиданно Муратов хватается рукой за плечо. Дордия бросается к ужаленному пулей связному, но я кричу:
— Не отставать! Вперед!
Стискивая рукав шинели, раненый Муратов тоже наддает шагу. Замыкающая тройка быстро удаляется.
Последними с поля уходим мы с Бозжановым. Шагаем к роще. Бозжанов беспокойно оглядывается.
— Товарищ комбат, надо бегом. Нас могут настичь немцы.
Я с трудом плетусь, насилу заставляю себя идти быстрей. Нервная взвинченность, сильные переживания, что в этот пролетевший час заполняли душу, сменились усталостью, опустошенностью. Нет воли, нет сил, чтобы бежать. Волочусь под огнем рядом с Бозжановым. Теперь это уже не выдержка, не храбрость, а попросту упадок.
— Аксакал, зачем вы так рисковали? Зачем стояли на виду?
— Это, Джалмухамед, не пустой риск. Это долг... Моя профессиональная обязанность.
В мыслях добавляю: «Мы с тобой люди военные, люди высокой профессии. Утрата жизни — естественное следствие нашего с тобой ремесла». Однако зачем это высказывать? Говорю:
— Разве я мог уйти первым? Если побежит командир, бойцы обгонят его на пять километров.
— Аксакал, вы должны беречь себя ради этих людей. Что будет с батальоном, если вы погибнете?
В ответ я усмехаюсь:
— Ты знаешь, этой ночью я свалился, погиб для батальона. И нашлись люди, которые вполне меня заменили.
Бозжанов снова оглядывается, снова торопит:
— Пойдемте же скорей!
Наконец мы в роще. Бойцы, устало сидевшие меж деревьев, без команды вскакивают.
— Отдыхайте. Вольно, — говорю я.
Кто-то уступает мне пень. Грузно сажусь. Сквозь стволы виднеется покинутое нами поле. Там снова все голо, недвижно. Лишь ветер прочесывает коротышку траву. На краю неба, в прогалинках меж туч, проступили блеклые краски раннего осеннего заката. Синченко подводит коней. Лысанка тянется к моей руке.
— Синченко, кусок сахару не приберег?
— Нет, товарищ комбат.
Я поглаживаю нежный храп Лысанки.
— Хлеба, Лысанушка, тоже у нас нет. Сами без обеда. А закурить, Синченко, есть?
Синченко подает пачку «Беломора».
— Последняя, товарищ комбат.
Ко мне подходят пулеметчики Блоха, Мурин, Галлиулин. С ними и Гаркуша. Все испачканы землей. Белесые брови невысокого Блохи потемнели, на них осела черная пыль взрывов и кладбищенская черная земля, к которой сегодня, наверное, не раз приникали пулеметчики.
Вытянувшись, Блоха говорит:
— Товарищ комбат, разрешите доложить. Пулемет разбит.
Вяло отвечаю:
— Ладно... Разбит так разбит.
С разных сторон бойцы сходятся к моему пню, слушают наш разговор. Надрываю пачку «Беломора», предлагаю:
— Что же, товарищи, закурим.
Но ни одна рука не поднимается, никто не притрагивается к папиросам. Блоха отрицательно поводит головой. Мурин тоже молча отказывается, вертит тонкой шеей. Даже лукавый курносый Гаркуша сейчас смотрит в сторону.
— Курите же! Гаркуша, закуривай.
Чувствую, что Гаркуша колеблется. Но вот он взглянул прямо на меня:
— Нет, товарищ комбат. Курите сами. Нас много, всем не хватит.
— Почему не хватит? По затяжке и то хорошо.
— Нет, товарищ комбат.
Поворачиваюсь, нахожу взглядом пшеничные, порыжелые от табачного дыма усы Березанского.
— Березанский, тащи папиросу.
— Нет, товарищ комбат.
Я с удивлением оглядываю бойцов. Нет, удивление — не то слово.
Трудно солдату проговорить «нет», когда ему предлагают папиросу. Но мои солдаты отказались. Я их муштровал, был беспощаден, лишал отдыха, не давал подчиниться усталости, не позволял бежать от пуль, а они... Они сейчас не хотели лишить меня хотя бы одной папиросы.
— Ну, как хотите.
Сам я взял в зубы папиросу, зажег спичку, последил за огоньком. Маленькое пламя добралось к пальцам, обожгло, я отбросил спичку. Надкушенная папироса вернулась на свое место в пачку. В ту минуту и я не смог курить. Посидел еще немного. Глубоко вздохнул, крикнул:
— Командиры рот, ко мне!
Командиры подбежали. Я сказал:
— Будем двигаться... Стройте людей...
Момыш-Улы помолчал.
— Нет, это было неудивление, — вновь произнес он, возвращаясь к сказанному. — Душамногострунна. Усталость, уныние, горечь, радость, гордость, любовь к своимбойцам — все переплелось вместе... Что еще сказать? Маленькая история в лесу,история последней пачки «Беломора», запаса в память как одно из самых острыхпереживаний войны. Это тоже один из кульминационных пунктов, одна из вершиннашей повести... Поставим здесь большую точку.
8. После большой точки
— Поставим большую точку, — повторил Баурджан Момыш-Улы.
Он сидел возле меня на пне. Нередко в дни затишья, сменившего полосу боев, мы беседовали не в блиндаже, а здесь — на песчаной мшистой гривке среди мрачноватого леса на Калининском фронте. Подмосковные поля и перелески, где в прошлом году гремела битва, остались за несколько сотен километров позади.
Нещедрое тут, близ Холма и Старой Руссы, летнее солнце пригревало вырубку. Я то и дело шлепками ладони убивал у себя на лбу или на шее комаров, но Момыш-Улы оставался равнодушен к их уколам. Он сидел, положив обе кисти на рукоять своей неизменной шашки, упиравшейся в мох. Его руки, подобно лицу, казались вырезанными из темной бронзы или дуба. Косточки у сгиба худощавых пальцев были тонко выточены. Четко проступал и рисунок слегка выпуклых вен на тыльной стороне ладони.
Неожиданно Момыш-Улы запел. Слов я не понимал — он пел по-казахски, — мотив был протяжный, заунывный.
— Снова отрезаны, — произнес он, перестав напевать. — Без связи, без хлеба, без патронов; С одной пачкой папирос на весь батальон. И идем, идем...
Около нас дымил костерик, отгонявший комаров. Я подбросил ветку хвои, она задымилась, потом ярко полыхнула. Полузакрыв черные глаза, слегка покачиваясь на пне, Баурджан опять затянул песню. Теперь он пел по-русски. «Иван, Иван, — разобрал я. — На твоем костре я загорался...»
— О чем вы? — решился спросить я.
— Вспомнилась степь, — ответил Момыш-Улы. — Когда кончится война, вернусь туда. Степь — это символ вольности, свободы. В городе чувства скованы. А в степи едешь, едешь. Пришло настроение — запоешь. Я был рожден для свободы, был рожден в степи, а стал, видите, солдатом, офицером. Солдат — это символ дисциплины. Сумеете ли вы передать это в книге: несвобода ради свободы?
Однако формулировки, которые он сейчас находил, его, видимо, не удовлетворяли.
— Мы с вами, — продолжал он, — слишком малы, чтобы разговаривать с человечеством. Но все-таки дерзнем. Мир хочет знать, кто мы такие. Восток и Запад спрашивают: кто ты такой, советский человек? Мы об этом сказали на войне. Сказали не этим болтливым языком, которому нипочем солгать, а языком дисциплины, языком боя, языком огня. Никогда мы так красноречиво о себе не говорили, как на полях войны, на полях боя... Вернемся же под Волоколамск... Идем, идем...
Уносясь в прошлое, Баурджан Момыш-Улы снова протяжно запел по-казахски.
Я опять прервал заунывную песню.
— Баурджан, а что случилось с командиром роты Панюковым? Куда он делся? Вы об этом так и не сказали?
— Панюков? — Веки Баурджана вскинулись. — Долгое время мы о нем ничего не знали. Порой меня точила мысль: не оказался ли он калекой совести? Не намеренно ли в ту ужасную ночь отбился от нас, бросил свою роту? Припоминалось то и се... Наш последний разговор, последняя минута... Еще в ту минуту мне вдруг померещилось, что он боится. Я чуть не крикнул: «Стой, ты не пойдешь!» Нет, я зря грешил на Панюкова. Сквозь немецкое расположение к нам выбрался один боец из его роты. И рассказал, как Панюков сложил под Тимковом свою голову. Обогнав растянувшуюся ротную колонну, он вместе с несколькими бойцами шел во тьме напрямик к деревне. Вдруг оклик по-немецки... Выстрелы в упор. Вскрики... Тишина... Боец долго лежал без движения. Потом ползком разыскал командира. Тот уже не дышал. Все, кто вместе с Панюковым подошел к деревне, были перебиты. Удалось спастись лишь одному...
Момыш-Улы помолчал.
— Так и теряешь, — продолжал он, — одного за другим боевых товарищей. А меня пуля покамест не берет. Один раз тронула, но обошлось. Наверное, бережет судьба, чтобы мы с вами могли рассказать о батальоне.
Его глаза, скользнувшие по моей тетрадке, были сейчас ласковы. Но, как обычно, ласку он прикрывал грубоватой шуткой.
— Ну-с, что еще вы хотели бы спросить?
Чувствуя; что Баурджан расположен поговорить, что сегодня, пожалуй, он склонен отвлечься от излюбленной военной темы, я сказал:
— Какое странное выражение вы употребили: «калека совести». Что оно значит?
Момыш-Улы ответил не сразу. Он улыбнулся каким-то своим воспоминаниям. Прочеканенные резцом черты смягчились. Мне показалось, будто проглянул Баурджан-юноша, Баурджан-мальчик.
— Когда-то, много лет назад, мой отец, — заговорил он, — впервые повез меня в город. Мы ехали мимо базара. И вдруг я увидел калеку. Он с трудом ползал на обрубках. Из-за какого-то ужасного повреждения его шея не держала головы. Огромная всклокоченная голова болталась, подпираемая чем-то вроде деревянного воротника, укрепленного ремнями. Болталась и стукалась о воротник. Испугавшись, я прижался к отцу и заревел. Отец снял меня с коня, взял за руку, подвел к увечному. «Не бойся, Баурджан, калеки. Он не страшен. Самое страшное на свете — это калека совести».
Момыш-Улы снова чему-то улыбнулся. Мне опять почудилось, что сквозь суровое обличье воина я различаю маленького казашонка, прильнувшего к отцу, широкими глазами оглядывающего незнакомый, удивительный мир.
— Мой отец, — продолжал Баурджан, — был в роду старшим, если не считать бабушки. Все, начиная с его брата, уважительно называли его «папаша», «ата», «жаке». Он был худощавым, маленьким. Кожа черная, вены выпуклые, вздутые. Это я унаследовал от него. Глаза узкие, спрятанные в глубоких глазных впадинах. Негустая седеющая борода.
Раньше Момыш-Улы неизменно отстранял мои вопросы, если они не касались войны, боевого пути батальона. Сейчас он впервые стал рассказывать об отце. Кисти рук Баурджана по-прежнему легко лежали на рукояти упертой в землю шашки, он глядел куда-то в сторону, дав, видимо, волю нахлынувшему настроению.
— У отца, — продолжал Баурджан, — был любимый, выезженный им молодой конь. Отец был легоньким, сухим и коня подобрал себе под пару — легконогого, поджарого. Однажды конь захромал, на задней ноге стянулись сухожилия. Я в то время был уже юношей, работал в райсовете. Отец привел коня к доктору-ветеринару, захватил с собой на всякий случай на подмогу и меня. На обширном дворе ветеринарного пункта рыжеватый толстяк доктор в белом халате осматривал приведенных к нему лошадей. В аулах он считался знатоком конских недугов. Казахи, ожидавшие с лошадьми очереди, расступились перед старым Момышем — ему в то время было уже под восемьдесят.
— Проходите, проходите, ата, к доктору...
Ветеринар осмотрел коня.
— Уводи. Ничего сделать нельзя. Твой конь пропал.
Отец начал упрашивать, вынул деньги. Доктор рассердился:
— Ты что, русского языка не понимаешь? Переводчик, скажи, что этого коня лечить нельзя. Дело пропащее.
Кое-как подыскивая русские слова, отец стал возражать, убеждать доктора. Тот крикнул переводчику:
— Скажи этому ахмаку (дураку), чтобы пустил своего коня на макан.
«На махан» — это значит на мясо, на конину. Отец смутился, ничего не ответил, сел верхом на хромого коня и уехал. Со мной он не попрощался. Его, старшего в семье, почтенного жаке, публично, в присутствии сына, назвали ахмаком, осмеяли. И сын не сумел вступиться, промолчал... Прошло месяца два. Отец пропадал в степи, в ауле, не подавал о себе вестей. Однажды утром, когда я сидел на службе, явился посланец от него.
— Ата просит, чтобы ты сейчас же пришел на ветеринарный пункт.
Я сложил бумаги, прихожу. На знакомом вместительном дворе много коней, много народу. Толстяк доктор отбирает лошадей в армию. Оглядываюсь, моего старика нигде не видно. Я встал в сторонке, жду. И вдруг полным галопом, так, что из-под копыт летит земля, на том самом коне, которого доктор послал «на махан», во двор влетел отец в новом бешмете, в шапке из мерлушки — он всегда любил хорошо одеться. На всем скаку он осадил коня, дал свечку, заставил станцевать. Приемка лошадей остановилась. Все засмотрелись на отца. Тот нашел взглядом меня, — должно быть, хотел видеть, здесь ли его сын. Потом подрысил к ветеринару, снова поднял коня на дыбы и крикнул:
— Переводчик, скажи этому ахмаку, что не коня, а его самого надо пустить на махан!
Победоносно глянул на меня, повернул коня, прыгнул через арык и ускакал.
Оказалось, что два месяца он был одержим лишь одним стремлением, одной думой: вылечить коня. Сделал надрезы, пустил кровь, массировал, дневал и ночевал с конем. И вкусил сладость триумфа.
С ветеринарного пункта я вернулся к себе за служебный стол. Старик куда-то канул, не наведывался. В конце дня ко мне входит доктор.
— Где ваш родитель? Я хочу извиниться перед ним. Он-то был прав.
Отца нашли на базаре в компании стариков. Он упирался, не хотел идти к врачу, но его все же притащили. Доктор принес извинения по всей форме. На террасе его дома появились разные кушанья, кипящий самовар, вино. Старый Момыш был усажен на почетное место, растрогался, помирился с доктором. Весь вечер они, чокаясь, толковали о конях.
Отец умел слагать стихи. Эту историю он впоследствии изложил стихами, в которых излил свои переживания и воздал напоследок хвалу доктору, не оказавшемуся гордецом.
Я охотно занес в тетрадь этот рассказ Баурджана. Казалось, мне приоткрылась еще одна сторона души командира батальона, стал еще понятнее сын Момыша.
По-прежнему с улыбкой, делавшей лицо ребячливым, Баурджан продолжал перебирать и пересказывать встающие перед ним картинки прошлого.
— Матери я почти не помню. Запечатлелось лишь, как она болела, умирала. Крупная, высокая, с большими глазами, с белой кожей. Говорят, была красивой. О ней мне рассказывала бабушка, мачеха моего отца. Она никогда не называла мою мать по имени, а всегда так: «Моя красавица». Любовалась нами, внуками: «Глаза моей красавицы...» А отца не жаловала. Если ей что-нибудь не нравилось во мне, определяла: «Это отцовское». Отцу говорила: «Красивых детей она оставила тебе. Непонятно, как это случилось. От такого красавца, как ты, можно родить только обезьяну». Отец к ней относился с уважением, никогда не обижал, все ее колкости пропускал мимо ушей. Русских бабушка называла желтыми, желтоволосыми...
Набежавший ветерок шевельнул листок моей тетради. Баурджан посмотрел на меня, на карандаш в моей руке.
— До бабушки дошли, — сердито произнес он и повысил голос. — Все это лишнее! Можете вымарать! На чем мы оборвали?
— Вы что-то напевали... О каком-то, кажется, Иване...
— Что?.. Открывайте чистую страницу. Начнем новую главу.
9. Побеседуем втроем
Достав портсигар и закурив, Баурджан Момыш-Улы сказал:
— Эти дни после падения Волоколамска, когда мы, отрезанные немцами, пробирались к своим, казались мне трагическими. Особенно остро я пережил один случай.
Однако генерал Панфилов, которому по долгу службы я докладывал о нем, неожиданно, в самый драматический момент моего рассказа, начал хохотать. Смеясь, он даже утер слезу. И все повторял:
— Так и сказали: «высшее медицинское образование»?
— Хочется, — продолжал Момыш-Улы, — не упустить ни одной подробности из моих встреч с Иваном Васильевичем Панфиловым.
Я пришел к нему пять дней спустя после того, как он послал меня, свой единственный резервный батальон, навстречу немцам, прорвавшимся севернее Волоколамска.
Оставшись далеко в стороне от Волоколамского шоссе, мы четверо суток скитались, немало претерпели. Выведя батальон к нашим частям, вновь окопавшимся, заградившим Москву, я был обязан явиться к генералу, доложить о действиях батальона.
Минули сутки, как мы вышли к своим. Выдался солнечный, погожий день. Чуть подмораживало. На фронте, казалось, водворилось затишье. Лишь изредка то поблизости, то вдалеке постреливали орудия.
Штаб дивизии помещался в деревне Шишкине, примерно в пятнадцати километрах от Волоколамска. Знакомые штабные командиры встречали меня как воскресшего из мертвых. Несколько суток о батальоне не было вестей — поневоле поминали за упокой.
Панфилов занимал бревенчатую ладную избу под железной крышей, куда тянулись три-четыре нитки полевого телефона. У входа меня остановил часовой. Вскоре на крыльцо выбежал вызванный часовым молоденький лейтенант Ушко, адъютант Панфилова.
— Мы уже, товарищ старший лейтенант, не чаяли, — улыбаясь, заговорил он, — что вас увидим. А вы... Вы опять как после живой воды. Идемте, идемте, товарищ старший лейтенант. Генерал сейчас вас примет.
В сенях я чуть не столкнулся с идущим навстречу подполковником Хрымовым. Неужели он? Приземист, мрачноват, как всегда. Всколыхнулась ярость, что накопилась в душе против него. Именно ему был в ходе событий, по приказу Панфилова, подчинен мой батальон. И дважды в эти дни Хрымов бросал меня на произвол судьбы, не извещая об отходе своей части. При отступлении мы наткнулись на его командный пункт — шалаш, в котором еще горела лампа. «Не до вас было. Прости, Момыш-Улы» — так ответил позже на мои упреки заместитель Хрымова майор Белопегов. Меня тронуло это искреннее, честное признание. Но что мне скажет сейчас сам Хрымов? Я вытянулся в положении «смирно».
— Здравия желаю, товарищ подполковник!
Хрымов приостановился. Его отливающая желтизной лысина мгновенно покраснела. Однако он быстро справился с замешательством.
— А-а, Момыш-Улы... Рад тебя видеть. Как твой батальон?
— Этим, товарищ подполковник, вам следовало поинтересоваться, когда вы снялись с позиции, не сообщив об этом мне.
— Во-первых, возьмите-ка, товарищ старший лейтенант, полтона ниже...
— Слушаюсь, товарищ подполковник. Но предпочел бы слышать ваши приказания в бою.
Лысина Хрымова мало-помалу приобрела свою обычную окраску. Он грозно хмурился, но избегал моего взгляда. Чины не помогают смотреть подчиненному в глаза, если начальник преступил законы чести.
— Во-вторых, потрудитесь, — Хрымов повысил голос, — меня не поучать... Кстати, почему вы здесь?
— Иду к генералу.
— К генералу? Ишь... Командир батальона идет непосредственно к генералу!
Неожиданно дверь из комнаты отворилась. На пороге мы увидели Панфилова.
— Да, товарищ Хрымов, — с обычной хрипотцой проговорил генерал, — товарищ Момыш-Улы идет ко мне. Он командир моего резерва. Вам, товарищ Хрымов, об этом следовало бы помнить. Если бы вы хорошо воевали, мне не пришлось бы посылать вам на помощь мой резерв.
Как обычно, Панфилов делал замечания не ругаясь, не крича, а этаким боковым ходом. Я считал должным повторить в присутствии генерала упрек Хрымову:
— При отходе подполковник меня бросил, товарищ генерал Снялся и ушел, не сообщив мне.
Хрымов попытался изобразить возмущение:
— Товарищ генерал, как вы позволяете ему?
Маленькие умные глаза Панфилова, устремленные на подполковника, прищурились.
— Я с вами поговорю наедине, товарищ Хрымов. Думаю, что и вы это предпочтете... Не так ли?
Хрымов промолчал.
— Можете идти, — сказал Панфилов. — Товарищ Момыш-Улы, пойдемте.
В комнате Панфилов еще раз ласково оглядел меня, пожал мне руку.
Наш невысокий, невзрачный генерал был свежевыбрит, подстрижен. Усы, беспорядочно торчавшие, когда немцы наседали с разных сторон на Волоколамск, теперь чернели, как обычно, двумя четкими квадратиками. На генерале был новехонький, видимо только что сшитый китель. В нем сутуловатость Панфилова почти не бросалась в глаза: он распрямился, будто сбросил с нешироких плеч добрый десяток лет.
Что запомнилось мне в комнате Панфилова? Потемневшие от времени, нештукатуренные бревенчатые стены. Свисающая с потолка электрическая лампочка привычного глазу размера, видимо уже не получающая тока, а рядом с нею крохотная, на витом черном шнуре — походная, действующая от аккумулятора. В углу кровать, застланная серым, так называемым солдатским, одеялом. Трюмо, на подставке которого поместился полевой телефон. Два стола — один большой, другой поменьше. На большом была разостлана топографическая карта с разноцветными карандашными пометками. На меньшем — самовар, белый фаянсовый чайник, сахарница, раскрытый перочинный нож, недопитый стакан остывшего крепкого чая.
Панфилов кликнул адъютанта.
— Товарищ Ушко, распорядитесь... Сообразите-ка нам самоварчик... У нас теперь, товарищ Момыш-Улы, времени много... Можем позволить себе посидеть за самоваром. Отвоевали себе времечко.
Панфилов прошелся по комнате, попридержал шаг у тусклого трюмо, на ходу оглядел себя, прищелкнул пальцами и молодецки, на одном каблуке, повернулся. Он, видимо, превосходно себя чувствовал, был на редкость оживлен.
Подойдя к телефону, он соединился с начальником штаба дивизии полковником Серебряковым.
— Иван Иванович, я собираюсь поработать... Ничего не попишешь, все это вы возьмете на себя. К вечеру повидаемся, поговорим. А сейчас я приступаю к своим прямым обязанностям: буду пить чай и размышлять о будущем. Нет, нет, не один... У меня командир моего резерва... Не знаю, может быть, придется разок-другой самоварчик подогреть... Так имейте, пожалуйста, это в виду, Иван Иванович...
Далее характер телефонного разговора изменился, пошла речь о делах. Закончив, положив трубку, Панфилов сказал:
— Сегодня, товарищ Момыш-Улы, нам никто не помешает. Спокойно побеседуем втроем. Располагайтесь поудобней. Мы вас послушаем.
Я невольно оглянулся. «Побеседуем втроем. Мы вас послушаем». Кто это — мы? Кроме Панфилова, в комнате не было никого.
— Мы, мы, — повторил Панфилов. — Я и моя карта. Ей тоже полезно вас послушать. Взгляните на нее, отвесьте ей поклон.
Я подошел к раскинутой на столе карте. Взглянул — и невольно отшатнулся. То, что сказала мне карта, совершенно не вязалось с довольным видом генерала.
Как и несколько дней назад, когда я был у Панфилова, меня поразила картина взломанного, раздробленного фронта. Там и сям пролегли словно бы разрозненные красные ощетиненные дуги, ромбики, кружки, обозначавшие наши боевые части. Просветы, разрывы между ними достигали километра и более. Эти просветы были открыты для противника.
Обернувшись, я встревоженно посмотрел на Панфилова. Он улыбался — от узеньких глаз бежали гусиные лапки.
— Товарищ генерал, я не пойму... Где же наш фронт?
— Это и есть наш фронт, товарищ Момыш-Улы.
— Но ведь тут... Где тут наша линия?
Замечу, что в те времена фронт мне всегда представлялся линией.
— Линия? — Панфилов засмеялся. Чуть ли не впервые в дни битвы под Москвой я услышал его смех. — А зачем нам линия? Думайте, товарищ Момыш-Улы, за противника. Всмотритесь: это опорные точки, узелки нашей обороны. Промежутки простреливаются. Здесь он не полезет. А полезет — пусть! Ни машин, ни орудий не протащит.
Придвинув мне стул, Панфилов не удержался, чтобы не полюбоваться картой.
— Вчера, товарищ Момыш-Улы, приезжал Рокоссовский, все это одобрил. Знаете, товарищ Рокоссовский считается со мной...
Таково было невинное хвастовство нашего генерала.
В комнате запищал телефон. Панфилов взял трубку.
— Здравствуйте... Да, да, узнал. Как не узнать!
Очевидно, Панфилов услышал слова одобрения.
— Благодарю вас... Служу Советскому Союзу!
Внезапно смуглое лицо Панфилова стало лукавым, он подмигнул мне, словно приглашая принять участие в разговоре, и тоном простака произнес в трубку:
— А я думал, вы опять будете ругать меня за беспорядок.
А, вот он с кем разговаривает! Я догадался — Звягин. Вспомнился Волоколамск, атмосфера тревоги в комнатах штаба дивизии, грузноватый, с небольшими отеками под серыми властными глазами заместитель командующего армией, тяжело роняющий фразы, отчитывающий Панфилова за беспорядок. Вспомнилось и угрюмое лицо Панфилова, его упрямо наклоненная, иссеченная морщинами шея.
Сейчас все было по-иному. Громко звучащая мембрана донесла смех Звягина. Засмеялся и Панфилов.
Далее, как я понял, Звягин приказал Панфилову выделить еще некоторое количество саперов, чтобы скорее построить зеленый театр в лесу на участке дивизии. Затем разговор коснулся дивизионного оркестра и самодеятельного красноармейского ансамбля.
— Слушаюсь, все соорудим, — сказал Панфилов.
Закончив разговор, он отошел от телефона. Мне показалось, что Панфилов взволнован. Когда он вновь обратился ко мне, его хрипотца была заметнее обычного.
— Видите, товарищ Момыш-Улы, о чем думаем... Об ансамбле, о театре! Все это нужно для войны. Нужно, чтобы дошло до сердца — все-таки остановили! Остановили немцев под Москвой по всему фронту.
— Я, товарищ генерал, не смел этому верить.
— Остановили! — повторил Панфилов. — Им теперь потребуется недельки две, чтобы подготовиться к новому рывку. Но и мы с вами дремать не будем.
Извинившись, он позвонил начальнику инженерной части, приказал послать взвод саперов на постройку театра, потом соединился с начальником политотдела, расспросил про ансамбль. Положив наконец трубку, Панфилов вернулся к карте, посмотрел на россыпь цветных значков.
— Беспорядок! — проговорил он. — Случается, что беспорядок, товарищ Момыш-Улы, это и есть новый порядок.
Еще в Волоколамске мне пришлось услышать от Панфилова эти слова. Тогда он произнес их не совсем уверенно, будто сомневаясь, спрашивая самого себя. Теперь они звучали как продуманное, выношенное убеждение. Однако для меня его мысль еще не была ясна. Он добавил:
— Мы с вами это еще обсудим. — Чувствовалось, Панфилову действительно было интересно обсудить со мной, средним командиром, занимавшие его вопросы. — А пока рассказывайте, товарищ Момыш-Улы. Рассказывайте о батальоне.
Тем временем подали кипящий самовар. Панфилов сам заварил чай, достал из буфета несколько крупных алма-атинских яблок, копченую рыбу, баночку варенья.
Перочинным ножом он ловко расколол на кусочки глыбочку сахара, стал пить вприкуску.
Я рассказал про страшную ночь под Тимковом, про то, как грязь подавила наш огонь, нашу атаку. Пришлось рассказать и о своей болезни, о том, как провалялся, пробездельничал ночь. Панфилов расспрашивал, о батальоне, о людях, оставшихся в эту ночь без командира. Он не позволял спешить, комкать подробности, все время подливал мне горячего, крепкого чая, точно и сейчас меня мучил озноб. Подливал и приговаривал:
— Пейте... Про чай не забывайте. И курите, курите, не стесняйтесь.
Когда я описал, как смотрел в бинокль на ворвавшиеся в Волоколамск немецкие танки и пехоту, Панфилов спросил:
— А в котором часу, товарищ Момыш-Улы, вы это видели?
— Приблизительно в час дня.
Панфилов засмеялся:
— Как раз тогда я решил побриться. Обстановочка, товарищ Момыш-Улы, была та... Следовало, — Панфилов мотнул куда-то в сторону стриженной по-солдатски седоватой головой, вновь подмигнул мне, — следовало успокоить мою штабную публику. Вызвал парикмахера. А на улице трах-тарарах... Парикмахер бросил бритву, кисточку, сбежал. Я кричу: «Товарищ Дорфман, парикмахер сбежал, добривайте, окажите милость...» И ничего, еще часика три там продержались.
— Товарищ генерал, вы не бережетесь.
— Ничего... Поспешишь — противника насмешишь... Но продолжайте, продолжайте, товарищ Момыш-Улы.
Я рассказал, как случайность боя загнала немца в огневую ловушку. Панфилов заинтересованно слушал, попросил показать на карте позиции батальона, путь немцев, лощину, где мы учинили им побоище. Потом пришла очередь рассказу и про наш отход.
— Замыкающей, товарищ генерал, шла рота Дордия. И Дордия шел позади всех.
Уже несколько раз я называл генералу имя Дордия.
— Дордия? — переспросил Панфилов. — Этакий беленький? Глаза навыкате?
— Да, товарищ генерал.
— Что с ним теперь? Командир на славу?
— Он был ранен... И раненым был брошен.
— Брошен?
Черные брови Панфилова вскинулись, вмиг стал круче их излом.
— Да... Это, товарищ генерал, произошло так...
Тягостные картины блужданий батальона опять встали передо мной. Я поведал их Панфилову.
10. Ночевка у моста
— Тягостные картины, — повторил Момыш-Улы. — Идем по лесу усталые, голодные, понурые. Молчим, удаляемся в сторону от Волоколамска, оставленного Красной Армией. Лесная дорога узка; колеса пушек порой обдирают кору елок; санитарная крытая брезентом фура переваливается на корневищах; иногда из-под брезента доносится сдерживаемый стон; раненые бредут и за фурой; к их трудному шагу приноравливается шаг всей далеко растянувшейся колонны. Изредка попадаются прогалины, полянки, куда заглядывает ползущее к закату солнце. А дальше опять полумрак. Тяжелые лапы елей нависли над глухим, почти ненаезженным проселком. Тропа вывела в открытое поле, влилась в утолченную щебнем более широкую дорогу. В сумерках мы пересекли ее, двинулись дальше по задернелому полю, стараясь не отдаляться от опушки.
Часа через полтора, уже в темноте, мы вышли к деревне Быки. В деревне оказались наши, сюда отошел полк Хрымова. Мне повстречался помощник начальника штаба этого полка.
— А-а, хорошо, что подошли, — с места в карьер заявил он. — Я как раз еду вас разыскивать.
— Спасибо и на этом, — ответил я. — Разрешите связаться со штабом дивизии?
— Зачем? Вы приданы нам. Будете действовать совместно с нашим полком.
— Я с вами уже действовал. Непорядочно вы поступили. Где командир полка?
— В лесу. Завтра сможете с ним поговорить. А сейчас вот вам район обороны. Поднимайте людей и выступайте.
Мне был указан рубеж. Была дана задача: удерживать мост на дороге Волоколамск — Быки, перекрыть эту дорогу. Следовало идти обратно на щебенку, которую мы пересекли, занимать там оборону. Дело происходило вечером двадцать седьмого октября, а батальон с двадцать третьего не спал ни одной ночи. Последние сутки мы не ели, остались без курева, обедняли и патронами. Я попросил:
— Прикажите накормить мой батальон. Тут у вас полковой обоз. Пусть нам дадут хоть по двести граммов хлеба.
Однако помощник начальника штаба не решился вмешаться в неподведомственные ему хлебные дела.
— Первым долгом выполняйте задачу! Мы вам все вышлем. И дадим, если понадобится, дополнительные приказания.
Я спросил о своих будущих соседях.
— Вашим соседом справа будет наш первый батальон. Насчет соседа слева уточняем.
— То есть слева никого?
— Эти сведения пришлем. Не задерживайтесь, идите.
— Коли так, слушаюсь.
Я кликнул коновода. Синченко подвел коней. Его Сивка несла на себе изрядный мешок овса.
— Раздобыл, товарищ комбат, у ездовых, — радостно заговорил Синченко. — Оживим наших коней.
Длинной мордой Лысанка тянулась к мешку. Я положил руку на холку. Лысанка мгновенно подобралась, тонкие уши шевельнулись, будто прислушиваясь ко мне. Вскочив в седло, я с тяжелой душой поехал к батальону, расположившемуся на привал вблизи деревни.
Дорога шла под изволок. Спускаясь мимо темных изб, я повстречал нашу санитарную фуру. Красноватая луна неясно озаряла пару отощавших, выбившихся из сил лошадей. Они медленно влачили в гору большие колеса, поблескивавшие высветленным на щебенке железом.
Впереди фуры энергично шагал военврач Беленков. На груди скрещивались ремни планшета и докторской полевой сумки. Я подивился бодрой походке, Беленкова, мысленно похвалил его.
— Доктор, вы куда?
— Эвакуировать раненых, товарищ комбат.
— Этим займутся и без вас. С эвакуацией управится Киреев. Где он?
Доктор ответил не сразу:
— Кажется, сзади.
Его голос почему-то упал. Я крикнул:
— Киреев!
Фура уже проехала. За ней двигались легкораненые; во тьме смутно белели забинтованные головы, забинтованные, на марлевых перевязях, руки. Позади всех устало плелся Киреев. Он подбежал ко мне, одолевая одышку. Теперь они стояли рядом — высокий длиннолицый врач и запыхавшийся грузноватый фельдшер.
— Киреев, — сказал я, — сдавайте здесь раненых, эвакуируйте их. Берите с собой двух санитаров. Остальные пусть идут обратно. Кормите здесь коней. А утром, чуть забрезжит, возвращайтесь в батальон. Найдете нас на этой дороге у моста. Понятно?
— Понятно... Все, товарищ комбат, будет в аккурате.
— Выполняйте.
Киреев тяжеловато побежал догонять фуру. Беленков сказал:
— А я?
— Возвращайтесь в батальон. Мы получили район обороны и задачу. Сейчас построимся, пойдем...
— Но как же? Как же?.. — Волнуясь, Беленков застрял на этом «как же». — Товарищ комбат, я мечтал хоть вымыться по-человечески, хоть отмыть руки.
— Ну, руки-то отмоете. Там как раз течет речонка.
Неожиданно доктор захныкал:
— Я устал... Я не дойду...
Захотелось прикрикнуть, окриком вернуть ему мужество, выдержку. Но вместе с тем подумалось: ведь он же достойно выполнил свой долг, наслушался стонов, нагляделся крови, оперировал, перевязывал, вовремя вывез раненых. Нет, нельзя воздействовать только криком. Я соскочил с седла.
— Доктор, садитесь на Лысанку. А я пойду пешком. Давайте я подержу вам стремя.
Подержать стремя — это, по нашему казахскому национальному обычаю, знак уважения, почесть. Беленков был уроженцем Казахстана, жителем Алма-Аты, знал этот обычай. Застеснявшись, он пробормотал:
— Зачем, зачем?
Но я почтительно склонил перед ним голову. Доктор уступил, поставил ногу в стремя, взобрался на Лысанку.
— Благодарю вас, — проговорил он.
Голос его снова был твердым.
Минуту спустя, шагая вслед удаляющимся всадникам и еще различая в лунном свете серый круп Сивки и белые чулки Лысанки, я вдруг услышал:
— Гляди-ка... Кажись, батька!
Я узнал быстрый говорок Гаркуши. Вот как, он уже именует меня батькой. Тотчас прозвучал ответ:
— Он! Его коняшка!
Кто же это с Гаркушей? По голосу, по произношению я определил: мой сородич, казах. Но кто же именно? Казах продолжал:
— Айда в роту! А то как бы не ушли!
— Погоди. Стукнем в эту хату. Еще чем-нибудь, может, разживемся.
Я крикнул:
— Гаркуша! Ты с кем?
Водворилось молчание. Донесся сокрушенный вздох. Потом две фигуры с винтовками за плечами, с котелками в руках послушно подошли ко мне. Я мгновенно распознал богатырскую стать Галлиулина. Сейчас он понурился, словно пытаясь стать незаметнее, как-то уменьшить свой огромный рост. Но и при этом он на голову возвышался над Гаркушей.
— Кто разрешил ходить по хатам?
Галлиулин смущенно молчал, но Гаркуша не утратил бойкости.
— Товарищ комбат, злодей брюхо виновато. Вчерашнего добра не помнит.
— Молчать! Марш в батальон! Вижу, вас распустил лейтенант Заев. Доложите ему, что шастали по избам. Пусть он вас взгреет!
— Товарищ комбат, разрешите не докладывать, — попросил Гаркуша. — Всего-то и раздобыли по котелку творога. И чуток картошки.
Галлиулин робко добавил:
— Разве мы только для себя? Несем товарищам.
— Без разговоров! Бегом!
Вероятно сочтя себя прощенными, Гаркуша и Галлиулин побежали.
Вскоре я подошел к батальону, расположившемуся под горкой на привал. Озаренное луной поле было усеяно сидевшими и лежавшими солдатами. Впрочем, сидели лишь немногие: усталость, изнеможение повалили почти всех.
Меня встретил Рахимов. Он подбежал легким шагом, будто вовсе не был измотан напряжением боя, бессонными ночами, долгим маршем. Привычная уху команда огласила поле:
— Встать! Смирно!
Я не произнес: «Отставить!» Но этого слова, видно, ждали. Истекла минута. Сначала вскочили командиры, потом, нехотя отрывая от земли ноющие, натруженные тела, со вздохами, с кряхтением поднялись бойцы. Рахимов отрапортовал: батальон на привале, чрезвычайных происшествий не было. Я сообщил ему полученный мной приказ, велел вести батальон к мосту. Без промедления, без расспросов Рахимов выкрикнул команду, которая — я это знал — была для всех сейчас постылой:
— Становись!
Однако пружина дисциплины действовала. Тотчас прозвучали повторные команды. Опередив всех, хрипло гаркнул Заев:
— Вторая рота, становись!
К его сорванному басу присоединился звонкий, высокий голос Дордия:
— Первая рота, становись!
Кубаренко прокричал команду своим артиллеристам, Филимонов — третьей роте. Эти голоса слились. Бойцы медленно построились. Вновь над темными рядами выросла грозная щетина штыков.
— Равняйсь!
От сердца немного отлегло. Батальон жил, держал равнение, держался вопреки недосыпу, голоду, усталости, почти непосильной человеку. Незримое знамя воинской чести, дисциплины, солдатского долга реяло над нами. Я сказал:
— Рахимов, ведите батальон!
Через час мы добрались до мостика, перекинутого через узкую, в несколько шагов шириной, речонку. В небе по-прежнему плыла луна, порой застилаемая быстро несущимися облаками. Берег, обращенный к противнику, был слегка вздыблен, образовывал высотку или, вернее, хребетик. Глубокая впадина реки поросла кустами. В открытом поле виднелись темные шапки стогов. К полю со всех сторон примыкали леса, порой чуть ли не сплошь заливающие зеленой краской топографическую карту этой части Подмосковья.
Я вызвал командиров рот, указал участки обороны.
— Кладите бойцов в оборону. И пускай спят. Часовых не ставить. Вы будете часовыми.
Рахимов тем временем выбрал в лощине у реки место для штаба. Там быстро соорудили шалаш. Синченко привязал неподалеку Сивку и Лысанку. Лысанка, доставившая сюда, на рубеж, нашего доктора, была счастливее нас: она уже перетирала на зубах вкусное сено, щедро натасканное руками Синченко из ближайшего стога; она подняла морду, потянулась ко мне, когда я проходил мимо. Я ласково тронул ее мягкую губу.
В шалаше уже расположился мой маленький штаб: Рахимов, Бозжанов и Тимошин. Я сказал им:
— Будем, товарищи, дежурить, обходить роты.
Послав в одну сторону Бозжанова, я сам пошел в другую, куда направилась вторая рота. Эта испытанная рота, под командой Заева, была отправлена на самое уязвимое, самое угрожаемое место, туда, где у нас не было соседей, где фронт батальона словно обрывался в пустоту, на открытый фланг. На другом краю, где под боком находилась деревня Быки и как бы чувствовался локтем полк Хрымова, оборону занял Филимонов. Рота Дордия залегла в центральной части рубежа, непосредственно перед мостом.
Я шагал по гребню вдоль реки. Кустарник отмечал ее извивы. Вдруг в неверном лунном свете мне предстало удивительное зрелище. Длинный, жердеобразный Заев восседал на той самой маленькой белой лошаденке, которую обычно впрягали в пулеметную двуколку. Он взгромоздился, что называется, охлябь, то есть без седла; его ноги, лишенные стремян, доставали, казалось, до земли. Сидя довольно прямо, хотя и уронив голову на грудь. Заев сонно покачивался. Лошаденка мирно пощипывала тронутую заморозками жесткую траву, смиренно выдерживая на себе верзилу всадника. Вот она скакнула стреноженными передними ногами — Заева кинуло назад; едва не свалившись, он вцепился в гриву. Я не выдержал и рассмеялся. Заев грозно просипел:
— Стой? Кто идет?
— Ну, Заев, — сказал я, — сейчас, полюбовался на тебя. Приспособил лошаденку.
Видимо смутившись, он неуклюже слез с лошади, пошел ко мне навстречу.
— Только на ней спасаюсь. Очень бросает в сон. Люди, товарищ комбат, на месте... Дрыхнут...
Мы подошли к рубежу, занятому ротой. Рассыпанные в цепь солдаты спали. Никто не ворочался. Тела могли бы показаться мертвыми, если бы не громкий храп, разносившийся над полем.
— Ну, что снилось, Семен? — спросил я.
— У вас, товарищ комбат, белые перчатки есть?
— Белые перчатки? К чему они мне?
— А у меня есть.
— На кой ляд они сдались?
— Для Берлина берегу, — доверительно пробасил Заев.
Из бокового кармана шинели он достал пару новеньких белых перчаток.
— Где ты раздобыл?
— В Волоколамске, в военторге. Никто не брал, а я купил. Войдем в Берлин — поглядят на нас. Ну рус! В белых перчатках.
Над полем забухал его хохот, отрывистый, хриплый, как и его речь. Заев разговорился.
— Послужат. Похожу два дня в Берлине и выброшу. Не для Алма-Аты же буду их беречь. Там меня чудаком назовут...
— Этого, Заев, тебе и без перчаток не миновать.
Заев наклонился ко мне.
— Как думаете, товарищ комбат, — просипел он, — понаделаем мы еще дел на этом шарике?
В эту минуту как раз мы проходили мимо пулемета, стоявшего с заправленной в магазин лентой. Пулеметчики тоже спали. Невольно я поискал взглядом Галлиулина. Нет, ведь пулемет Блохи разбит, теперь и Блоха, и весь его маленький расчет получили винтовки, стали обыкновенными бойцами в роте Заева.
— Дисциплинка у тебя, Заев, хромает. Бог знает о чем думаешь, а люди совсем разболтались.
— Как так? У меня не забалуешь!
— Плохо смотришь. Баловали. Разве Гаркуша и Галлиулин не докладывали тебе?
— А что они?
— Шатались по деревне, побирались.
— Шатались? Сейчас я им влеплю!
Заев любил требовательность, любил подтягивать, подражая, возможно, в этом мне. Ни один проступок он не оставлял без нагоняя. Узнав о самовольстве двух своих бойцов, он немедля стал их разыскивать среди спящих. Вскоре мы набрели на Галлиулина. Он лежал, обратив к небу лоснящееся черное лицо, раскинув руки, как сраженный.
— Галлиулин! — хрипло крикнул Заев.
Ответом было лишь мерное похрапывание. Заев нагнулся, крикнул почти в ухо:
— Галлиулин!
Тот не шелохнулся, сонное дыхание не прервалось.
Заев напрягся, обхватил могучее туловище солдата, приподнял, поставил на ноги. Веки громадины бойца приподнялись. На мгновение он очнулся, увидел Заева, увидел меня, сложил умоляюще ладони, кротко прошептал:
— Я извиняюсь...
И тотчас заснул снова. Так он и посапывал, держась на ногах, привалившись к Заеву. Даже мое не знающее снисхождения сердце было тронуто.
— Ладно, — сказал я. — Завтра ему всыплешь.
Заев опустил солдата на землю. Тот не проснулся.
Таков был богатырский сон батальона.
Из второй роты я вернулся в шалаш, на командный пункт. Там на пустом патронном ящике сидел Рахимов.
— Не спишь?
— Вполглаза дремлю, товарищ комбат, вполуха слушаю.
Будто из-под земли, в шалаше появился Синченко. Видимо, мой верный коновод тоже спал вполуха, поджидая меня.
— Вот, товарищ комбат, я постелил вам потник... Вот ваша шинелька. Сапоги, товарищ комбат, будете снимать?
— Нет. Ложись. Не приставай.
Улегшись, я подложил под голову полевую сумку. Вспомнил белые перчатки Заева, улыбнулся. Эх, Заев, Заев, чудачина! Минуту-другую еще слышал, как неподалеку жуют лошади: «хруп-хруп...» Унесся мыслями в детство, в степь... Там в кибитке или в юрте я нередко засыпал под это лошадиное домашнее «хруп-хруп...». И вскоре окунулся в приятную, влекущую дремоту.
Очнулся от чьего-то прикосновения. В шалаше уже горел костерик, потрескивал в огне хворост. Дым стлался под сводом, уходя сквозь ветви и в шалашный лаз. Меня разбудил Рахимов. Невысокое пламя озаряло двух незнакомых мне людей. Я разглядел пожилого полнотелого капитана с несколько бабьим расплывчатым лицом и молодого лейтенанта.
— Товарищ комбат, к вам, — доложил Рахимов. — Из штаба подполковника Хрымова.
Я приподнялся, сел на своей кошме.
— Вы командир батальона? — не здороваясь, спросил капитан.
— Я.
— Почему допустили такое безобразие? У вас все спят.
— Хорошо, что спят. Я приказал спать.
— Это недопустимо... Это нарушение устава! Это преступление!
И давай меня честить. Позже я близко узнал этого капитана. Он был добродушным, честным, хотя и недалеким офицером, но той ночью наше первое знакомство оказалось далеко не добрым.
Я слушал, слушал и сказал:
— Рахимов, я прилягу. Когда капитан закончит поучения, разбуди.
Капитан обиделся.
— Почему вы так дерзко отвечаете?
— Не люблю, когда попусту болтают. Мне ваши нотации надоели. И кто вы, собственно, такой?
— Капитан Синицын. Начальник химической службы полка.
— То-то вы так благоухаете... Зачем вы ко мне приехали?
— Меня послал командир полка, чтобы подтвердить задачу, данную вам, и проверить боеготовность батальона.
— И больше ничего? А сведения об обстановке, о соседях?
— Я вам уже сказал: обстановка прежняя, задача прежняя.
Тут я по-настоящему разозлился.
— То, что вы привезли, не стоит пота той лошади, на которой вы сюда приехали. Передайте это вашему командиру.
Капитан оскорбление поджал губы. А я уже не старался сдерживаться. Ругал недостойную, дрянную привычку иных командиров, которые с легким сердцем оставляют без патронов и хлеба чужих — то есть не своей роты, не своего полка — солдат.
— Вашему командиру наплевать на судьбу чужого батальона, — кричал я, — наплевать, что мои люди голодны! Хоть бы прислал патронов! Если завтра нас тут перебьют, как кур, ваш командир даже не почешется!
Синицын все темнел с лица, все хмурился. Наконец попытался меня оборвать:
— Вы не имеете права так говорить о старших...
Я отрезал:
— Убирайтесь из расположения батальона! Передайте вашему командиру, что я задачу выполню. Сложим на этом поле головы, но выполним. Больше с вами разговаривать не желаю. Рахимов, проводи гостей!
Не прощаясь, я улегся, накинул шинель, повернулся к стенке шалаша.
Разумеется, моя резкость была недопустима. Следовало вести себя по-иному. Но несдержанность — мой недостаток. В оправдание мне нечего сказать. Или скажу, пожалуй, вот что: если вы ищете человека без слабостей, ошибок, недостатков, человека без острых краев и углов, то со мной тратите время даром.
...Нервы были еще взвинчены, когда топот коней возвестил, что посланцы подполковника Хрымова уехали. Постепенно раздражение притупилось, усталость взяла свое, я снова заснул.
Под утро из полка Хрымова к нам прибыла повозка. Штаб полка прислал несколько ящиков патронов и два ведра вареного мяса. Я обрадовался патронам, но сокрушенно смотрел на куски мяса. Два ведра! Это на батальон-то, на пятьсот голодных ртов!
— Синченко, — приказал я, — расстилай плащ-палатку. Рахимов, у тебя глаз верный. Дели.
Рахимов достал перочинный нож, оглядел разложенное на плащ-палатке мясо и без единого слова принялся делить. Я послал связных за командирами рот.
Раньше других пришли Заев и Бозжанов. Нынче, как я знал, Бозжанов провел у Заева почти полночи, взялся быть его подчаском, дал ему поспать.
Пришедшие недоуменно уставились на несколько порций мяса.
— Заев, — сказал я, — это на всю твою роту.
— На роту? Я один все съем.
Я прикрикнул:
— Хватит дурить! Раздай бойцам и объясни, что у комбата, нет больше ничего. Расскажешь, как Рахимов на плащ-палатке делил мясо. Ступай буди людей. Дело к свету! Пора! Начинай окапываться, зарывайся глубже. И присылай за патронами. Денек будет горячим.
— Есть, товарищ комбат. Денек будет горячим, — просипел Заев.
Я покачал головой: снова ончудит. Кто мог предвидеть, каким страшным, роковым окажется этот день для него,лейтенанта Заева?
11. Двадцать восьмое октября
День двадцать восьмого октября — следующий день после того, как пал Волоколамск, — помнится мне так.
...Я лежу на бугре в кустах — это мой наблюдательный пункт. Телефонной связи я не имею, управляю ротами через связных. Бугор невысок, я вижу лишь центральную часть рубежа, позицию роты Дордия. Брустверы одиночных окопов, обложенных свежим дерном, сливаясь с пожелтевшей травой луга, кажутся затравеневшими кочками. Линия этих кочек заграждает мост.
Там и сям возле окопов вздымается земля; немцы уже разведали наш передний край, гвоздят и гвоздят из леса.
Внимание напряжено... Противник вот-вот где-нибудь рванется. Но где именно? Здесь ли — напрямик к мосту? Или слева, где у меня нет соседей, где дугой окопалась рота Заева?
...Трава на рубеже уже потеряла свой жухло-зеленый цвет, на ней осели пыль и копоть. Всюду чернеют оспины воронок.
Противник молотит и молотит. Нелегко сейчас бойцам в одиночных стрелковых ячейках. Мы уже стреляные воробьи: от грохота близких разрывов у бойца уже не мутится рассудок, боец ценит свой окоп, свою винтовку, и все же подавленность, свойственная отступающим, нас не покидает. Незримая волна словно доносит ко мне тоску солдата, его страх, его темные предчувствия.
Меня тоже томит, сосет страх за моих солдат, за судьбу батальона, гложет ожидание удара.
...Что это? Чья-то фигура несется от кочки к кочке. Тотчас узнаю Бозжанова. Шинелька безукоризненно заправлена, талия не тонка: все в его роду были толстяками. Бежит умеючи, не теряя головы. Вот сделал зигзаг, вот низко пригнулся... Добежал! Камнем пал в окоп, скрылся, будто сгинул.
Немного погодя две ушанки чуть приподымаются над краем ямы — бойца и политрука Бозжанова. Неунывающий, общительный Бозжанов принес с собой в окоп шутку, мужество. Слегка двинулась лежащая на возвышении винтовка, приклад прильнул к плечу; какая-то цель, может быть гадательная, взята на мушку. Знаю, Бозжанов сейчас несколько раз выстрелит. Это его слабость, любит пострелять.
Скоро он явится ко мне с ворохом вестей о роте Дордия: сообщит о потерях, о том, что примечено, засечено перед фронтом роты.
Потом Рахимов (он не покидает шалаша в лощине) все это зафиксирует на карте или в полевой книжке. По существу, оба они начальники штаба у меня: Рахимов — сидячий начштаба, а Бозжанов — ходячий, курсирующий из роты в роту и ко мне.
...Огонь немцев усилился. Не предвестие ли это атаки?
Да! Из леса выбежала цепь солдат в летних зеленых пилотках, зеленых шинелях. Бегут к нашим окопам... Немецкие минометы и пушки замолкают. Тишина. Зеленые шинели приближаются. Чернеют прижатые к животам, направленные вперед автоматы. Наши начали стрелять. Немцы перебегают, надвигаются. Неужели же, неужели мы не устоим? На это, конечно, и рассчитывает противник: рус постреляет и даст драла. Огнем автоматов, струями трассирующих пуль немцы прокладывают себе дорогу. Чувствую: вот она, критическая минута боя. Не могу вздохнуть, грудь будто в тисках.
И вдруг рявкнули четыре наши пушки, скрытые около моста. Картечь ударила по атакующим. Еще! Еще!
Немцы легли, стали откатываться.
...Удар отбит. Но за это пришлось заплатить. Пушки обнаружившие себя, не успели переменить позицию. Стволы противника обрушили на них огонь.
Вскоре связной доставил мне известие: две пушки разбиты, артиллеристы понесли потери, командир батареи лейтенант Кубаренко убит.
Прощай, Кубаренко! Прощай, друг по оружию!
...Филимонов донес через связного: немцы пытались атаковать и на его участке. И тоже отбиты.
Лишь Заева противник пока не трогал.
...Я по-прежнему лежу на бугре, вижу мост, далекий лес, окопы роты Дордия.
Опять кто-то бежит по рубежу. Кобура пистолета обвисла на нетуго стянутом поясном ремне; шинель плохо пригнана, великовата; полы путаются между ногами. И все же он — я уже признал щупленького Дордия, — все же он, верный велению долга, бежит сквозь эти взбросы, грохот, вспышки пламени, чтобы рассеять подавленность, страх уткнувшихся в землю бойцов.
...Укрываясь между кустами, ко мне на бугор пришел Тимошин.
— Прибыл от Заева, товарищ комбат.
Дыхание слегка учащенное. На загорелом, юношески открытом лице я не приметил волнения. Однако какая-то чрезмерная твердость в складке губ, в устремленных на меня серых глазах не сулила доброй вести.
— Чего стоишь? Ложись. Что там? Докладывай!
Тимошин сообщил, что немцы обошли позицию Заева, охватили нас полупетлей. Заев растянул загнутый фланг, но немцы продвигаются все глубже. Я ожидал, предугадывал эту весть. Сейчас ощущение нависшего удара, ощущение обуха, занесенного над головой, стало еще острее.
Я посмотрел вперед. На фронте роты Дордия по-прежнему взметывалась земля. По склону к речке отползал раненый.
Я сказал Тимошину:
— Иди к Рахимову. Сообщи обстановку. Передай, что я, возможно, пойду отсюда к Заеву.
Тимошин поднялся, поднес ладонь к ушанке. В этот миг рядом с его головой чиркнула пуля. Тонкий голый прутик, которого касалась его шапка упал, будто перерубленный. Я дернул Тимошина вниз. Он даже не успел побледнеть.
— Не тянись, когда не надо! — крикнул я. — Иди!
Пригнувшись, он стал пробираться по кустарнику. Что же это? Шальная пуля? Или снайпер обнаружил мой наблюдательный пункт?
Ко мне сзади подполз Синченко.
— Чего тебе?
— Ничего. Нахожусь при вас.
Помолчав, Синченко добавил:
— Вы вроде сказали, что собираетесь до Заева. Кони, товарищ комбат, в готовности.
Я ничего не ответил.
— Ожидаю ваших слов, — продолжал Синченко.
— Не суйся, пока тебя не звали, — оборвал я.
Мой коновод обиженно засопел.
— Пройду лощиной. Ты с конями оставайся здесь!
— Дело ваше... Вам видней...
Синченко любил оставить последнее слово за собой. Я прикрикнул:
— Хватит болтать!
...Вместе с Бозжановым и связным Ткачуком шагаю вдоль речонки к Заеву. Илистый берег прихвачен морозцем, тверд. Обгоняем двух или трех плетущихся к перевязочному пункту раненых. Вот еще один. Прижимает к лицу напитанную кровью тряпку, кровь каплями сбегает с шинели на траву, отмечая каждый его шаг. У него хватает сил самому передвигать ноги, но все же двое бойцов, взяв винтовки на ремень, поддерживают его.
— Стой! Какой роты? Филимонова?
— Да, товарищ комбат.
— Почему бросили окопы?
— Сопровождаем раненого, товарищ комбат.
— Доберется сам!
Пожалуй, следовало добавить: «Он исполнил долг солдата. А вы? Вы этим пользуетесь, чтобы не исполнять свой!» Но мой взгляд, думается, уже сказал все это. Кричу:
— Марш по местам! Бегом!
Послушные приказу, бойцы припустились обратно.
Смотрю на раненого. Его глаза, странно расширенные, с необычно большими белками, все еще таят ужас той секунды, когда на землю, на шинель, на руки брызнула, захлестала его кровь.
— Тут доктор уже рядом, — успокаивает Бозжанов. — Сейчас помогут, перевяжут, и пойдешь в тыл героем. Передай там девушкам от нас привет.
...Шагаю дальше. Вот и палатка, где развернулся наш медпункт. Там же, задрав дышло к небу, стоит вернувшаяся из ночного похода санитарная фура, уже старательно вымытая речной водой.
В палатке кто-то стонет. На воле разведен костер. Возле костра сидят и лежат раненые, человек двадцать. У многих шинели внакидку, ясно видны недвижные, покоящиеся на марлевых повязках забинтованные руки. Немало ранений в голову, в лицо. Порой тот или иной отхаркивается кровью.
И вдруг — словно и нет войны — раздается по-домашнему покойный, со стариковской приятной хрипотцой, голос фельдшера Киреева:
— Товарищ комбат, чайку не откушаете? И сахарок есть...
— Некогда, Киреев. Спасибо. Как тут у тебя дела?
— Собираю команду в путь-дорогу.
— Какую команду? Куда?
— Товарищ Рахимов приказал, чтобы все легкораненые, кто может идти сам, шли потихоньку-полегоньку в деревню... Напою сейчас ребят, и тронутся...
Ребят... Я не любил этого выражения, но у добряка фельдшера с серебрящейся щетинкой на лице оно звучало как-то кстати. Он ворковал хозяйственно, несуетливо. В мыслях я отметил и Рахимова. В эти тяжелые, даже, может быть, роковые для батальона часы, сидя в шалаше, без телефона, Рахимов распоряжался с обычной точностью и предусмотрительностью. Мой маленький штаб действовал, управлял.
Кивком подтвердив приказание Рахимова, иду дальше по береговой впадине. За мной по-прежнему следуют Бозжанов и связной Ткачук.
Вот кого-то несут на шинели к перевязочному пункту.
Посторонившись, я увидел покачивающуюся на шинели белобрысую голову без шапки, очень бледное, со смеженными веками лицо. Губы казались неживыми, по ним будто мазнули белой краской. Столкнувшись со мной, бойцы, несшие раненого, приостановились. Он открыл глаза — слегка выпуклые, черные, восточные. Дордия!
Заметив меня, он зашевелился, лоб порозовел. Стиснув губы, он хотел подняться, но я не позволил.
— Ладно, Дордия, ладно...
— Товарищ комбат... Я ранен в грудь. Перевязка сделана. Роту сдал командиру взвода младшему лейтенанту Терехину.
— Лежи... Несите его в медпункт. Сейчас с санитаром отправим тебя в Быки.
Дордия привстал. В устремленных на меня черных глазах я прочел мольбу. Или, может быть, это лишь боль?
— Товарищ комбат, у меня просьба.
— Давай... Обещаю выполнить.
Он помедлил.
— Я могу... Вполне могу... Никуда, товарищ комбат, меня не отправляйте... Такой момент...
Беспомощный, раненый Дордия хотел в этот грозный день остаться с нами, с теми, кого узнал в бою. Вероятно, он догадался, что у меня мелькнула мысль о его беспомощности, и заставил себя еще раз произнести:
— Могу еще понадобиться.
И опять посмотрел с мольбой:
— Вы же... Вы же, товарищ комбат, меня не бросите...
— Никогда не брошу, — сказал я. — Ладно, Дордия, будь по-твоему.
Он прикрыл глаза. Его подхватили, уложили на шинель. Губы уже не были мертвенно-белыми; кто-то словно стер с них белесые мазки.
Кто-то... Кто же это сделал, вернул спокойствие духа раненому Дордия? Отвечу: это была вера. ВЕРА! Большими буквами пишите это слово.
Я сказал Бозжанову:
— Иди в роту Дордия. На время останешься там командиром.
— Есть! Покомандую, — без запинки откликнулся Бозжанов.
Напряжение боя, раненые, кровь — все это, конечно, действовало и на него, но он даже и теперь не потерял неистощимой жизнерадостности и приказ взять на себя командование воспринял с явной охотой.
Выбравшись из буерака, он зашагал по некрутому подъему. Неожиданно из-за какого-то бугра навстречу Бозжанову вынеслась толпа солдат. Бозжанов закричал:
— Куда? Стой! Стой!
Окрик прозвучал впустую, никто не повернул голову, не задержался. Оравой — даже не различишь, кто впереди, — ничего вокруг не замечая, целый взвод тяжело топал, бежал вниз. Извечная солдатская поклажа — лопаты, вещевые мешки, подсумки — была захвачена явно впопыхах. Винтовки торчали как попало — то за спиной, то в руке наперевес. Среди бегущих я узнал молодого высокого Савицкого, который был связным командира роты, узнал худенького остролицего Джильбаева, усатого Березанского, других. Они неслись мимо меня.
Неужели же все кончено? Неужели их гонит враг?
Я бросился вслед за толпой, нагнал, опередил. Набрал в легкие воздуха, гаркнул во всю мочь:
— Стой!
Остановились, сбились кучей.
— В чем дело? Почему бежите?
Ответа нет.
— Савицкий, почему бежишь?
— Все ушли, товарищ комбат... Ушли, когда ранило командира роты. Мы остались там одни.
— Врешь! Где командир взвода?
— Ранен. Ушел на перевязку.
Я приказал построиться.
— Смирно! По порядку номеров...
Рассчитались. Оказалось, тридцать три человека. У меня все внутри дрожало. Я сказал:
— Трусы! Весь советский народ борется за Родину! А вы тридцать три предателя, бросили окопы, открыли врагу фронт.
Кто-то в задней шеренге пробурчал:
— У нас ничего нет, кроме винтовок.
— Молчать!
Я кричал чуть не в истерике. В ту минуту мне казалось: все, чем крепок батальон, все мои святыни — воинская честь, верность присяге, долгу, дисциплина, боевая традиция батальона, — все это разваливается гибнет.
Глядя на выстроившихся, ненавидя их, я, не сдерживая себя, выпаливал:
— Да, ваш командир роты ранен. Командир батареи, которая воевала рядом с вами, убит. От имени раненых, от имени павших, от имени тех, кто честно сражается в окопах, я сейчас всех вас расстреляю. Бозжанов, прикажи принести ручной пулемет.
Бозжанов козырнул, медленно пошел к связному Ткачуку.
— Чего волочишь ноги? Быстрей!
В строю все стояли бледные, суровые. Я подошел к одному из солдат, деревенскому парню, здоровяку Прохорову.
— Почему бежал?
Он не ответил. Его толстые, сильные пальцы, державшие взятую к ноге винтовку, были бледными, будто бескровными, — так крепко они стиснули ствол. О чем он сейчас думал? Я спросил:
— Женат?
Сжатые губы шевельнулись:
— Да.
— Давай документы.
Свободной рукой он рванул крючки шинели, полез в прорезанный на груди карман гимнастерки.
— Вынимай все, что есть в кармане.
Он вынул красноармейскую книжку и маленькую фотографию. На фотокарточке было запечатлено молодое улыбающееся женское лицо.
— Это твоя жена? Посмотри на нее перед смертью, больше ее не увидишь.
Парень вдруг неумело, по-мужски, в голос заревел и кинулся мне в ноги. Никогда этого я еще не видел; у казахов нет этого обычая — падать в ноги.
— Прохоров, встань!
Все еще рыдая, он поднялся. Я оглядел бойцов. На правом фланге вытирал слезы Савицкий.
— Савицкий, выходи из строя! Джильбаев, выходи! Ты тоже выходи! И ты...
Всех, у кого слезы, вывел из строя.
— Почему плачете?
Молчание.
— Абиль, почему заплакал?
Джильбаев выговорил:
— Пусть убьет немец, а от вашей руки...
И не досказал. Слова, собственно, уже не были нужны. Джильбаев, как и я, происходил из рода воинов. «Честь сильнее смерти». Эта поговорка казахов была для нас заветом. На миг я представил себя на его месте: потерявший честь, бежавший с поля боя, я стою здесь у обрыва, приговоренный к расстрелу. Меня скосят не вражеские пули, а свои — непрощающие пули верных сынов Родины, вершащих воинское правосудие. Я содрогнулся, все еще чувствуя себя Джильбаевым. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!
— Идите! — сказал я. — Я вас прощаю. На, Прохоров, бери фотографию, пусть твоя жена будет при тебе. За ваши слезы прощаю ваш позор.
Обращаюсь к другим:
— А что делать с вами?
За всех ответил Березанский:
— Мы тоже будем воевать.
— Кто «мы»? Ты?
— Все будут.
Позади меня стоял Бозжанов. Я знал — мельком увидел по его лицу, — как он волнуется, как переживает эту драму. До этой минуты он не позволял себе вмешиваться, исполнил приказание, послал за пулеметом, а сейчас без моего разрешения скомандовал:
— Кто хочет честно умереть в бою, выходи из строя!
Все, как один, шагнули вперед. Я посмотрел на Березанского, вспомнил, как он, сорокапятилетний усатый солдат, на Тимковской горе блуждал ночью по грязи, отыскивая свой взвод, как под утро занял место в боевой цепи, в цепочке устланных соломой окопов, уснул там с чистой совестью.
— Березанский, — произнес я, — ты сказал «мы», держал ответ за всех. Иди командуй этим взводом. А ты, Бозжанов, принимай командование ротой. Ну, отправляйтесь занимать позицию.
Будто опасаясь, что я передумаю, Бозжанов, не теряя минуты, крикнул:
— Товарищи, за мной!
Вскочив на невысокий, ниспадающий к речке обрыв, он побежал к линии брошенных окопов. Сдергивая с плеч винтовки, вынося их вперед, наперевес, бойцы кинулись за ним.
...Иду дальше. Речонка запетляла. Покидаю береговую ложбину, иду к Заеву лугом, напрямик. Кое-где торчат стога. У одного задерживаюсь, прислушиваюсь.
Немцы дубасят, не дают нам передышки. Тихо лишь в той стороне, где залегла рота Филимонова. По соседству с Филимоновым, как было уже сказано, оборонялся, держал деревню Быки батальон из полка Хрымова. Пальба стихла и там, у деревеньки. За этот фланг я был более или менее спокоен. Немцы, наверное, устремились в незагражденное, незащищенное пространство, в обход Заеву. Оттуда, с той стороны, надо ждать удара.
Продолжаю свой путь полем. Кто-то показался вдалеке. Шагает от опушки леса, что примыкает к нашему рубежу с тыла. Странно — идет не один, а с лошадью; ведет ее за повод: на седле что-то навьючено. Поворачиваю навстречу. А-а, это Тимошин!
Вижу — на рослого, ухоженного, со стриженой холкой гнедого коня нагружены два немецких телефонных аппарата, два мотка провода. Тимошин возбужден: шапка сбита набок, раскраснелся, ни с того ни с сего вспыхивает и пропадает улыбка.
— Тимошин, ты откуда? Это что у тебя?
— Трофеи, товарищ комбат.
— Где раздобыл?
Тимошин объясняет: шел опушкой, повстречал двух немцев, которые тащили по лесу телефонную связь, обоих укокошил, взял трофеи.
— Теперь, товарищ комбат, тороплюсь к вам.
Понимал ли он, все еще переживающий горячие минуты схватки, понимал ли он, какое тяжелое известие принес? Не доверяя собственным ушам, я вновь спросил:
— Где же они напоролись на тебя?
Тимошин размашисто показал назад:
— Да вон там, в лесу.
— В нашем тылу? Филимонову сообщил?
— Первым делом, товарищ комбат.
Я молчал. Два станковых пулемета, которыми располагал батальон, я отдал Заеву, оборонявшему самый угрожаемый, как мне казалось, участок. А вот теперь... Теперь опасность пришла сзади. Грозно темнела стена недалекого леса. Значит, немцы уже вышли с обеих сторон к этому лесу... Понадобилась по крайней мере еще целая минута, чтобы я воспринял, осознал эту обрушившуюся на меня новость.
Тимошину я приказал:
— Сгружай здесь свои трофеи. Садись верхом. Скачи во весь дух к Заеву. Объясни обстановку. Пусть берет пулемет и прикрывает тыл. Понятно?
— Понятно, товарищ комбат.
Тимошин ускакал. Я поспешил назад, к своему штабу.
В небе за пеленой облаков был заметен белесый кружок солнца. Черт побери, как он долго тянется, этот проклятый день! Но самое страшное было еще впереди.
Вот что стряслось четверть часа спустя. Именно стряслось — я не смог ничего предпринять, не успел даже крикнуть.
Еще не добравшись до лощины, где к обрывчику прижался наш штабной шалаш, к увидел несущуюся по полю двуколку, а в ней Заева. Двуколку влекла белая крепкая лошадка, та самая, на которой Заев восседал ночью. Теперь он стоял в кузове, держа в одной руке вожжи, в другой — длинный прут. Три или четыре пулеметчика примостились рядом с Заевым. Маштачок резво бежал, двуколку швыряло на неровностях. Заев с трудом удерживался на расставленных ногах, свирепо покрикивал и размахивал хворостиной.
Я понял, что Заев, захватив с собой пулемет, направлялся к штабу; он считал, вероятно, нужным явиться ко мне или к Рахимову, чтобы уяснить обстановку, задачу.
Дальнейшее свершилось, как мне показалось, мгновенно. Немцы, по-видимому, давно обнаружили мой наблюдательный пункт на поросшем кустарником бугре и исподволь вели пристрелку. В эту минуту они стукнули по бугру из шестиствольного миномета. С этой новинкой немецкого оружия мы еще не были знакомы. В небе возник странный, устрашающий гул. Кучно легли, оглушая взрывами, шесть тяжелых мин. Над бугром еще не рассеялась пыль, как немцы закатили второй такой же залп по той же точке. Опять засверкали, забухали шесть взрывов. Впервые видя эти залпы, я, однако, уже понял, как действует такого рода сосредоточенный, массированный огонь: он разит не только тело, но и психику, душу.
Из полога пыли, с бугра, где рвались мины, вдруг вылетела обезумевшая Лысанка. Не разбирая пути, она перемахнула через речку, понеслась полем. На ней, пригнувшись к гриве, сидел Синченко. Показалось, Лысанка мчится прямо на меня. Я увидел ее морду, желтый оскал. Белая отметина была залита кровью. У Синченко тоже был ошалелый вид, ухо и щека в крови, одной рукой он тянул на себя повод, другой вцепился в гриву.
В следующий миг Лысанка уже была далеко, виднелся лишь ее стелющийся силуэт, взмахи сухощавых ног.
На нее смотрел не только я. Заев осадил маштачка, остолбенел в своей двуколке. Его взгляд был устремлен на мою дико мчащуюся лошадь. Внезапно он вскинул хлыст — и я не успел опомниться, как его двуколка понеслась за Лысанкой. Лысанка исчезла в лесу. Я стоял оцепенев, глядя в спину Заева, яростно орудующего хворостиной. Вот и двуколку поглотила стена леса.
Так у меня на глазах командир роты Заев с пулеметом и несколькими пулеметчиками бежал с поля боя.
Не зря говорится: беда не приходит одна. На войне это особенно верно. У стогов в укрытиях находились орудия под командой лейтенанта Обушкова. Ему была дана задача: поддерживать роту Заева. Увидев проскакавшую Лысанку, затем умчавшегося на двуколке командира роты. Обушков, недолго думая, скомандовал: «Орудия на передки!» И артиллерийские упряжки во весь опор унеслись в лес.
А вот побежала и пехота, рота Заева. Неужели это она — вторая рота, самая крепкая, самая геройская? Неужели оборона рухнула?
Неужели оборона рухнула, батальон погиб?
Почему-то вспомнилось лицо Кондратьева, командира сводного полка, — лицо, по которому будто кто-то ударил хлыстом: на щеке багровела вспухшая царапина. Его полк бежал. А он, командир, держал ответ за это.
Нет, если мне суждено узреть бегство, развал, гибель батальона, не я доложу об этом. Я сумею сам произнести приговор себе, сам его исполню.
Тимошин на трофейном жеребце обогнал бросившую рубеж, удиравшую вторую роту, остановил ее посреди луга. Я кинулся туда. Бойцы стояли под прикрытием стога. В какой-то миг по рядам прошло движение: наверное, только сейчас солдаты заметили меня. Кто-то выдохнул:
— Комбат!
Уже спешившийся, требовательно говоривший что-то Тимошин обернулся, радостно охнул, умолк. Я приблизился, оглядел всех.
Мурин втянул шею, потупился, встретив мой взор. Отвел глаза и командир отделения, образцовый солдат, светлобровый Блоха.
— Да, это ваш комбат, — произнес я.
Все молчали. Я сказал Тимошину, стоявшему с трофейным автоматом за плечом:
— Тимошин, принимай командование ротой.
— Есть, товарищ комбат.
— Автомат заряжен?
— Заряжен.
— Сейчас укажу тебе новый рубеж. И если кто-нибудь не только побежит, а хотя бы оглянется назад, бей по трусу из автомата. Понятно?
— Понятно, товарищ комбат.
Я вновь обратился к строю:
— Мы охвачены немцами со всех сторон. Сейчас займем круговую оборону. Потом либо все выйдем, похоронив убитых, захватив с собою раненых, как это полагается честным солдатам, либо все сложим тут головы.
— Правильно, — пробасил кто-то из строя.
— Вашего одобрения я не спрашивал. Оно мне не требуется. Тимошин, получай задачу...
Небо по-прежнему было затянуто октябрьской хмарью. Облака стали будто тяжелее, нависли ниже. Сквозь них уже не проглядывал белесый кружок солнца. Но до сумерек оставалось еще часа два. Скорей бы стемнело. Сейчас, на виду у немцев, не уйдешь, не проскользнешь.
Они продолжают обстрел, порой пытаются небольшими группами приблизиться, мы их отгоняем огнем. Наверное, они рассчитывают: рус постреляет-постреляет — и поднимет руки. Нет, этого вы не дождетесь. Но скорей бы, скорей бы свечерело!
В штабном шалаше, поджав ноги калачиком, сидел Рахимов. На опрокинутом ящике из-под патронов белела топографическая карта.
Рахимов легко поднялся, увидев меня.
— Товарищ комбат, разрешите доложить.
— Докладывайте.
Мой бесстрастный начштаба уже знал обо всем: о том, как пропал Заев, о том, что Обушков с последними нашими пушками тоже исчез в лесу. На карту уже была нанесена обстановка: цветные карандашные пометки показывали продвижение немцев, завладевших деревней Быки, показывали круто загнутый, ощетиненный в сторону этой деревни фланг роты Филимонова, всю нашу круговую оборону.
Без суеты и даже будто без волнения Рахимов докладывал о петле, захлестнувшей батальон. Лишь смуглое лицо его посерело. Что же, не сохранишь свежесть красок в такой день.
От Рахимова я узнал про Лысанку, про то, почему она, невольная виновница беды, так обезумела. Залпы шестиствольных минометов, казавшиеся такими жуткими, не убили ни одного человека. Единственной жертвой оказалась Сивка. Осколок перебил ей шейную артерию. Струя крови брызнула в морду, в глаза привязанной рядом Лысанки. Та рванулась, понесла. А Синченко не догадался ее пристрелить.
— Тоже потерял себя, — молвил Рахимов.
Как только смерклось, немцы зажигательными пулями воспламенили несколько стогов в разных местах луга. Эти жаркие костры освещали поле, не давали нам уйти. Оставался единственный скрытый путь — по лощинке под мостом.
Эта впадина вела еще дальше в сторону от Волоколамска, от Волоколамского шоссе, в неблизкий лесной массив. Роты незаметно отползли к речонке, вода казалась красноватой, полыхающее зарево, извивы огня отражались в ней.
Мы втихомолку построились. Разведчики под началом Брудного двинулись головным дозором. Все оставшиеся у нас двуколки, все лошади были отданы под раненых. Эти повозки и санитарная фура разместились меж боевых подразделений. Кое-где кустарник оттеснял колеса в воду, лошади ступали по неглубокому дну.
Вот наконец последние ряды батальонной колонны проскользнули под мостом. Сзади всех шел Филимонов, командир замыкающей роты. В отсветах занявшегося неподалеку стога, враз выросшего в огненную башню, выделились темные провалы его небритых похудевших щек. Пистолет был сунут за пазуху, как это обычно делал Заев.
Мне на миг так и почудилось: это шагает длинноногий Заев. Сейчас он что-нибудь буркнет, отчубучит. Нет, Заев никогда больше не пойдет в наших рядах. Он нас предал, бежал, навсегда вычеркнул из солдатского честного сообщества.
...Неясно прорисовалось скособоченное колесо разбитой пушки. Здесь мы потеряли Кубаренко. Один из окопов огневой позиции послужил ему могилой. Лишь обструганная наскоро дощечка, написанными химическим карандашом фамилиями да вот эти подбитые пушки остаются тут надгробным памятником.
Мы двигаемся по желобку берега, уходим в темноту. Кольцо огня полыхает сзади.
Этот наш потаенный, почти бесшумный марш вдоль изгибов речушки длился почти два часа. Никого не встретив, мы втянулись в лес.
В потемках идем по глухой лесной дороге. Колонну ведет Рахимов: он в темноте видит, как кошка.
Неожиданно наталкиваемся на землянку. Вместе с Рахимовым вхожу туда. В землянке ни души. Горит керосиновая лампа. Валяется забытая кем-то большущая эмалированная фляга. На полу набросаны еловые ветви, они пружинят под ногой. Белеют там и сям, видимо оброненные впопыхах, бумаги.
Поднимаю листки. Это какие-то распоряжения и запросы, адресованные в штаб подполковника Хрымова. Значит, здесь обретался его штаб. Еще встретимся с вами, подполковник! Посмотрим, хватит ли у вас совести поглядеть мне прямо в глаза. Поспешно же отсюда выскочили, если даже не подняли бумаг, не погасили лампу. Ушли, не известив нас, кинув мой батальон в открытом поле.
С тяжелой душой сажусь на широкую, вбитую в землю лавку, сколоченную из грубо обтесанных плах. Приказываю Рахимову:
— Располагай роты на ночевку. С рассветом пойдем дальше. Вели выставить посты. Командиров рот собери ко мне.
...Пришли командиры. Бозжанов уже порылся в седле, снятом с убитой Сивки, нашел там фляжку, где еще бултыхалась водка.
— Садитесь, — сказал я.
Расположились кто как смог. Рахимов сел на хвою, на пол, поджав калачиком под себя ноги. Рядом пристроился поджарый Филимонов: за один этот день он еще опал с тела, с лица, глаза так ввалились, что негустые брови будто навсегда насупились; не теряя выправки, он вольно оперся плечом на угловой стояк землянки. Тимошин, еще не обвыкший в должности командира роты, скромно присел на краю лавки, покусывая ветку хвои. Лишь Бозжанов вопреки всем нашим злосчастьям силился сохранить шутливость, бережно, словно чашу, держа обеими руками фляжку.
— Званый обед, товарищи, предложить вам не могу, — сказал я. — Но водка есть.
«Званый обед», — мысленно повторил я. Неужели лишь два дня отделяют нас от того обеда, на который мы собрались в Волоколамске?! Всего два дня... Среди нас уже нет щеголеватого смуглого Панюкова, предложившего выпить за дружбу. Нет неловкого темноглазого Дордия, его мы везем с собой в санитарной фуре. Нет Кубаренко, похороненного у моста. Нет Толстунова, вызванного к комиссару полка и потом разминувшегося с нами. Нет Заева...
Бозжанов протянул мне фляжку:
— Товарищ комбат, первый глоток ваш!
В мыслях снова всплыл Заев, наш батальонный Пат. Вспомнилось, как, подняв жестяную кружку, он вместо тоста хрипло, нараспев проговорил: «Иного нет у нас пути, в руках у нас вин-тов-ка!» Эх, Заев, Заев...
Взяв фляжку, я первым приложился к горлышку. Влага обожгла глотку, по телу побежали согревающие струйки, голова почти сразу приятно затуманилась. Я пустил фляжку вкруговую. Все по-братски выпили из горлышка.
Окончился и этот денек,четырнадцатый день нашей борьбы под Москвой.
12. Высшее медицинское образование
Рассвет еще не проник в лес, в вышине лишь чуть-чуть обозначились сучья, порастерявшие листву, а мы уже выстроились и зашагали. Вокруг неясно белел иней, земля была схвачена морозцем, подернута коркой, на которой оттиснулись давнишние, полузасыпанные хвоей и палыми листьями вдавлины копыт, следы колес, лесной дороги. Порой потрескивал, крошился ледок под сапогами.
Превратности боевой судьбы отбросили мой поредевший батальон далеко в сторону от асфальтовой ленты Волоколамского шоссе. Где немцы? Где наша дивизия? Это нам было неведомо. Обычно мы с нетерпением ждали, когда же стемнеет, а теперь хотелось — скорей бы посветлело! Скорей бы зачинался на подмосковном фронте новый страдный день! Я надеялся по пушечной пальбе приблизительно определить, куда же отодвинулся рубеж дивизии.
Но наступило утро, проглянувшее солнце озарило острые макушки елок, а для пушек еще словно не было побудки.
Вот наконец ухнула пушка где-то сбоку, на оси Волоколамского шоссе. Погодя минуту оттуда же донесся второй выстрел, затем третий, занялась редкая пальба.
Вот громыхнуло впереди, там, куда мы пробирались. Кто это — наши или немцы? Насторожившееся ухо долго, слишком долго ждет разрыва. Невнятный удар наконец доходит. Сомнений нет: снаряд ушел в сторону Москвы, в сторону Красной Армии. Вот еще один послан туда же. Да, немецкие пушки, зачаленные к грузовикам, обогнали нас по большим дорогам; мы оказались позади переднего края немцев, перехлестнувшего через этот лес, через нашу голову.
Пушки проснулись, подали голос и в других местах. Выстрелы были не частыми. Изредка за спиной ухали тяжелые орудия немцев. Наша артиллерия, закрепившаяся где-то на новом рубеже, почти не отвечала.
Мы устало шагали под эту тоже будто усталую, нежаркую пальбу. Идя рядом с Рахимовым во главе колонны, я избегал просек, выбирал петляющие глухие дороги, проложенные деревенскими телегами.
Морозец незаметно отпустил. Земля стала отмякать. С нависших над нами голых веток, с жухлых желтых листьев, с тяжелых лап елей, еще час назад подернутых сединой инея, падали крупные капли. Сапоги потяжелели от налипшей грязи.
Шаг батальона замедлился. Порой я останавливался, пропускал мимо себя растянувшуюся батальонную колонну, смотрел на бредущие кое-как ряды. Впрочем, бойцы уже шли не в рядах. Некоторые, оскользаясь, не покидали дороги, другие тащились пообочь, меж негустой поросли. Каждый нес свою солдатскую поклажу. За спинами были приторочены к вещевым мешкам котелки, в которые уже несколько дней не заглядывала ложка солдата.
Я смотрел на своих бойцов, они тоже посматривали на меня. Никто не расправлял плеч, не пытался приободриться. Я ловил во взглядах какое-то единое, терзающее душу выражение. Как его назвать?
Выдирая ноги из чавкающего месива, шагают два солдата, запевалы батальона — здоровенный Голубцов и статный, мускулистый Курбатов. Голубцов повесил голову. Он не поднимает ее, проходя мимо меня. А Курбатов, покосившись на меня, по привычке выпрямляется. Но и его глаза печальны.
Да, безмерная печаль виднелась в глазах отступающих солдат. Растерянность, уныние, грусть реяли над батальоном.
Я опять обгонял устало ползущую колонну и шагал впереди рядом с Рахимовым.
Мрачные думы одолевали меня. Почему, почему мы отступаем? Почему так тяжко, так неудачно началась для нас война?
Еще недавно, еще в мае и в июне этого трагического года, всюду висели плакаты: «Если нас тронут, война разыграется на территории врага».
Наступление, наступление, вперед, только вперед — таков был дух нашей армии, дух предвоенных пятилеток, дух поколений. Об отступательных боях мы не помышляли, тактикой, теорией отступления никогда — по крайней мере на моем офицерском веку — не занимались. Даже самое слово «отступление» было вычеркнуто из боевого устава нашей армии.
Почему, почему же мы отступаем?
Нас бьют... Но ведь и мы — вот эти солдаты, что унылой вереницей шагают за мной, — ведь и мы били врага, видели спины удиравших от нас немцев, слышали их предсмертные крики.
Нас бьют... Но Советское государство не разбито. Не разбито и наше маленькое государство, насчитывающее сейчас четыре с половиной сотни вооруженных советских людей, наше маленькое государство — мой батальон, резерв Панфилова. Мы несем с собой не только видимую глазу солдатскую поклажу, но и все наши незримые святыни: верность своему знамени, верность заветам революции, воинскому долгу, нашу нравственность и нашу честь, все наши законы.
В памяти почему-то опять всплыл сиплый голос Заева, его здравица в Волоколамске: «Иного нет у нас пути, в руках у нас винтовка».
Эх, Заев, Заев!
Шагая, я так задумался, что до слуха не сразу дошли слова Рахимова:
— Товарищ комбат! Товарищ комбат!
— А? Что у тебя?
— Товарищ комбат, солнце на обеде. Разрешите дать часовой привал.
— Да, пора... Можешь скомандовать.
Козырнув, Рахимов отчетливым и вместе с тем свободным движением повернулся, негромко выкрикнул:
— Батальон, стой!
Пожалуй, во всем батальоне лишь один Рахимов — ходок, по горам, альпинист — сохранил неутомимость. Нет, не один он. Почти тотчас раздался не потерявший молодой звонкости голос Тимошина, ведшего головную роту:
— Вторая рота, стой! Разобраться! Равняйсь!
Немного погодя донеслись команды и из других рот, подтягивающихся к той, что уже выстроилась. В нашем маленьком государстве, уместившемся на полоске размокшей дороги, затерянном в островке леса среди захваченной немцами земли, еще держался наш воинский, наш советский строй и порядок.
Внезапно я поймал себя на этих мысленно сказанных словах: «еще держался». Неужели я сам — комбат! — произнес в уме неуверенное, нетвердое «еще»?! Неужели и я поник душой, ослаб? Как же я буду командовать батальоном, как проведу моих солдат через невзгоды?.
Батальон расположился на привал. Рахимов мне сказал: «Солнце на обеде». Действительно, сквозь остатки листвы пробиралось расщедрившееся к полудню солнце, но никакого обеда не предвиделось. На мокрой земле затрещали костры, из наскоро выкопанных ямок бойцы набирали воду, ставили котелки на огонь, чтобы хоть пустым кипятком обмануть, согреть желудок.
По-прежнему погруженный в свои мысли, я присел на пень. Ко мне кто-то подошел. Я поднял глаза. Предо мной стоял Мурин. Ворот его шинели был расстегнут, полы заляпаны лепешками грязи. Заострившийся подбородок порос темной щетиной. Тонкий, несколько горбатый нос тоже заострился. Сломанную дужку очков скрепляла проволока. По привычке вытянув длинную шею, Мурин смотрел на меня исподлобья. Странные огоньки, значения которых я сперва не понял, вспыхивали в его глазах. Я ожидал, что он вытянется, отдаст честь, но он этого не сделал.
Некоторое время мы молчали.
— Чего тебе? — произнес я.
— Хочу есть.
Я встал.
— Как ты подходишь к комбату? Отойди на десять шагов, приведи себя в порядок, потом снова подойдешь.
Мурин хотел что-то сказать, но, подчинившись, повернулся, отошел Минуту-другую спустя он вернулся ко мне, вымыв в луже сапоги, заправленный по форме, встал, как положено солдату, развернув плечи, подняв голову.
— Товарищ комбат, разрешите обратиться.
— Говори.
— Товарищ комбат, мы хотим кушать.
— Мы... Ты что, представитель?
— Не представитель, но все мы... Мочи нет, все изголодались.
— Так передай всем: сегодня у меня нечем накормить людей, хоть режьте на кусочки меня — нечем. Понятно?
Мурин не ответил.
— Режьте на кусочки! — повторил я. — Это единственное, чем я могу утолить твой голод. Больше у меня ничего нет.
Мурин помялся.
— Разрешите идти? — произнес он.
— Иди... Передай всем, что я тебе сказал.
Мурин ушел, но у меня на душе стало еще неспокойнее, еще тягостнее.
Подавленные, истомленные солдаты ложились вповалку, где придется.
Подошел Бозжанов.
— Аксакал, — сказал он по-казахски, — случилось нехорошее.
Его скулы, обычно незаметные, прикрытые жирком, теперь резко обозначились под кожей. Доброе лицо было растерянным. Неужели действительно обрушилось новое несчастье?
— Ну... Что такое?
— Брошены раненые.
— Как брошены? Откуда ты знаешь?
— Сейчас разговаривал с доктором. Фура отстала и где-то потерялась. А он и несколько санитаров пошли с батальоном.
Я вскочил. Как? Этого еще не хватало! Мы, мой батальон, дошли до подлости, предали, бросили раненых!
Мимо невесело потрескивающих, а то и угасших костров, мимо сидевших и лежавших бойцов я поспешил к центру колонны, где согласно походному порядку, занимал место санитарный взвод. За мной следовал Бозжанов.
Еще издали я увидел Беленкова. Он сидел на земле, привалившись к березе. Сложенные на груди руки были засунуты глубоко в рукава. Казалось, он дремлет. Нет, лицо было напряженным. Он, конечно, знал, что предстоит объяснение со мной; наверное, уже меня заметил, но не подал виду, не изменил позы. Я окликнул его:
— Беленков!
Нервная спазма сжимала мне горло. Язык не повернулся назвать его «доктором» или «товарищем». Не поднимаясь, Беленков поглядел в мою сторону, блеснули стекла пенсне. Тут я обрел наконец голос, гаркнул:
— Встать!
Беленков, как вам известно, был капитаном медицинской службы, я лишь старшим лейтенантом, но, очевидно, в моем голосе прозвучало что-то такое, чему доктор предпочел подчиниться. Он неохотно поднялся, огрызнувшись:
— Попрошу на меня не кричать.
Он, однако, трусил. Это выдали руки, выпростанные из рукавов. Пальцы слегка дрожали. Он стиснул их.
— Где раненые? — спросил я. — Где санитарная фура?
— Я не ездовой... Не знаю...
— Не знаете? Не знаете, где раненые, которые доверены вам?
— Не знаю... — Голос Беленкова внезапно стал плаксивым. — Фура отстала... Мы пошли со всеми... Я думаю, что она нагонит...
— Когда это случилось?
— Уже часа два прошло.
— Почему вы не доложили мне? Вы обесчестили себя, предали товарищей, проливших свою кровь...
К нам подошли, стали прислушиваться бойцы и командиры. Весть о брошенных раненых уже облетела батальон. Не оборачиваясь, я чувствовал: полукругом за моей спиной уже стоят несколько десятков человек. Ища сочувствия, Беленков ответил:
— Никого я не предавал... Вы сами... Вы сами не знаете, куда вы нас ведете. А люди уже не могут идти дальше.
Я вдруг ощутил сорок — пятьдесят уколов в спину. Бойцы взглядами кололи меня. Я оглянулся. Все на меня смотрят: «Ты нас погубишь или выведешь?» Это было сказано красноречивее, чем словами. Узенькие щелочки Джильбаева, серые, уже слегка выцветшие глаза Березанского, юные серьезные глаза Ползунова, десятки пар зрачков уперлись в меня, спрашивали: «Почему ты ничего нам не приказываешь, почему мы тащимся табором, толпой, почему не заставляешь быть солдатами?»
В это мгновение я решился:
— Передать по колонне: лейтенант Рахимов, ко мне! Командиры рот, ко мне!
Рахимов уже и без моего приказа легко подбежал к березе. Не прошло минуты, как все командиры рот — Филимонов, Тимошин, Бозжанов — оказались возле меня. Подошли и те, кто хотел послушать.
Я сказал:
— Товарищи! Военврач Беленков бросил наших раненых. Санитарная повозка осталась где-то позади, в лесу. Сейчас мы пойдем обратно — туда, где остались раненые. Пойдем всей колонной, дробить силы нельзя. Командиры рот, разъясните бойцам, что мы идем на выручку наших беспомощных брошенных товарищей. Лейтенант Брудный здесь?
— Я!
Брудный выбрался из сгрудившегося полукружья. Его черные бойкие глаза не утратили живого блеска.
— Брудный, выступай головной заставой! Товарищи, бегом по ротам! Исполняйте!
Возвращаемся по своим следам. В любой момент возможна встреча с немцами. Все понимают это. Колонна стала собраннее, интервалы четче.
Небо опять захмарилось, перепал дождь, в лесу потемнело.
Душу давит сумрак, но мы идем, идем в глубь леса, уже отхваченного от нашей земли немцами, с каждым шагом отдаляемся от Красной Армии. Где-то перед нами шагает разведка, от нее пока нет вестей.
Но вот часа через полтора ходьбы навстречу нам бежит связной, крепыш Самаров. Его физиономия радостна.
— Товарищ комбат, — докладывает он, — лейтенант Брудный послал... — И, сбившись, кричит попросту: — Нашлись!
Вскоре сквозь прутья ольхи, сквозь стволы елок и берез я увидел нашу фуру. Свернув с дороги, она стояла на прогалине. Выпряженные кони уткнулись мордами в охапки сена. Мирно горел костер, огромный, полуведерный чайник висел над огнем на палке, положенной на вбитые в землю рогульки. Вокруг огня на мягкой подстилке из хвои сидели раненые. Не приходилось гадать, кто устроил этот лесной небогатый уют. От фуры к костру шел своей обычной неторопкой походкой Киреев с топориком за поясом, с чайной посудой — грудой жестяных кружек, хозяйственно нанизанных сквозь проушины ручек на веревочку.
Я подозвал Киреева.
— Почему отстал?
Он виновато ответил:
— Лошади, товарищ комбат, пристали... Вовсе притомились...
— И что же ты думал делать?
— Покормить коней... Напоить раненых. Чаек и сахарок, слава богу, еще есть. И помаленьку трогаться.
— А если угодил бы к немцам?
— Все возможно... Я рассудил, товарищ комбат, так: надо исполнять службу до последнего... Перед совестью-то буду чист, что ни случись. А оно вот как ладненько обернулось...
— До ладненького далеко, — сказал я.
Потолковав еще немного с фельдшером, я пошел к фуре. Мои глаза встретились с черными глазами Дордия.
— Товарищ комбат, — выговорил Дордия, — я знал... — Он передохнул. — Знал, что вы вернетесь.
У меня не было времени для разговора. Так и не выдался подходящий час, чтобы, как я намеревался, посидеть, пофилософствовать с Дордия о том, что такое советский человек.
Я приказал Рахимову созвать и выстроить на прогалине весь средний командный состав батальона. В шеренге стоит и доктор Беленков. Ссутулившись, он взирает исподлобья сквозь пенсне, знает: я не прощу.
— Беленков, выйдите из строя! — произнес я.
Он метнул взгляд по сторонам, хотел, видимо, запротестовать, но все же шагнул вперед, нервно оправил висевшую на боку медицинскую сумку.
Я отчеканил:
— За трусость, за потерю чести, за то, что бросил раненых, отстраняю Беленкова от занимаемой должности. Он недостоин звания советского командира, советского военного врача. Беленков! Снять знаки различия, снять медицинскую сумку, снять снаряжение!
Он попытался возразить:
— Вы... Вы... Вы...
— Молчать! Киреев! Идите сюда. Передайте свою винтовку Беленкову. Вы, Киреев, будете командовать санитарным взводом, а этот недостойный человек будет сам подбирать, выносить раненых, как рядовой санитар. Беленков, исполняйте приказание! Снять знаки различия!
Беленков заговорил:
— У меня... У меня высшее медицинское образование. Вы не имеете права разжаловать меня. Меня может разжаловать только народный комиссар.
Действительно, по уставу, по закону я не имел права на разжалование. Тем более что в петлицах Беленкова поблескивала капитанская «шпала», а я носил лишь «кубики» старшего лейтенанта. Но я выпрямился, посмотрел Беленкову в глаза — в неспокойно бегающие глаза труса — и твердо ответил:
— Я имею на это право. Мы, четыреста пятьдесят советских воинов, оторваны от нашей армии. Наш батальон — это остров. Советский остров среди захваченных врагами мест. На этом острове высшая власть принадлежит мне. Я, командир батальона, сейчас представляю всю советскую государственную власть. Я здесь... — И меня понесло. — Здесь я главнокомандующий всеми Вооруженными Силами Советского Союза. На этом куске земли, где впереди и сзади, справа и слева находится враг, я здесь... — Я не мог найти слова. — Я — советская власть! Вот кто я такой, командир батальона, отрезанного от своих войск. А ты, жалкий трусишка, говоришь, что я не имею права. Я имею право не только разжаловать тебя, не только расстрелять за измену долгу, но и на куски разорвать.
Волнуясь, невольно встав со стула, я воспроизвел перед Панфиловым эту мою речь. Вот тут-то, именно в этот, казалось бы, самый драматический момент он начал смеяться.
— Так и сказали: «Я — советская власть»?
— Да, товарищ генерал.
— Так и пальнули: «Я — главнокомандующий?»
— Да.
— Ой, товарищ Момыш-Улы, лошадиная доза...
Я на минуту опешил. Неужели Панфилову известна история лошадиной дозы, еще не занесенная в вашу тетрадь, история, о которой я и ему не обмолвился ни словом?
— Товарищ генерал, вы про это уже знаете?
— Про что?
— Про случай с лошадиной дозой...
— Ничего не знаю... Что за случай?
— Особого значения он не имел. Признаться, товарищ генерал, я и не собирался вам рассказывать.
Панфилов, однако, заинтересовался.
— Извольте рассказать... Но не спешите. Я вас не тороплю. Мы с вами сейчас на прогалине в лесу. — Он опять рассмеялся. — Неужели вы действительно могли бы разорвать на куски вашего доктора?
Теперь засмеялся и я:
— Нет, товарищ генерал... Не мог бы.
Некоторое время Панфилов о чем-то молча думал. Потом живо спросил:
— Ну, а насчет высшего медицинского образования? С этим-то как быть?
— Насчет высшего медицинского образования, товарищ генерал, я ему ответил: «Послужишь рядовым санитаром, потаскаешь раненых из-под огня, научишься честно исполнять свой долг, тогда и будет у тебя высшее медицинское образование. Снимай шпалу, иди в рядовые, зарабатывай высшее медицинское образование». И разжаловал, товарищ генерал.
Панфилов с улыбкой смотрел на меня. Что-то в моем рассказе, видимо, радовало его, отвечало каким-то его мыслям. Словно подтверждая эту мою догадку, он сказал:
— Вы, товарищ Момыш-Улы, возможно, сами еще не понимаете, до чего эта история примечательна... Пишите рапорт, я, со своей стороны, попрошу командующего армией утвердить. Но с этим успеем... Рассказывайте, рассказывайте дальше.
Я продолжал свой доклад или, вернее сказать, свою командирскую исповедь.
13. Деревенька Горки
Под взглядами стоявших в строю командиров Беленков вытащил из петлиц знаки различия, снял планшет, медицинскую сумку и, передав все это Кирееву, поплелся с винтовкой, как рядовой санитар, к фуре, видневшейся на другом краю поляны.
Я объяснил командирам, в каком трудном положении мы находимся, приказал всякое нарушение порядка карать только смертью. Все иные виды взысканий отменяются, пока мы не выйдем к своим.
Затем я приказал построить батальон.
На прогалине встали ряды бойцов. Как это уже не раз со мной бывало, я ощутил силу, как бы источаемую строем.
Я сказал бойцам:
— Мы, четыреста пятьдесят вооруженных советских людей, находимся на захваченной врагами территории. Наша задача — выйти к своим. И не просто выйти, а уничтожать противника, мешать его продвижению вперед. Кроме того, нам предстоит побороться с голодом. Голод сейчас — страшный враг, который стремится расшатать, сломить нашу волю. Он набрасывается, как бешеный волк, пытаясь поколебать нашу верность долгу, присяге, великую заповедь советского народа: одолевать все трудности, не покоряться им. Наша главная сила теперь — дисциплина.
Далее я сообщил, что разжаловал в рядовые Беленкова. И продолжал:
— Товарищи бойцы и командиры! В этих условиях я приказал всякое нарушение порядка карать только смертью. Неповиновение командиру, все проявления трусости, нестойкости будут наказываться смертью.
Закончив свою речь, я приказал построиться в колонну по четыре. Затем скомандовал:
— Направо! За мной шагом... марш!
Вот и еще денек канул в былое. Истекло уже четверо суток с того часа, как мы, поднятые по тревоге, выступили из Волоколамска. Уже четверо суток мы не знали никакой пищи, кроме крохотного кусочка мяса.
Переночевав в лесу, мы и тридцатого октября продолжали свои скитания.
Утром тридцать первого мы наконец вышли к своим. Ко мне, шагавшему рядом с Рахимовым, подбежал Брудный, которого я постоянно высылал вперед с головным дозором. Брудный лихо козырнул:
— Товарищ комбат, разрешите передать приказ.
— Какой приказ? Чей?
— Подполковника Хрымова.
Мне показалось, что от Брудного подозрительно попахивает спиртным.
— Ты, случаем, не тяпнул ли спиртяги?
— Всего стопочку, товарищ комбат. Больше себе не разрешил. Мы, товарищ комбат, уже вышли в расположение дивизии. В полутора километрах — деревенька Горки. Там наши, заградительный отряд.
— Там ты и приложился?
— А то где же? Оттуда я позвонил в штаб подполковника Хрымова. Нам приказано идти в эту деревню.
Я велел Рахимову вести батальон в Горки, а сам вместе с Бозжановым отправился разыскивать штаб подполковника Хрымова.
Отмерив еще несколько километров по грязному, размокшему проселку, мы наконец добрались до штаба, разместившегося в какой-то деревушке. Оперативным дежурным оказался молодой лейтенант, тот самый, что вместе с полнотелым капитаном побывал ночной порой в нашем шалаше у моста. Сейчас лейтенант встретил нас удивленным взглядом. Видимо, он еще не знал о возвращении батальона и, должно быть, подумал, что уцелели только мы двое.
Хрымов отсутствовал. К нам, ожидавшим у крыльца, выбежал начальник штаба полка, общительный румяный майор Белопегов.
— Момыш-Улы! Не ждал тебя увидеть. Мне до телефону доложили, но не верилось. Пойдем, пойдем...
Я угрюмо сказал:
— Дайте поесть.
— Сейчас тебя накормим. Ну, идем...
— Не меня. Накормите батальон. Ведь мы через вас снабжаемся.
— А сколько людей ты вывел?
— Четыреста пятьдесят. А вы уже нас похоронили?
— Признаться, Момыш-Улы, похоронили. И нечего дать. Уже два дня, как мы вас отчислили.
— Эх, вы!.. Сначала бросили нас, ушли... А теперь, пожалуйста, отчислили.
Начальник штаба промолчал. Но я наседал:
— Нечего ответить?
— Не до вас было, Момыш-Улы.
Он сказал это искренне, не пытаясь оправдаться. Да, было не до нас, ведь выскочили, не потушив лампы. Правда смягчила мое сердце. Ругаться уже не хотелось.
После минутного молчания Белопегов сказал:
— Момыш-Улы, пойдемте обедать. — Он попытался найти поддержку у Бозжанова. — Товарищ политрук, пошли...
Я отказался, повторив:
— Прежде накормите батальон.
— Нечем, Момыш-Улы.
Бозжанов смотрел на меня умоляюще. Но я отрезал:
— Пошли! Нам нечего здесь делать.
И вышел не прощаясь.
С трудом я дотащился до деревни Горки. Бозжанов тоже совсем выдохся, плелся позади, отстав шагов на двадцать.
На краю деревни мне повстречался Мурин, идущий с ведром воды. Он не очень ловко перехватил дужку ведра в левую руку, вода плеснула наземь. Мурин козырнул, весело сказал:
— К удаче, товарищ комбат! Встречаю с полным...
— Куда несешь?
— Моемся, товарищ комбат, банимся. — Движением головы Мурин указал на ближний домик. — Все грехи надо отмыть.
Я не поддержал шутливого тона.
— Где штаб батальона?
Этого Мурин не знал. Неожиданно он поставил ведро, выпрямил шею, постарался придать себе молодецкий вид. Я догадался: сейчас спросит про обед.
Так оно и оказалось.
— Товарищ комбат, животы подвело.
— Пообедаем, — кратко ответил я. — Ступай.
На широкой деревенской улице я повстречал еще несколько моих солдат, но никто из них не знал, где находится штаб батальона. Люди уже разместились по избам. Кое-где за изгородями палисадников уже парусят по ветру наскоро простиранные солдатские подштанники, нижние рубахи, порой даже гимнастерки и штаны. Вон у сарая кто-то без шинели и без шапки колет дрова: уже белеет изрядная груда полешек, а боец все еще машет и машет колуном.
Вон кто-то вышел на крыльцо босой, в чистой, только что надетой нательной рубахе. Он перекликается с хозяйкой:
— Мать, еще картошки не уважишь?
— Уважу, голубок, уважу.
Черт возьми! Расположились, словно здесь не фронт, словно не противник перед нами.
Иду. Каждый шаг мне труден. Наконец вижу Рахимова.
— Рахимов!
— Я, товарищ комбат.
— Почему не выставлены караулы? Почему здесь такой ералаш? Почему люди не в окопах?
— Извините, товарищ комбат. Занимался устройством штаба. Упустил.
— Упустили из виду, что здесь передний край? Хотите, чтобы противник напомнил нам об этом?
Голодный, усталый, злой, я вошел с Рахимовым в избу, где обосновался штаб. В просторной горенке, отделенной сенями от другой половины дома, на придвинутом к окну большом столе лежали остро очиненные карандаши, чернильница и ручка, чистая бумага, карта. Широкая кровать была аккуратно, без морщинки, застелена плащ-палаткой. Ковер заменяли ветки хвои, щедро разбросанные по полу. На стене, на гвоздиках, висели наши, военного образца, полотенца. Во всем этом угадывалась рука аккуратного Рахимова.
А у меня недостало сил даже как следует вытереть у крыльца ноги. Кое-как соскребя с сапога налипшие черные шматки, я ввалился в штаб и тяжело сел на кровать, не сняв шинели. На полу у стены я увидел седло, снятое с убитой Сивки, — оно путешествовало с нами в санитарной фуре. Возле седла выстроились взятые Киреевым в племхозе шесть запечатанных сургучом бутылей. Рядом — груда пакетов из той же ветеринарной аптеки. Видимо, санитарный взвод повез раненых в тыл, оставив здесь эти запасы.
Я выслушал доклад Рахимова. Заградительный отряд, занимавший деревню, ушел. Мы сменили его. Чрезвычайных происшествий не было.
— Вызвать председателя колхоза! — приказал я. — Потом собери сюда командиров рот!
С председателем колхоза, сухоньким бритым стариком, поговорил коротко. Объяснил, что мы выбрались с захваченной врагом территории, что несколько дней не ели.
— Надо накормить людей. Что можете дать?
Председатель ответил, что весь колхозный скот эвакуирован, в колхозе осталась лишь единственная телка.
— Зарезать! — сказал я. — Зарезать и раздать мясо хозяйкам. Пусть варят бойцам суп.
Председатель помялся.
— Товарищ начальник, она у нас последняя.
Я хотел прикрикнуть: «Исполнять!», но вместо этого сказал:
— И последнее надо отдавать. Отечественная война... Понимаете, Отечественная война!
Старик не без удивления покосился на меня. Не знаю, понял ли он чувство, вложенное мною — казахом, бывшим кочевником, бывшим пастушонком — в эти два слова: «Отечественная война». Думается, понял.
— Зарежу, — согласился он.
Начали сходиться командиры рот. Первым пришел Филимонов. Он успел побриться. Шинель, что много раз была заляпана, забрызгана в скитаниях по месиву глухих дорог, тщательно вычищена.
Войдя, Филимонов, как положено строевику, припечатал ногу.
— По вашему приказанию явился.
— Садись, — произнес я.
И посмотрел на свои замызганные сапоги. Как я в таком виде — сгорбившийся, неумытый, раздраженный, не снявший шинели, полы которой поросли коростой грязи, не вытерший сапог, — как я в таком виде буду разговаривать с подчиненными? Я учил Мурина, учил командиров и солдат: «Являйся к комбату как к девушке, в которую ты влюблен!» А сам я?
Чуткий Рахимов угадал, должно быть, мои мысли.
— Товарищ комбат, не хотите ли умыться? Рукомойник во дворе.
— Спасибо, — сказал я. — Найду.
Взяв полотенце и мыло, я вышел во двор. Там погуливал сырой ветер. Низкие тучи, обложившие небо, сочились неприятной мокрядью: падали капли дождя и хлопья снега, мгновенно таявшие на земле. Бр-р-р... Непогодь гнала назад в тепло, в избу. Привалить бы сейчас голову к подушке, укрыться овчиной, закрыть глаза и полежать так, отбросив все заботы, хотя бы несколько часов.
Нет, Баурджан, нельзя! Я быстро разделся до пояса, оставшись полуголым под неприветным, холодным небом. В кожу будто впились иголки, она сразу покрылась мурашками. Сдержав дрожь, я провел ладонями по телу. Можно было пересчитать каждое ребро, как у изнуренной старой клячи. Живот стал таким впалым, будто присох к хребту.
Опоясав себя полотенцем, я шагнул к жестяному рукомойнику, висевшему на изгороди, но в этот миг из сеней вышла хозяйка — пожилая женщина, закутанная в теплый платок. В огрубевших, натруженных руках она несла ковшик и ведро воды.
— Погоди... Сама тебе солью.
Я снял ушанку, повесил на кол изгороди.
— А ну, лей... Прямо на голову, на спину.
— Простынешь. Пойдем в дом.
— Лей!
Жгуче-холодная вода, ковшик за ковшиком, полилась на голову, на спину. Вместе со стекающей водой уходило утомление, легче дышалось, появилось, как говорят бегуны, «второе дыхание».
Поблагодарив хозяйку, я стал насухо растираться полотенцем.
— Ты, парень, оголодал... Накормила бы тебя, соколик, да у самой только пустые щи. Пустых щец похлебаешь?
— Спасибо, похлебаю... Но немного погодя. Сначала займусь делом.
Я затянул ремень на гимнастерке, причесал гребешком мокрые волосы. Женщина спросила:
— Из каких же ты краев? Киргиз?
— Казах... Из Алма-Аты.
Таким вот — причесанным, умытым, в очищенных от грязи сапогах — я вернулся в горенку, где уже сидели командиры рот. Все мгновенно поднялись, вытянулись передо мной; Я подошел к разостланной на столе карте.
— Идите сюда!
Командиры обступили стол.
— Слушайте мой приказ. Сейчас же вывести людей из домов, выставить посты.
На карте я показал каждому его рубеж обороны. В сенях хлопнула дверь, там кто-то зашаркал ногами, вытирая сапоги. Я продолжал:
— Председатель колхоза забил для нас телушку. Мясо будет роздано хозяйкам, чтобы сварить бойцам обед. До обеда приказываю копать окопы. Пищу получит только тот, у кого будет готов окоп для стрельбы с колена.
Без скрипа раскрылась дверь, раздался знакомый грубоватый голос:
— Комбат, я немного припоздал вернуться к твоему званому обеду.
Все обернулись. На пороге стоял Толстунов, старший политрук, инструктор пропаганды.
— Ушел от тебя на часок, — продолжал он, — а пролетело, глядишь, четверо суток.
На грубоватом, под стать голосу, лице Толстунова не выразилось никакого удивления, когда, оглядев командиров, он не нашел среди них ни Заева, ни Панюкова. Должно быть, по пути ко мне Толстунов уже все разузнал о батальоне. Неторопливо сняв шинель, он повесил ее на гвоздь, сел на кровать, принялся переобуваться.
— А у тебя, комбат, холодновато. Надобно бы протопить.
Казалось, он вовсе не расставался с батальоном или отлучался лишь на часок.
Я уже разрешил командирам идти, но вмешался Толстунов:
— Погоди, комбат. Я притащил курево. Позволь нам подымить. Ты и сам, верно, не откажешься.
Он без спешки развязал вещевой мешок, вынул несколько пачек махорки, оделил командиров, потом выложил на стол коробку «Казбека», предложил угощаться папиросами. Изголодавшись по куреву, мы предпочли махорку. К потолку заструился синеватый дым толстых самокруток. Табак ударил в голову, комната закачалась, поплыла, все молчали, блаженно затягиваясь.
Дверь снова раскрылась. В комнату ступил Бозжанов, скинувший шинель, умытый, повеселевший: громко, со всхрапом удовольствия, он втянул носом благоухание махорки. Бозжанов торжественно держал в руках жестяную миску, куда щедро, с верхом, была наложена квашеная изжелта-белая капуста с красными крапинами клюквы.
— Товарищ комбат, разрешите всех попотчевать.
«Второго дыхания» мне хватило ненадолго. Похлебав предложенных хозяйкой щец, подзаправившись кое-чем из сухого пайка Толстунова, я разрешил себе передохнуть.
В полусне слышу, что Бозжанов в сенях ставит самовар. Толстунов свалил на пол охапку дров, колет лучину, растапливает печь. Рахимов поскрипывает пером, пишет боевое донесение. Порой его куда-то вызывают, он уходит из комнаты, потом тихонько возвращается.
Вот вновь хлопнула дверь. К кровати подошел Бозжанов, стоит около меня. Чувствую: хочет и не решается что-то сказать.
— Чего тебе?
— Товарищ комбат... Нашлась Лысанка...
Поднимаю голову.
— Где же она? Как отыскалась?
Бозжанов почему-то медлит.
— Синченко привел...
— Синченко?
В памяти всплыло: желтый оскал бешено скачущей Лысанки, в седле вцепившийся пальцами в гриву Синченко, распространяющееся, как обвал, бегство. Привстаю. Душа окаменела.
— Пусть войдет!
Синченко переступил порог. Щеки были землисто-бледны. Покосившись на меня, он потупился.
— Зачем явился? — спросил я.
— Привел... — У него не хватило дыхания, он осекся. — Привел Лысанку.
— Почему ты ее не убил?
— Как так? Зачем?
— Почему бежал?
— Я не бежал... Она, товарищ комбат, осатанела. Я оборвал повод... Ничего не мог поделать.
— Почему же не убил? Пистолет у тебя был?
— Был, товарищ комбат.
— Почему не выстрелил ей в ухо? Не уложил на месте?
Синченко молчал.
— Почему не спрыгнул? Не вернулся?
— Я, товарищ комбат... Я подумал...
— Что же ты подумал? Что я был убит? Почему не смотришь на меня?
Синченко с усилием поднял голову.
— Отвечай: подумал, что я был убит? Почему же ты не вынес моего тела?
Я наотмашь ударял этими беспощадными вопросами. Ответом было лишь молчание.
— Убирайся, — сказал я. — Убирайся вон из батальона!
— Куда же, товарищ комбат?
— Куда угодно! Бросил нас в бою, так не смей к нам возвращаться! Уходи!
Синченко молча повернулся и вышел из комнаты. В штабе водворилась тишина. Лишь потрескивали пылающие дрова в печке. Бозжанов присел у открытой заслонки и смотрел в огонь. Толстунов помял в пальцах папиросу, чиркнул спичкой, закурил.
Вот негромко стукнула заслонка. Бозжанов поднялся, ушел. Минуту спустя вернулся.
— Сидит во дворе, — сообщил он.
Я не откликнулся. Бозжанов вновь вышел, вновь вернулся.
— И Лысанка привязана. Можно, товарищ комбат, дать ей сена?
— Дай:
Бозжанов выглянул в сени. Наружная дверь, ведущая из сеней во двор, была, видимо, распахнута. Он крикнул:
— Синченко! Задай Лысанке корма!
Я промолчал. Ни единым словом не противореча мне, Бозжанов боролся за судьбу коновода.
— Посмотрю, как она станет есть, — объявил Бозжанов.
Он вновь на минуту-другую исчез. Вернувшись, заговорил:
— Исхудала... Меня сразу узнала... — Не обращаясь ко мне, он продолжал: — Много раз хотели отобрать у него лошадь, а он все-таки привел ее сюда.
Толстунов тем временем расставил на столе чашки, достал из своего мешка сахар, тюбик чаю. Бозжанов опять выскочил в сени.
— Самовар готов! Товарищ комбат, можно нести?
— Можно.
Толстунов подошел ко мне:
— Комбат, чего ты такой сумный? Дай-ка помогу тебе снять сапоги.
Не ожидая ответа, он взялся за мой сапог, потянул умелыми сильными руками. Сразу стало легче. Я уже не помнил, сколько суток не разувался. В эту минуту Синченко внес кипящий самовар.
— Ставь, — сказал Толстунов. Потом окликнул коновода: — Николаша, возьми-ка портянки у комбата, посуши... Сапоги вымой...
Я молча смотрел, как Синченко взял мои портянки, темневшие сыростью в тех местах, где оттиснулась ступня. Потом он вынес сапоги. Бозжанов уже смелее крикнул ему вслед:
— Николаша, притащи дровец!
Синченко притащил дров, стал помешивать в печке. Его щеки слегка разгорелись от жара.
Толстунов сказал:
— Ты что, Синченко, не видишь? Комбат с голыми ногами. Теплые носки у него есть?
— Найду!
Минуту спустя Синченко подошел ко мне с парой носков. Я не протянул руки. Он положил их на кровать, опять занялся печкой.
Вскоре явился Брудный, за которым я послал, чтобы поставить задачу взводу разведки. Брудный лихо щелкнул каблуками, отдал честь.
И вдруг мне вспомнилось... Я сижу под накатом блиндажа, ко мне наклоняется Синченко:
«Товарищ-комбат... Там лейтенант Брудный... Ожидает вас...»
Мой коновод знает, что я выгнал струсившего Брудного из батальона, свершив над ним суд перед строем.
«Пусть войдет», — говорю я.
«Пусть войдет»... Десять дней назад — неужели всего десять? — это относилось к Брудному, опозорившему себя в бою, к этому задорному чернявому лейтенанту, что сейчас ждет моих приказаний.
Я сказал:
— Брудный, садись. Получи пачку махорки... Синченко, налей чаю лейтенанту...
Донесся едва слышный вздох Бозжанова. Так была отпущена вина коновода. О ней больше не заговаривали. Мы блюли завет: отпущенного не поминать.
В этот же день новая напасть нежданно-негаданно обрушилась на батальон.
Все мы расплатились за несдержанность в еде после четырехдневной голодовки. Люди корчились от болей в желудке. Батальон потерял боеспособность. Часовые, боевое охранение, люди в окопах, командный состав — все заболели.
Что делать? Как назло, под рукой не оказалось ни одного человека, сведущего в медицине. Санвзвод был занят эвакуацией раненых, ушел вместе с Киреевым, вместе с разжалованным в санитары Беленковым.
Вдруг меня осенило. В глаза кинулись стоявшие на полу бутыли с настойкой опия. Черт возьми, это ведь желудочное средство.
Немедленно одна бутыль была водружена на стол и раскупорена. Я налил целебной жидкости в стакан, отведал. Лекарство приятно ожгло глотку спиртом. Затем настойку попробовал Бозжанов. Он сделал глоток-другой, на лице тоже выразилось удовольствие. К снадобью приложился и Рахимов. Оно действительно оказалось целительным — боли в желудке утихли.
Я приказал раздать бутыли командирам подразделений.
— Пусть бойцы примут лекарство! Разделить его по-братски: каждому по четверти стакана!
Закончив врачевание, я прилег, незаметно уснул. Проснулся среди ночи от толчков. Что такое? Меня тормошил только что вернувшийся Киреев.
— Товарищ комбат, что вы наделали?
Не сразу удалось стряхнуть сонную одурь. Наконец стал понимать, о чем говорит фельдшер. Оказывается, я совершил страшную вещь. Людям следовало дать по пятнадцати капель настойки, а я вкатил им лошадиную дозу, то есть отравил батальон опием. Все полегли, уснули, надо было немедленно расталкивать, будить спящих, иначе они, возможно, вовсе не проснутся.
Не буду описывать, что я пережил в эту ночь. Мы — несколько командиров, фельдшер, санитары — будили, поднимали солдат, те снова валились, засыпали... И все же поутру — в медицине, как я потом узнал, известны подобные случаи — бойцы встали как встрепанные. Все выдержал солдатский желудок.
Такова была история лошадиной дозы, история, завершившая наши скитания.
14. Командир дивизии за работой
Все это, — разумеется, не так, как вам, не столь пространно, — я поведал Панфилову. Не раз он перебивал меня вопросами, добирался до подробностей.
— Список отличившихся в боях, товарищ Момыш-Улы, составить не успели?
— Составлен, товарищ генерал. Сегодня с утра занялись этим.
— Где же он? Давайте.
Я достал из полевой сумки характеристики командиров и бойцов, которых считал достойными награды. Панфилов живо потянулся к листам, начал их просматривать.
Пробежав страницу, где говорилось о политруке Дордия, Панфилов несколько раз кивнул, потом прочитал вслух:
— «Оставшись без командира роты, без связи, по собственному почину принял командование, собрал разбредшуюся в темноте роту».
Опустив лист, Панфилов взглянул на меня. Он улыбался, глаза казались хитрыми.
— Оставшись без командира, — повторил он, — без связи, по собственному почину... В этом, товарищ Момыш-Улы, гвоздь. Или, если хотите, гвоздик.
Я знал русское выражение «гвоздь вопроса». Не было невдомек, что имеет в виду Панфилов. Я спросил:
— Гвоздик чего?
— Вот этого! — От стола, уставленного чайной посудой, за которым мы сидели, Панфилов легко повернулся к другому — там во всю столешницу белела карта, испещренная разноцветными пометками, та самая, что сегодня, когда я впервые наклонился над ней, ужаснула меня. — Гвоздик вот этого, — еще раз сказал Панфилов, протянув к карте загорелую, словно побывавшую в дубильном густо-коричневом настое, руку. — Нашей новой тактики. Нового построения обороны. Вы поняли?
— Нет, товарищ генерал, не понял.
— Не поняли? Но ведь вы же, товарищ Момыш-Улы, все сами объяснили.
— Что объяснил? Это?
Я подошел к карте и снова увидел будто прорванный во многих местах фронт, распавшийся на разрозненные, казалось бы, в беспорядке звенья. Рассекая, дробя линию дивизии, немцы не раз приводили именно к такому виду нашу разрушенную, взломанную оборону. Но зачем мы сами будем помогать в этом противнику? Зачем это сделал Панфилов, посмеивающийся к тому же сейчас надо мной? Должен признаться, его усмешка задевала меня.
— Что ж, займемся разбором, — сказал он. — Садитесь. Еще стакан чаю выпьете?
Опять запищал зуммер полевого телефона. Панфилов взял трубку.
— Да, Иван Иванович, слушаю... А-а, творение капитана Дорфмана. Сегодня же надо отправить? Гм... Гм... Очень удачно? Почитаю. Смогу, Иван Иванович, только через час. Да, скажите товарищу Дорфману, чтобы пришел через часок.
Закончив этот краткий разговор, Панфилов вернулся ко мне.
— Не буду от вас, товарищ Момыш-Улы, скрывать. Тянут меня, раба божьего, к Иисусу: почему был сдан Волоколамск? Создана специальная комиссия. Пишем объяснение: авось гроза минует. — Он помолчал, вопросительно на меня взглянул. — Как вы думаете, товарищ Момыш-Улы? Пронесет грозу?
— Уверен в этом, товарищ генерал.
— Гм... Благодарю на добром слове.
Мне вновь показалось, что в тоне генерала прозвучала насмешливая нотка. Однако Панфилов стал серьезным.
— Разберемся же, товарищ Момыш-Улы, что сказали вам эти несколько дней.
Однажды мне уже пришлось слышать от Панфилова: «Разве война не требует разбора? Мои войска — это моя академия. Ваш батальон — ваша академия».
Сейчас вновь предстоял разбор действий батальона. Почему-то я вздохнул. Говорю «почему-то», ибо в ту минуту сам еще не понял, что означал мой вздох. Панфилов бросил на меня пытливый взгляд. Неожиданно сказал:
— Вы, наверно, думаете: «Я открыл ему всю душу, выложил все свои терзания, а он хочет отделаться мелочным разбором двух или трет боев». Так?
Пожалуй, Панфилов действительно угадал то, в чем я еще не признался себе. Молчанием я подтвердил его догадку. Он продолжал:
— Наверно, думаете: «Пусть-ка он ответит, почему мы отступаем? Почему немцы уже столько времени нас гонят? Почему мы подпустили их к Москве? Пусть на это ответит!» Ведь думаете так?
— Да, — напрямик ответил я.
Панфилов поднялся, склонился к моему уху; я снова заметил под его усами лукавую улыбку.
— Скажу вам, товарищ Момыш-Улы... — Он говорил не без таинственности, я ждал откровения. — Скажу вам, этого я не знаю.
Наблюдая смену выражений на моем лице, Панфилов рассмеялся. Еще никогда, — кажется, я об этом уже говорил, — еще никогда я не видел Панфилова таким веселым.
— Впрочем, это не совсем так, — поправил себя Панфилов. — Кое-что весьма существенное мы с вами знаем.
Он перечислил ряд причин наших военных неудач. Конечно, эти причины были известны и мне: немецкая армия вступила в войну уже отмобилизованной; в сражениях на полях Европы она приобрела уверенность, боевой опыт; она имела преимущество в танках, в авиации.
— Что еще? Внезапность? — с вопросительной интонацией протянул он. — Да, внезапность. Но почему мы ее допустили? Почему были невнимательны? Почему пренебрегли реальностью?
Он задавал эти вопросы самому себе, не глядя на меня, не вызывая на ответ. Он попросту приоткрывал мне свой внутренний мир, платил откровенностью за откровенность. Вероятно, он мог бы сказать еще многое, но сдержал себя. Некоторое время длилась пауза. Потом он обратился ко мне:
— Вот, товарищ Момыш-Улы, в чем, сдается, был наш грех: пренебрежительно отнеслись к реальности. А она не прощает этого! Вы понимаете меня?
Постучав пальцами по самовару, уже переставшему мурлыкать, он отворил дверь в сени.
— Товарищ Ушко! Распорядитесь-ка подогреть нам самоварчик.
И опять обратился ко мне:
— Так и условимся, товарищ Момыш-Улы... Чего мы с вами не знаем, того не знаем. История когда-нибудь все это исследует, откроет... Но действия дивизии нам известны. И об этом мы обязаны иметь свое суждение.
В комнату вошел лейтенант Ушко.
— Товарищ генерал, вас дожидаются корреспонденты из Москвы. Просят принять.
— Сейчас не могу. Работаю... Никак не могу. Пусть пока едут в части. А вечером милости просим.
— Они, товарищ генерал, уже были в частях.
— Пусть отдохнут. Устройте-ка им это.
— Товарищ генерал, там и фотокорреспондент. Он никак не может ждать. Должен уехать. Очень к вам просится.
Панфилов усмехнулся:
— Наверно, уже сфотографировал моего боевого адъютанта. Приобрел заступника. Ладно, зовите. Не буду, товарищ Ушко, вас подводить.
Подойдя к карте, Панфилов сложил ее вдвое, закрыл вычерченное карандашом построение дивизии.
Небрежный зачес льняных волос, аккуратно заправленная гимнастерка, акающий «масковский» говорок, — таков был фотокорреспондент, появившийся в комнате Панфилова.
— Капитан Нефедов, — представился он. — От журнала «Фронтовая иллюстрация».
Профессиональным взглядом Нефедов окинул комнату, глаза скользнули по окнам, этажерке, зеркалу, полевому телефону, столу, на миг задержались на мне.
— Кстати, товарищ Нефедов, познакомьтесь, — произнес Панфилов. — Это командир моего резерва старший лейтенант Момыш-Улы.
Я встал.
— Командир резерва? — воскликнул Нефедов. — Товарищ генерал, кажется, есть сюжет.
Нефедов явно радовался какому-то возникшему у него плану. Он даже слегка покраснел, пятерней откинул волосы. Панфилов сказал:
— А нельзя ли без сюжета? Сняли бы попросту. Вот так, как я стою... И подарили бы мне карточку. Я пошлю домашним.
— Сделаю... Сделаю, товарищ генерал, это для вас. Пожалуйста, ближе к окну.
Панфилов приосанился, немного вскинул голову. Таким его и застиг щелчок фотоаппарата.
— Теперь, товарищ генерал, — сказал Нефедов, — я сниму вас для журнала.
— А разве это не годится?
— Не годится, — с обезоруживающей искренностью ответил Нефедов. — Нужен, товарищ генерал, боевой сюжет, оригинальный, незатасканный.
— Гм... Какой же у вас сюжет?
— Стойте, товарищ генерал, на том же месте. А старший лейтенант пусть станет здесь. Показывайте, товарищ генерал, рукой в окно! К снимку мы дадим текст. Сверху такой: «Командир дивизии за работой». А внизу: «Генерал Панфилов приказывает отбросить противника контратакой».
— Но я, товарищ Нефедов, никогда так не приказываю.
— Товарищ генерал, прошу вас... Пойдите мне навстречу.
Было ясно, что отказ не на шутку опечалит корреспондента.
— Уф... — выдохнул Панфилов. — Что же, снимемся, товарищ Момыш-Улы.
Я стал на указанное корреспондентом место. Панфилов крякнул, поднял руку, слегка растопырил пальцы. Как-то я уже говорил об этом его жесте. Находясь в сомнении, он всегда так растопыривал пальцы.
— Нет, товарищ генерал, ничего не получается, — заявил Нефедов. — Вообразите: ведь рядом прорвались немцы. Вы приказываете: «Вперед, в контратаку!» Нужен, товарищ генерал, орлиный взмах!
Панфилов решительно сунул руку в карман, упрямо склонил голову. Теперь было заметно, что он горбится, что у него впалая грудь.
— Снимайте как хотите, — угрюмо сказал он. — Руками размахивать я не буду.
— Но как же тогда? Хотя бы поверните голову, товарищ генерал, к окну. И, пожалуйста, не сердитесь на меня... Вы, товарищ старший лейтенант, тоже поверните туда голову. Вот-вот... Хорошо!
Нефедов еще раз оценивающе нас оглядел и вдруг без профессиональных ноток, очень непосредственно воскликнул:
— Товарищ генерал, вы со старшим лейтенантом похожи друг на друга... Или нет... Сходства, пожалуй, мало. Но поворот головы похож.
Прильнув к аппарату, он дважды щелкнул. И все же не скрыл неудовлетворения:
— Эх, если бы вы скомандовали, товарищ генерал, как я хотел!
— Сам знаю, вышло бы получше, — произнес Панфилов.
В его искоса брошенном на меня взгляде я поймал искорку иронии. Нефедов ее не уловил.
— Хоть бы взмахнули кулаком! — продолжал сокрушаться он.
— А вот у казахов, — Панфилов указал на меня, — есть поговорка: «Кулаком убьешь одного, умом убьешь тысячу».
— Но каким сюжетом это выразить? — живо спросил Нефедов. — Снять вас у карты? Уже было! Сто раз было! Неоригинально! Подскажите, товарищ генерал.
— Что-нибудь пооригинальнее?
— Да. Что-нибудь такое, чего еще не было в печати. Выхваченное прямо из жизни.
— Прямо из жизни? Можно. Товарищ Момыш-Улы, садитесь.
Движением руки он пригласил меня к чайному столу. Там по-прежнему высился самовар, стояли стаканы, белый фаянсовый чайник, сахарница, початая бутылка кагора. Сев возле меня, Панфилов спросил:
— Знаете ли вы, товарищ Момыш-Улы, что писал Ленин насчет отступления?
— Нет, товарищ генерал, не знаю.
Панфилов повернулся к корреспонденту:
— Пожалуйста!.. Прямо из жизни. Ловите момент! Снимайте!
Нефедов оторопело выговорил:
— Что же тут, товарищ генерал, снимать?
— Как что? Сижу с командиром батальона, пьем чай, размышляем, толкуем.
— Не знаю... Ну, хорошо... Пожалуйста!..
Он несколько раз щелкнул.
— Но как же это назвать? «Дружба народов», что ли?
— Нет, — весело сказал Панфилов. — Назовите: «Командир дивизии за работой».
Ничем больше генерал не выразил свою иронию, не обидел гостя, тепло с ним распрощался.
Мы остались вновь наедине.
Подойдя к карте, Панфилов посмотрел на нее, почесал в затылке, повертел пальцами в воздухе.
— Может быть, кое-где все-таки сомкнуться потесней? — протянул он. — Уплотнить передний край? Как вы думаете, товарищ Момыш-Улы?
Его интонации были столь естественны, он с таким интересом спросил о моем мнении, что я так же непосредственно ответил:
— Конечно, потесней! Душе будет спокойней...
Едва у меня вырвались эти слова, как они показались мне наивными, смешными. Панфилов, однако, не засмеялся.
— Душе? С этим, товарищ Момыш-Улы, надобно считаться. Вы знаете, что такое душа?
По-прежнему чувствуя непринужденность разговора, я отважился на шутливый ответ:
— Ни в одном из ста изречений Магомета, ни в одной из четырех священных книг, товарищ генерал, ответа на ваш вопрос мы не найдем. Что же сказать мне?
— Нет, нет, товарищ Момыш-Улы. Вы отлично это знаете... Знаете как командир, как военачальник. Душа человека — самое грозное оружие в бою. Не так ли?
Я в знак согласия склонил голову. Панфилов опять взглянул на свою карту, похмыкал. Видимо, он еще лишь вылепливал построение дивизии, оно еще не сформировалось, оставалось податливым под его пальцами... Вылепливал... Именно это выражение пришло в ту минуту мне на ум.
Панфилов сказал, следуя каким-то своим думам:
— Вот мы и вернулись к гвоздику вопроса...
Присев, он вместе со стулом придвинулся ко мне. Я понимал — его подмывало выговориться, он хотел видеть, как я слушаю: вникаю ли, принимаю ли умом и сердцем его мысли?
— Вернулись к гвоздику, — повторил он. — Подошли к нему с другого бока... Что думали немцы — и не только немцы — о советском человеке? Они думали так: это человек, зажатый в тиски принуждения, человек, который против воли повинуется приказу, насилию. А что показала война?
Эти вопросы Панфилов, по-видимому, задавал самому себе, размышляя вслух. Докладывая сегодня генералу, я откровенно признался, как меня угнетало, точило неумение найти душевные, собственные, неистертые слова о советском человеке. Панфилов продолжал:
— Что показала война? Немцы прорывали наши линии. Прорывали много раз. При этом наши части, отдельные роты, даже взводы оказывались отрезанными, лишенными связи, управления. Некоторые бросали оружие, но остальные — те сопротивлялись! Такого рода как будто бы неорганизованное сопротивление нанесло столько урона противнику, что это вряд ли поддается учету. Будучи оторван от своего командования, предоставлен себе, советский человек — человек, которого воспитала партия, — сам принимал решения. Действовал, не имея приказа, лишь под влиянием внутренних сил, внутреннего убеждения. Возьмите хотя бы ваш батальон. Кто приказывал политруку Дордия?
Панфилов потянулся к листку, где моей рукой была дана характеристика представленного к награде Дордия. Вторично в этот день генерал негромко прочитал:
— «Оставшись без командира роты, без связи, по собственному почину...»
Панфилов повертел бумагу, поднял палец.
— Кто-нибудь, возможно, скажет, — продолжал он, — что тут особенного? Да, были тысячи, десятки тысяч таких случаев. Но в этом-то и гвоздь! Припомните вашего Тимошина, вступившего в одиночку в схватку с немцами! А фельдшер, оставшийся с покинутыми ранеными! Кто им приказал? Под воздействием какой силы они поступали? Только внутренней силы, внутреннего повеления. А сами-то вы, товарищ Момыш-Улы?
Панфилов покачал головой, улыбнулся.
— Вы, конечно, нагромоздили себе званий, произвели себя чуть ли не в генералиссимусы...
Это вскользь брошенное замечание отнюдь не было резким. Панфилов очень мягко, так сказать лишь движением мизинчика, поправлял меня.
Генералу не сиделось. Он опять подошел к карте. Я тоже поднялся.
На этот раз Панфилов не произнес: «Сидите, пожалуйста, сидите», а слегка подвинулся, предлагая присоединиться.
— Так и получилось, — сказал он, — что беспорядок стал... — Панфилов тотчас поправил себя, — становится новым порядком. Вы меня поняли?
— Понял, товарищ генерал.
Мое краткое «понял» не устроило Панфилова. Он продолжал донимать меня вопросами:
— В чем же жизненность нашего нового боевого порядка? Что является его основанием?
Я не успел ответить, как адъютант доложил о приходе капитана Дорфмана.
Панфилов посмотрел на часы, взглянул на меня.
— Нет, нет, товарищ Момыш-Улы, не уходите. Сейчас я займусь с товарищем Дорфманом, а вы посидите, поприсутствуйте. Тем более что дело несколько касается и вас.
— Меня?
— Да. Приходится держать ответ за Волоколамск. И в частности: правильно ли я использовал свой резерв?.. Как вы на сей счет думаете? А?
— Мне товарищ генерал, сказать об этом трудно.
— Трудно? — Будто узрев в моем ответе некий скрытый смысл. Панфилов вдруг живо воскликнул: — Что верно, то верно... Сказать трудно!
Он повернулся к вошедшему капитану Дорфману:
— Пожалуйста, пожалуйста, товарищ Дорфман.
Пружинящей, легкой походкой Дорфман прошагал к столу. Хромовые сапоги блестели. Поблескивали и каштановые волосы, разделенные прямым пробором. Белая каемочка свежего подворотничка оторачивала отложной ворот незаношенной суконной гимнастерки. Вот таким же — чуть щеголеватым, моложавым, с игрой в карих глазах — я видел Дорфмана в тревожный час в Волоколамске, когда он, начальник оперативного отдела штаба дивизии, с неиссякаемой энергией исполнял свои обязанности. Он и теперь, как и в тот вечер, улыбнулся мне глазами. Под мышкой он держал свою неизменную черную папку.
— Садитесь, садитесь, — произнес Панфилов. — И давайте-ка ваше сочинение.
— Товарищ генерал, я не могу назвать его своим, — скромно сказал Дорфман. — Я лишь облек в письменную форму ваши, товарищ генерал, соображения. Кроме того, и начальник штаба...
— Так, так, — прервал Панфилов. — Этикет мы соблюли... А теперь к делу.
Дорфман раскрыл папку, извлек несколько исписанных на машинке страниц, подал генералу. Панфилов жестом вновь пригласил Дорфмана сесть и, подавшись к свету, к окну, углубился в чтение.
На стол ложились одна за другой прочитанные страницы. В какую-то минуту, не поднимая склоненной головы, Панфилов нашарил на столе карандаш, сделал пометку на полях. Вот заостренный графит вновь легонько коснулся бумаги. Еще одна страница перевернута. Опять поднялся карандаш. Панфилов почесал острым кончиком в затылке и оставил страницу без пометки. Потом и вовсе отложил карандаш.
Последний листок содержал лишь несколько строк текста. Панфилов долго глядел на них, очевидно, обдумывая прочитанное.
— Убедительно! — произнес наконец он. — Слов нет, убедительно! Вы, товарищ Дорфман, оказали мне услугу.
— Сделал, товарищ генерал, что мог.
Панфилов глядел в окно.
— Действительно, ведь получается, — продолжал он, — что с нас нечего спрашивать. На подступах к Волоколамску героически дрались... Проявили такое упорство, что... — Он повернулся к Дорфману. — Это, товарищ Дорфман, у вас крепко изложено. Отдаю должное вашему перу.
Однако не в лад со словами одобрения черные брови генерала были изломаны круче обычного. Это, конечно, заметил и Дорфман.
— Вы же сами, товарищ генерал, вчера высказали эти мысли...
Панфилов не откликнулся; по-прежнему сосредоточенно он рассуждал вслух:
— После сдачи города сохранили стойкость, не пустили немцев по шоссе, восстановили фронт в нескольких километрах от Волоколамска. Об этом вы опять-таки ясно и сильно Написали. Какой же, товарищ Дорфман, вывод?
— Вывод, товарищ генерал, сам собой напрашивается.
— Вывод таков: сдать дело в архив, оставить без последствий. Я не ошибаюсь?
Легким наклоном головы Дорфман выразил согласие.
— Что же выходит? Там, — Панфилов показал в сторону Волоколамска, — там мы, товарищ Дорфман, сдрейфили, потеряли город... А теперь сдрейфили и тут...
— Как? Где, товарищ генерал?
— Здесь... — Панфилов тронул прочитанные страницы. — Здесь та же половинчатость; та же нерешительность...
— Товарищ генерал, я же хотел...
— Знаю, товарищ Дорфман, понимаю. Не вас я упрекаю. Но скажите: зачем нам вести дело к тому, чтобы лишь уйти из-под удара? Почему избегать грома? Пусть он грянет!
— Накликать, товарищ генерал, я бы не стал...
— Конечно, мне, товарищ Дорфман, будет неприятно, если за ошибки я буду смещен или получу взыскание. Но все же давайте-ка наберемся мужества, скажем о них открыто. Скажем так, чтобы нельзя было наложить резолюцию: «В архив. Оставить без последствий». Дадим бой, товарищ Дорфман. А?
Дорфман слегка выпрямился, задорно блеснул карими глазами.
— Я, товарищ генерал, готов.
— А я в этом и не сомневался.
Панфилов прошелся по комнате, подумал.
— В чем была наша ошибка в бою за Волоколамск? — проговорил он. — В том, что, несмотря на приобретенный уже опыт, я еще следовал уставной линейной тактике.
— Не вполне так, товарищ генерал, — поправил Дорфман.
— Да, вы правы. Не вполне... Мы ее уже сознательно ломали. Примеров этому немало. Взять хотя бы решение об использовании резерва.
Генерал повернулся ко мне:
— Видите, добрались, товарищ Момыш-Улы, и до вас... Я послал ваш батальон, приказав захватить, занять господствующую высоту. Это уже был отход от линии, от построения в линию. Но нерешительный, неполный, половинчатый... Ибо следовало, несмотря на прорыв линии, оставить ваш батальон в городе, поручить вам держать город. Думаю, что вы и сейчас бы еще дрались там... Вот это и надо написать, товарищ Дорфман.
— Слушаюсь, товарищ генерал.
— Написать остро, как это вы умеете, товарищ Дорфман. Сказать ясно и определенно: была совершена ошибка. Ее суть в том, что недостаточно решительно было нарушено изжившее себя, хотя и записанное в уставе, построение войск в оборонительном бою. Напишите так, чтобы... Чтобы дело без последствий не осталось. Разумеется, соблюдите меру, скромность. А насчет упорства, героических боев — все это сохраните. Пусть это останется на своем месте. Вы меня поняли?
— Понял. Даем бой.
— Вот-вот... Сдавать города хватит! Сдал, так отвечай: как и почему. Не будем же, товарищ Дорфман, заниматься составлением уклончивых ответов.
Не ограничившись примером, касавшимся моего батальона, Панфилов еще некоторое время говорил с капитаном о неудаче в бою за Волоколамск.
— Понятно, товарищ генерал, — произнес Дорфман. — К вечеру сделаю.
— Нет, скоро делать — переделывать... Лучше и ночку посидите. Утром приходите ко мне снова. А ежели наша бумага опоздает на денек... Что же, за это головушку не снимут. Ну-с, товарищ Дорфман, ни пуха ни пера.
Отпустив Дорфмана, Панфилов обратился ко мне:
— Видите, товарищ Момыш-Улы, даем бой нашему уставу. Ведь уставы создает война, опыт войны. Существующий устав отразил опыт прошлых войн. Новая война его ломает. В ходе боев его ломают доведенные до крайности, до отчаяния командиры. Вы сами, товарищ Момыш-Улы, его ломали...
Панфилов приостановился, глядя на меня, давая мне возможность вставить слово, возразить, но я по-прежнему лишь слушал.
— Ломали, а потом докладывали об этом мне. Я докладывал командующему армией. Он докладывал выше... Таким образом, прежде чем новый устав выкристаллизуется, прежде чем он будет подписан, тысячи командиров уже создают в боях этот новый устав.
Подойдя к ошеломившей меня сегодня карте, Панфилов опять стал ее разглядывать.
— Гм... Гм... Да, сопротивляемся малыми силенками. Теперь смогу их подкрепить. Слава богу, воскрес ваш батальон. Вы будете опять моим резервом. Второй полосой обороны.
Я не скрыл удивления:
— Второй полосой? Один мой батальон?
— Постараюсь вас несколько пополнить. Возможно, придам средства усиления. Но их у меня не много. Горсточки, крупицы...
— Но как же, товарищ генерал? Как же мы сможем? Что сможет сделать один батальон, несколько сотен человек с винтовками, если на них навалятся целые полки?! Где же наша армия? Где наша техника?
Я снова высказывал Панфилову все, что томило, бередило душу. Возможно, с другим командиром дивизии я не позволил бы себе этой откровенности. Но Панфилов всей своей повадкой, своей склонностью делиться с подчиненным размышлениями, думать при нем вслух, искать его совета располагал к откровенности. Он и сейчас без тени осуждения, наоборот — с интересом, слушал меня.
— Говорите, говорите, товарищ Момыш-Улы. Вы командир моего резерва. Мы с вами должны друг друга понимать...
Я вновь спросил:
— Неужели, товарищ генерал, всю вторую линию?
Панфилов перебил:
— Не линию, товарищ Момыш-Улы, не линию... Отвыкайте от этого слова. Смелей уходите из плена прежней линейной тактики.
— Так вместо второй линии у вас будет один мой батальон? Разве, товарищ генерал, это реально?
— Реально... Только следует оказаться в нужное время в нужном месте. Пусть Волоколамск будет нам уроком. Если вы изучите всю эту полосу, — Панфилов показал на карте широкую полосу местности, прилегающую к фронту дивизии, — если ваш генерал больше не промажет, то и один батальон заставит противника поплясать несколько дней. Вспомните нашу спираль-пружину. Противнику придется развернуться, перестроиться. На это понадобится времечко. Не взводик, а батальон запрет дорогу. Ну-ка, действуйте за противника. Пожалуйста, господин командующий немецкой группировкой, как вы поступите, если на шоссе, на пути главного удара, упретесь в батальон?
Несколько минут я пребывал в роли немецкого командующего. Затем признал:
— Конечно, два-три дня батальон у них отнимет.
— Может быть, товарищ Момыш-Улы, и побольше...
— А потом? А дальше, товарищ генерал?
— Дальше?.. В случае необходимости будем перекатами, рубеж за рубежом, отходить до Истры. Мне не полагалось бы, товарищ Момыш-Улы, вам говорить об этом. Я вам это доверяю как командиру резерва. Будем вести отступательный бой, пустим опять в ход спираль-пружину. Отступление, товарищ Момыш-Улы, — это не бегство, это один из самых сложных видов боя. Не каждый умеет отступать. Нам поставлена задача: не давать противнику возможности быстро продвигаться, изматывать его, удерживать дороги, по которым могут устремиться механизированные силы. А ведь таких дорог — присмотритесь, присмотритесь! — таких дорог не много. Если мы будем умело отступать, то месяц-полтора он потеряет, чтобы выйти на рубеж Истры. Как, по-вашему, это нереально?
Я смотрел на карту, следил за карандашом генерала, за планом боя, еще зыбким, вырисовывающимся лишь в некоторых главных очертаниях, планом, что открывал мне Панфилов. Не скрывая трудностей, он создавал во мне уверенность. Держать дороги... Месяц-полтора проманежить немцев... Это уже не ошеломляло, уже воспринималось как продуманная большая задача.
— Полагаю, — продолжал Панфилов, — что драться придется так: один против четырех, против пяти. Ничего для нас с вами, товарищ Момыш-Улы, это уже не впервой... А через месяц-полтора подойдут наши резервы. Нельзя нерасчетливо бросать их сейчас в бой по малости. Придет срок — и, думается, мы увидим, где же наша армия, где же наша техника.
— Ну, на сегодня хватит, — заключил генерал. — О тонкостях потолкуем в другой раз. На днях переведу ваш батальон к себе поближе, во второй эшелон. Приеду к вам туда справить новоселье. Приглашаете?
Я низко поклонился:
— Милости просим... Угостим вас по-казахски. Приготовим плов. Только с вечера предупредите.
— Хорошо. Повару настроение не испорчу. Теперь вот что, товарищ Момыш-Улы. Хочу вам поручить одну сверхурочную работку. Опишите все ваши бои, все действия батальона. Приложите схемы...
— Слушаюсь, товарищ генерал.
— Трудностей не затушевывайте. Горькое вкушайте во всей горечи. Вы меня поняли? Сколько дней на это вам понадобится?
— Надеюсь, в три дня справлюсь.
— Нет, в три дня не успеете. Берите неделю. Ангел-хранитель нам это позволяет.
Я взглянул недоуменно: какой ангел-хранитель? Панфилов пояснил:
— Ангел-хранитель обороняющегося — время! Знаете, кому принадлежат эти слова? Клаузевицу, одному из выдающихся людей немецкого народа. — Панфилов подумал, повторил: — Немецкого народа... Вы, товарищ Момыш-Улы, никогда не унижали себя ненавистью к немцам как к нации, как к народу?
— Никогда! — твердо ответил я. — Если под знамя свастики, порабощения, встанет мой брат по крови, казах, я и его буду ненавидеть.
Панфилов вдруг вспомнил:
— Да, ведь я вам так и не сказал, что же писал Ленин насчет отступления. Он считал, что искусство отступления столь же важно в нашей борьбе, как и умение беззаветно, смело, безудержно наступать... Писал, что опыт отступления необходимо изучать. Вы поняли, товарищ Момыш-Улы?
Он протянул мне руку, мы обменялись на прощанье рукопожатием.
Выйдя от Панфилова, я взглянул на часы. Стрелки показывали около трех.
Несколько суток назад в этот же час я покинул домик Панфилова в Волоколамске; хлестал дождь, гремели пушки, пахло гарью, все вокруг было застлано мутной пеленой. А сейчас будто вернулась золотая осень. Из непросохших луж, что рябил ветерок, в глаза били тысячи блесток, солнечных зайчиков.
Беззвучно напевая, вскакиваю в седло. Лысанка идет хорошей рысью, несет меня домой — так в мыслях я называю батальон.
15. Каким бы ты ни был...
Вот и деревня Горки... Одна сторона улицы в тени, на другой горят в уже скошенных солнечных лучах стекла окошек.
Лишь вчера мы закончили поход по захваченной немцами земле, вышли к своим. За плетнем дымят три походные кухни. Ага, значит, прибыл наш обоз. У кухонь наряженные из рот бойцы пилят дрова, чистят картошку. А на улице пустынно — роты уже выведены на рубеж. У избы, где поместился мой штаб, осаживаю Лысанку; подскочивший Синченко принимает повод, я прохожу в горенку штаба.
Там уже установлен телефонный аппарат, возле которого дежурит связист. На топографической карте, лежащей на столе, вычерчена оборона батальона. Готовый к докладу Рахимов положил на край стола листок с цифрами о наличном составе подразделений и другими сведениями.
Я проглядываю листок. Уже и без доклада знаю, что батальон вновь крепок, собран, послушен руке командира. Можно прилечь, вытянуться на кровати, отдохнуть телом и душой. Так и поступаю. Валюсь на плащ-палатку, что прикрывает постель, поудобнее устраиваю подушку, расстегиваю ворот гимнастерки.
— Садись, Рахимов... Докладывай.
Ощущая приятную расслабленность, слушаю доклад. Какой-то шум за окнами отвлекает внимание. Поворачиваю голову.
— Рахимов, что там?
Мягко ступая, Рахимов уходит. Минуту спустя он возвращается. Видно, что он взволнован. Эта его напряженность мгновенно передается мне. В комнате ничто не изменилось, но будто глухо забили барабаны.
— Товарищ комбат, разрешите доложить.
— Ну, что там?
— Прибыл Заев с пулеметной двуколкой.
— Заев?
Ярко предстало случившееся на моих глазах: рвущиеся мины, удаляющийся силуэт обезумевшей Лысанки, Заев с хворостиной в руке в пулеметной двуколке. Миг — и двуколка с Заевым, с пулеметным расчетом помчалась за Лысанкой, унеслась с поля боя. И лишь теперь, через два дня, Заев явился. Я вскочил. Размягченности, усталости как не бывало.
— Где он?
— Во дворе.
— А пулеметчики?
— Они тоже здесь.
Овладеваю собой. Барабаны уже не стучат в висках. Застегиваю, оправляю гимнастерку, переступаю порог.
Прорезавшая свежую колею во дворе, заляпанная грязью двуколка стоит в тени сарая. Четыре пулеметчика, что вместе с Заевым бежали с поля боя, жмутся к колесам. Лишь ездовой Гаркуша уже занялся делом, тащит коню сена. Белый маштачок пощипывает еще не убитую морозами, как бы наново в теплый день зазеленевшую траву.
Где же он. Заев? Прячется? Боится на меня взглянуть? Нет, он не прятался. Длинный, костлявый, он встал у стены сарая на самом виду, глядя на меня исподлобья, из-под нахлобученной шапки.
Во двор уже выбежал Бозжанов, уже подошел к Заеву, но, заметив меня, звонко скомандовал:
— Смирно!
Пулеметчики выпрямились. Гаркуша кинул наземь сено, тоже вытянулся. Лишь Заев не вскинул голову, не расправил плечи, стоял, опустив по швам длинные руки.
— Трусы! — сказал я. — Пока вы шатались по тылам, честные бойцы воевали. Для чего вы теперь пришли? Как вы будете смотреть в глаза товарищам? Где ваша совесть?
Меня слушали угрюмо. Среди четырех пулеметчиков находился и Ползунов, о котором всего несколько дней назад с командирской отеческой гордостью я докладывал генералу. Сейчас серьезные ясные глаза Ползунова потемнели.
— Где твоя совесть. Ползунов?
Он нашел в себе мужество ответить:
— Товарищ комбат, мы знали, как вы нас встретите. И все-таки пришли к вам.
— А почему сразу не вернулись? Почему сразу не повернули обратно, когда увидели, что ваши товарищи дерутся?
Заев молчал. Гаркуша ответил:
— Напоролись на немцев, товарищ комбат. Кинулись в сторону. Там тоже нас огрели.
— А потом?
— Потом уже не было к вам ходу... Хотели вернуться, немец не пустил.
Я приказал:
— Заев! Идите ко мне в штаб. А с вами, бродяги, у меня еще будет разговор.
С тяжелым сердцем, круто повернувшись, я ушел в комнату штаба.
Я ждал недолго. Вскоре заскрипели половицы под тяжелыми шагами Заева. За ним в горенку вошел притихший Бозжанов.
Заев вытянулся:
— Товарищ комбат, по вашему приказанию явился.
Вопреки своему обыкновению, он не пробурчал, а отчетливо выговорил эти слова.
Я сел. Косая полоса солнечного света падала на Заева. Только сейчас я рассмотрел, что он был одет строго по форме. Пожалуй, прежде ни разу я его таким не видел. Возвращаясь сегодня в батальон на суд комбата — суд, от которого он, преступник, беглец, не мог ожидать пощады, — Заев счел нужным побриться, выскрести шинель, надеть наплечные ремни, так называемое снаряжение, что не носил с тех пор, как мы прибыли на фронт. Пазуха шинели, куда Заев нередко совал и личное оружие и всякую всячину, сейчас не оттопыривалась; шинель была застегнута на все крючки и пуговицы. Офицерская, серого бобрика, с потертой эмалированной звездою шапка, уши которой зачастую болтались незавязанные, теперь выглядела аккуратной. Лишь карманы шинели, и сейчас оттопыренные, напоминали прежнего несуразного Заева. На фоне окна в пучке солнечных лучей был ясно прочерчен его профиль: провал на висках, бугор скульной кости, затем снова провал — щеки и снова крутой выступ: широкая нижняя челюсть.
— Снять снаряжение, — приказал я.
Заев освободился от наплечных ремней, расстегнул пояс, снял кобуру, положил все это на стол.
— Снять звезду! Снять знаки различия.
Заев, конечно, знал, что ему предстоит эта расплата, подготовился к ней, и все же тень пробежала по его лицу, дернулся рот, еще более насупились лохматые брови. Однако он с собой справился: потрескавшиеся, сухие губы не разжались, не попросили пощады; в глубоко сидящих глазах, неотрывно устремленных на меня, не было мольбы. Заев молча исполнил приказание. Эмалированная красная звезда и сорванные с петлиц шинели красные квадратики тоже легли на стол.
— Срывайте петлицы, — велел я.
Стукнула дверь, появился Толстунов. Обычной спокойной походкой, слегка вперевалку, он прошел к столу, где были сложены принадлежности воинской чести, и сел.
— Петлицы! — повторил я.
— Товарищ комбат, может быть, разрешите оставить петлицы?
— Нет, срывайте!
Не потупив взгляда. Заев поднял широкую в кости, сильную руку. Раз, раз... Обе петлицы сорваны, кинуты на стол. Теперь Заев перестал быть даже простым солдатом, я отнял у него последнюю примету воина.
— Вывернуть все карманы! Кладите на стол все, что там есть.
Покорный приказанию. Заев принялся выгружать содержимое карманов.
На стол лег распотрошенный медицинский индивидуальный пакет. В нем сохранились обтянутые марлей ватные подушечки, ампула с йодом, английская булавка, но бинт был извлечен. Мне вспомнилась белая, скрученная из бинта лямка, служившая опорой дулу ручного пулемета, когда Заев, стреляя на ходу, повел роту на немцев. Вот и она, смотанная в ком, почти черная от грязи, эта самодельная шлея, — Заев ее выгреб из кармана. Из брюк он вытащил носовой платок, тоже измазанный смазкой, спички, надорванную пачку папирос, пустой красный кисет с черными следами пальцев, свой огромный складной нож, неприхотливо оправленный в дерево. Коснувшись нагрудного кармана гимнастерки, рука Заева приостановилась.
— Это личное, товарищ комбат.
— Вынимай все.
Отстегнув клапан. Заев вынул слежавшуюся пачку писем. Вместе с письмами в кармане хранились и фотографии. Сверху легла карточка мальчика лет шести-семи. Он стоял на стуле в свежепроглаженной — продольные складочки на рукавах еще не расправились после утюга — косоворотке, все до единой пуговицы застегнуты, ремешок туго стягивал талию. Порода Заева угадывалась по височным впадинам, по сильно развитым бровным дугам. К фуражке была прикреплена красноармейская звезда. На карточке она алела, неумело, по-детски, раскрашенная акварелью. Я лишь мельком увидел эту карточку: Заев быстро перевернул ее обратной стороной. Однако рука сделала не совсем верное движение: вместе с фотографией она захватила и другую, которая тоже обернулась изнанкой. Я прочел крупную надпись: «Другу, русскому брату...» Почерк показался знакомым. «Русскому брату...» Кто это мог написать? Я перевернул карточку. На фоне смутно проступающих в небе отрогов Тянь-Шаня в летний день в казахстанской степи были сняты двое: худой верзила Заев, чем-то недовольный, грозно посматривающий в сторону, словно вот-вот он кого-то «вздрючит», и чуть ли не на голову ниже его ростом, тоже повернувшийся вполоборота, браво выпятивший грудь, улыбающийся, толстощекий Бозжанов — неразлучные командир и политрук, наши Пат и Паташон.
— От кого письма?
— От жены.
— Могу, Заев, вас заверить, — сказал я, — эти письма останутся неприкосновенными. Никто их не прочтет.
Туго связав пачку, я отложил ее на подоконник. Открытка, на которой-были сняты Бозжанов и Заев, легла в связке сверху; бечевка крест-накрест пересекла, перечеркнула ее.
— Это все?
— Нет, товарищ комбат.
Из внутреннего кармана шинели он вытащил продолговатый прозрачный пакет, сквозь который просвечивали белые лайковые перчатки. Мне вспомнилась ночь, когда Заев объяснил, что бережет белые перчатки для Берлина. Вспомнилось: восседая на хребте маштачка, почти доставая длинными ногами землю, он просипел: «Как вы думаете, товарищ комбат, еще понаделаем дел на этом шарике?»
Нет, воспоминания не растрогают меня. С тобой, Заев, у нас счеты покончены. Тебе, утратившему честь, преступившему воинский долг, больше не предстоит никаких дел. Или, вернее, лишь одно: молча принять кару.
— Теперь все?
— Да, товарищ комбат, все.
Куда делись его постоянные «угу», «ага» — эти словечки, за которые ему не раз от меня влетало? Их как не бывало.
Я сказал:
— Курево можете взять.
Заев положил в карман папиросы и спички. Потом аккуратно застегнул каждый крючок, каждую пуговицу шинели. Его тяжелая, с выступающими в запястье буграми костей рука не дрожала, была твердой.
Застегнувшись, он выпрямился, застыл.
В комнате водворилась тишина. Я уже вынес в душе приговор, принял решение: расстрел. Но дал себе еще минуту на раздумье.
Каждая из вещей, лежавших на столе, — и складной, оправленный в дерево нож с толстым шилом, с отвертками, что Заев неизменно пускал в ход, разбирая и собирая оружие; и жгут грязного бинта, перевязь-опора для ручного пулемета, которую Заев до сих пор таскал с собой; и чудаковатая покупка — перчатки для Берлина; и две защитного цвета с обрывками ниток петлицы — каждая взывала: «Пощади!»
Но в моем сердце была выжжена заповедь войны: «Если струсишь, изменишь — не будешь прощен, как бы ни хотелось простить... Тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но, каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, будешь наказан смертью».
Да, каков бы ты ни был!.. Минута раздумья истекла.
— Рахимов!
— Я, товарищ комбат.
— Идите, выстройте вторую роту, выстройте бойцов, которые прибыли с ним...
— Товарищ комбат, они обедают.
— Как обедают? Кто разрешил им обедать?
Толстунов ответил:
— Я разрешил. Люда голодные.
У меня наконец сдали нервы.
— А мы не голодали? Сколько суток мы голодали, пока они околачивались в тылу?
— Ладно, комбат, — примирительно сказал Толстунов. — Пусть уж дообедают.
Я совладал со своей вспышкой.
— Хорошо. Подождем. А пока, Заев, я могу позволить вам написать жене письмо. Никаких других последних желаний я слушать не хочу. Вы будете расстреляны перед строем роты, которой вы командовали, будете расстреляны теми бойцами, с которыми вместе бежали.
— Товарищ комбат, — произнес Заев, — дайте мне умереть честно! Дайте мне умереть рядовым бойцом в своей роте.
— Нет!
— Товарищ комбат, я знаю... Я заслужил смерть. Я сам не позволю себе жить. Пусть к этому привела одна минута, она отняла у меня все, отняла жизнь. Но позвольте мне умереть с честью. В разведке, в атаке, от пули врага. Я не пытался, товарищ комбат, скрыться от вашего суда, перейти в другой батальон, в другую роту. Пошлите меня к моим бойцам, перед которыми я опозорил себя. Я там буду рядовым. И умру как честный солдат. Товарищ комбат, не отказывайте мне в этом!
Впервые Заев стал красноречивым, заговорил убедительно, сильно. Потрясение переродило его. Вместо прежнего чудака и балагура передо мной стоял, меня с силой убеждал новый, иной Заев. Я почувствовал, что колеблюсь. Но ответил, как отрубил:
— Нет! Нет! Довольно! Идите в соседний дом. Пишите последнее письмо жене.
Заев глухо, с трудом произнес:
— Что же, пусть так... Слушаюсь, товарищ комбат.
И, вычеркнутый из братства воинов, он вышел, не отдав чести, без пояса, без звезды, без петлиц.
Я взглянул на своих товарищей: на Толстунова, Рахимова, Бозжанова.
Никто из них не осмелился вмешаться, когда я судил Заева. Никто и сейчас ничего не вымолвил. Но говорили глаза. Поведение Заева, его мужественное самоосуждение, даже сила речи — неожиданная, неведомо откуда взявшаяся сила, с которой он просил даровать ему честную смерть, — это тронуло всех, возбудило сочувствие к осужденному. Три пары глаз кричали: «Сохрани ему жизнь, пощади!» Нет! Каков бы ты ни был... Нет, товарищи, нет!
Затянувшееся молчание нарушил Бозжанов:
— Давайте обедать. Уже все готово.
Я проронил:
— Куда торопишься? После...
Однако Бозжанов продолжал хлопотать.
— Прибирайте стол. А я сейчас...
Избегая моего взгляда, он поспешил уйти в другую половину дома, где для нас варился в печи обед.
Рахимов быстро очистил место на столе, развернул свою плащ-палатку и с обычной аккуратностью привел в порядок груду вещей Заева. Не пожалев белой бумаги из нашего скудного штабного запаса, он обернул нетронутым, чистым листом петлицы, звезду, красные кубики, вложил этот сверточек в бумажник Заева. Потом покосился на связку писем и снимков, что была брошена на подоконник, но не решился ее взять. Умело упакованный, скрепленный булавкой, тяжелый тючок лег на сундук в дальнем углу комнаты.
А Бозжанов уже внес кастрюлю с супом.
— После, после, Бозжанов, — сказал я.
— Но как же, товарищ комбат? Ведь и так все переварилось.
Бозжанова поддержал Толстунов:
— Пообедаем, комбат. Успеем, пока он там пишет. Синченко, ставь тарелки, давай хлеб.
Я и не приметил, когда и как в комнате оказался Синченко. Он молча расставил посуду, нарезал хлеб. Старался не шуметь, не стукнуть ножом или тарелкой, смотрел вниз с видом виноватого ребенка. Толстунов сказал:
— Комбат, разреши по рюмке водки.
— Не надо.
— Как же не надо? Мы-то, комбат, в чем провинились? Чего нас обездоливаешь? Разреши перед обедом.
— Ладно. Пейте, если можете.
— И ты с нами, комбат, чокнись. Синченко! Где фляжка?
Синченко подал флягу. Толстунов разлил водку по стаканам. Все молча выпили.
Бозжанов кивком показал на снимок, что, перекрещенный бечевой, лежал в связке лицом вверх.
— Знаете, товарищ комбат, чему я там смеюсь?
— Чему?
— Мы с ними стали сниматься, приготовились, и вдруг в расположении роты он увидел девушку. Постороннюю девушку. И заорал. А я...
— Мне это неинтересно, — резко сказал я, пресекая разговор о Заеве.
Но разговор продолжался.
— Слушай, комбат, — сказал Толстунов. — Лучше пусть его судит Военный трибунал. Сейчас ведь мы не в боевой обстановке...
— Как не в боевой? Перед нами противник.
— Но все же передышка, боев нет. Отправь его в трибунал, пусть трибунал разберется.
Я молчал. Толстунов продолжал:
— Если приговорят к расстрелу, так расстреляем по суду перед строем батальона. Если разжалуют, пусть искупает вину рядовым бойцом.
— Какие могут быть сомнения? — вскричал я. — Конечно, к расстрелу за то, что в бою бросил позицию. Иной приговор немыслим.
— Правда, аксакал, пусть его судит трибунал, — молвил Бозжанов.
Я ничего не ответил. Мы пообедали. Синченко убрал посуду.
— Рахимов! — сказал я. — Зовите Заева.
Через несколько минут в комнату вновь вошел Заев. В руке он держал исписанный лист бумаги.
— Написал жене?
— Да, товарищ комбат. — Голос Заева был тверд, он без заискивания, без робости смотрел прямо мне в глаза. — Написал, что одна позорная минута сгубила мою жизнь. Одна минута! И за эту минуту расплачиваюсь честным именем и жизнью. Написал, что буду расстрелян перед строем. Написал, чтобы поберегла сына, не говорила ему правды. Мальчик должен быть уверен, что отец погиб в бою.
— Хорошо. Садитесь. Рахимов, дайте Заеву конверт.
Заев сел, вложил письмо в конверт, надписал адрес.
— Заклейте, я ваше письмо читать не буду.
Заев заклеил конверт, передал мне. Я сказал:
— Рахимов, берите бумагу. Пишите: «В Военный трибунал дивизии. Препровождаю вам арестованного мною бывшего командира второй роты моего батальона Заева. В бою 30 октября сего года близ деревни Быки Заев позорно бежал и увлек с собой в бегство часть роты. Став предателем, изменником Родины, он заслуживает единственной кары — расстрела перед строем. Прошу трибунал рассмотреть преступление Заева и прислать его ко мне с приговором суда, чтобы расстрелять перед строем батальона». Написали?
— Да, товарищ комбат.
Я взял бумагу, перечел, обозначил дату, расписался.
С этой бумагой Заев был направлен под конвоем в трибунал дивизии.
16. Зачем, зачем он приезжал?
На следующий день после обеда к нам неожиданно приехал Панфилов.
Выполняя задание генерала, я писал историю боев батальона. Заботами Рахимова и Синченко для меня был устроен рабочий уголок на хозяйской половине — в тишине, в тепле. Неведомо откуда появившийся маленький стол с письменным прибором удобно приткнулся к окну. Хозяин и хозяйка старались меня не беспокоить, я их почти не замечал. На столе росла горка исписанных мною листов.
Погруженный в работу, я услышал стук подков по звонкой, прихваченной морозом земле. У крыльца топот оборвался.
В сенях послышались шаги. Дверь отворилась. Пораженный, я увидел генерала. Нащипанные морозом, его смуглые щеки раскраснелись, квадратики усов заиндевели. Он был одет в длинный, по колени, добротный нагольный полушубок, перехваченный а талии ремнем. Овчина у ворота и на плечах собралась складочками, облегая впалую грудь.
Я встал навстречу гостю, хотел доложить, но Панфилов с улыбкой протянул мне руку.
— Пустите погреться?
Достав носовой платок, он вытер усы, снял полушубок и ушанку, поздоровался с хозяйкой. Она спросила:
— Чайку выпьете? Самовар поставить?
— А что же? Не откажусь.
Хозяйка вышла с самоваром.
— Как дела, товарищ Момыш-Улы? Помыли батальон? Баньку организовали?
— Да, товарищ генерал.
— Как материальное снабжение? Сапоги чините? Сапожный товар есть? Теплые фуфайки прибыли?
— Нет, товарищ генерал, фуфайки еще не получили.
— Эк они, наши интенданты, тянут... Если вам завтра доведется побывать по делам в Строкове, вы на них нагряньте. Надевайте шашку и нагряньте.
В деревне Строково, как мне было известно, расположились разные тыловые отделы дивизии. Еще несколько вопросов Панфилова тоже касались солдатского житья-бытья. Потом он спросил:
— Как подвигается описание боев?
— Подвигается, товарищ генерал. Как раз этим занимаюсь.
— А ну, прочтите, прочтите, что написали.
В эту минуту со двора вошел с вязанкой дров совсем седой, но еще крепкий хозяин. Свалив у печи поленья, он поклонился генералу.
Панфилов встал, протянул руку. Старик посмотрел на свою — загрубелую, в черных въевшихся пятнах древесной смолы.
— Грязновата, — с сомнением сказал он.
Панфилов пожал старику руку.
— Рабочая грязь не грязная. Часом, не из лесорубов?
— Пильщик... Окрест во всех домах моей работы доски. Ежели попросят, и теперь еще хожу, занимаюсь распиловкой.
— Добре... Послужили и в солдатах?
— Так точно... Служил, товарищ... не знаю, как вас величать...
— Иван Васильевич. А вас?
— Значит, тезки... Меня Иван Петрович.
— Может, присядете с нами, Иван Петрович? Вот командир батальона почитает про бои. А мы, старые солдаты, послушаем, покритикуем.
— Оно можно бы... Но уж другим разом. Сейчас занимайтесь сами. Иной раз глядишь: человек все пишет, пишет... А не знаешь, что там у него: небыль или быль.
Расправив свою шишковатую ладонь, хозяин добавил:
— Быль — что смола, а небыль — что вода.
Перекинув через плечо веревку, которой были обвязаны дрова, он пошел к порогу.
Генерал сказал:
— А почаевать с нами придете?
— Чайку выпью... Шумните...
— Интересный, кажись, у вас хозяин, — протянул Панфилов, когда за старым пильщиком закрылась дверь. — Не правда ли? А?
Я не ответил. Не хотелось признаваться, что я ничего не знал о своем хозяине, ни разу с ним не потолковал. Панфилов, несомненно, уловил мое замешательство, но ничем этого не показал.
— Читайте же, товарищ Момыш-Улы... Бои на дорогах, ваши первые спиральки... Об этом у вас уже написано?
— Да, товарищ генерал. Этот раздел закончен.
— Вот, вот. Это и давайте.
Сев возле меня, Панфилов с интересом смотрел на листки, которые я перебирал. Отобрав нужные, те, где говорилось о боях, что вели на дорогах, на подходах к рубежу батальона, две горстки, взвод Брудного и взвод Донских, я начал читать вслух. В своих записях я стремился поточней охарактеризовать замысел этих боев, панфиловскую спираль-пружину. Искусно бороться малыми силами против больших — таково было ее предназначение. Далее я писал о том, что практически удалось и что не удалось в этих боях.
Панфилов внимательно слушал. Возможно, он хотел проверить, как я усвоил уроки войны; возможно, еще и еще раз выверял свой план надвигающегося нового сражения.
Хозяйка втащила кипевший самовар. Панфилов кивнул ей: «Поставьте!» — и продолжал слушать. Дочитав заключительные строки, я поднял глаза. Генерал улыбался. Улыбка сделала явственнее две глубокие складки на щеках и сеточку разбежавшихся по вискам морщин. Я видел, что Панфилов доволен.
— Под селом Новлянское, — проговорил он, — у вас спиралил взвод, а теперь вам придется пружинить батальоном. Сначала вы будете сзади, а потом окажетесь впереди всех войск. Как, где, когда это произойдет — не знаю. Но понимать друг друга — это для нас, товарищ Момыш-Улы, самое главное. Понимать с одного слова! А иногда даже и без слов...
Я понимал генерала. Он жил, горел своей идеей — нового оборонительного построения, нового боевого порядка, — опять и опять возвращался к ней. Как назвать это состояние? В одной книге я встретил выражение: неотступное думание. Лучше, пожалуй, и не скажешь. Военачальник-творец непрестанно прикидывает, примеривает в уме все варианты, все возможности предстоящего боя. Как поступить, если бой сложится так? Что предпринять, если дело обернется эдак? Вот почему такой командир сам все дотошно, досконально проверяет, настойчиво, даже назойливо возвращается к тому, о чем уже не раз говорил с подчиненным. То, что для тебя является его заданием, он уже пережил, выносил. И радуется, если встречает понимание.
Однако порой нить мыслей генерала ускользала от меня. Вот он спросил:
— Как у вас поживает Ползунов? Кажется, стал пулеметчиком?
Я ответил, что Ползунов провинился, устранен от пулемета.
— Провинился? В чем?
— Удрал вместе с Заевым, товарищ генерал.
— А... С Заевым... — протянул Панфилов.
И ничего больше об этом не сказал. Взял листки, только что мною прочитанные вслух, пробежал глазами по строкам. Остановился на фамилии Брудного.
— А как Брудный? Командует ротой?
— Да, товарищ генерал.
— Справляется?
— Один из моих лучших офицеров, товарищ генерал.
— А ведь вы его... Ведь вы его... Помните, товарищ Момыш-Улы?
Я спросил:
— Разве надо и об этом написать?
— Нет. Зачем же? — Панфилов помолчал. — Не все, товарищ Момыш-Улы, надо поверять бумаге...
И опять перевел разговор:
— Кстати, схемы этих боев у вас готовы?
— Этим, товарищ генерал, у нас занимается Рахимов. Кажется, он еще не закончил. Разрешите, я выйду узнаю.
Схемы, над которыми трудился Рахимов, еще не были готовы. Предстояло обвести тушью и расцветить карандашные наброски.
Я доложил об этом генералу. Стол, где шумел самовар, уже был накрыт к чаю. Синченко расставлял угощенье. Приглашенный почаевать хозяин уже сидел на табурете.
Панфилов сказал:
— Пусть товарищ Рахимов все-таки закончит. Я подожду. Попью пока с хозяином чаю, поговорю с ним.
Я-опять вышел, передал Рахимову слова генерала. У моего начштаба имелись другие неотложные дела: он был обязан подготовить завтрашний переход батальона во второй эшелон. Следовало составить приказ, разработать маршрут, порядок движения колонны и так далее. Рахимов выразил опасение, что не успеет вовремя дать мне на подпись необходимые распоряжения.
— Давайте, сам все это сделаю. А вы чертите, — сказал я.
— Зачем он приехал, товарищ комбат? — спросил Рахимов.
— Не понимаю. Не могу уразуметь. Говорит, завернул погреться.
Взяв некоторые материалы для работы, я вернулся к генералу. Вместе с хозяином он сидел за самоваром. Оба пили чай вприкуску: около каждого лежала горка мелко наколотого сахара.
— Присаживайтесь, товарищ Момыш-Улы. Чаю с нами выпьете?
— Спасибо, товарищ генерал. Попрошу разрешения поработать.
На миг наши взгляды встретились. Проницательные глаза Панфилова живо блестели. Почудилось, в них проглянуло упорство. Он словно хотел сказать: «Э, брат, меня не переупрямишь...»
— Пожалуйста, работайте, работайте, — проговорил он. — Не обращайте на меня внимания... Подготавливайте переход батальона.
Я невольно посмотрел на бумаги, что держал в руке. Неужели Панфилов сумел издали разобрать хоть строчку? Нет, просто-напросто он понимал, чем мы сейчас заняты, знал наши заботы, видел все это насквозь. Но зачем он все-таки приехал? Ради чего сидит? Схемы? Ладно, изготовим ему схемы.
Подавив смутное, непонятное мне самому раздражение, я устроился за своим маленьким столом у окна и, черкая бумагу, стал продумывать приказ по батальону. Порой краем уха я улавливал разговор генерала с хозяином. Беседа велась в добром согласии. Хозяин уже называл генерала на «ты».
— Скажу тебе, Иван Васильевич, по душе... Все-таки с вами, партийными, жить тяжеловато.
— Оно верно, — подтвердил Панфилов. — Мы, коммунисты, люди трудные.
Я покосился на генерала. Ни в уголках глаз, ни под черными квадратиками усов не было и тени усмешки. Странно, такой мягкий, внимательный к людям, для всех доступный, он сказал о себе: «Мы люди трудные». И тут же пояснил:
— Еще в гражданскую войну об этом писал Ленин... Мы, коммунисты, для крестьянства люди трудные. Помните те годы, Иван Петрович?
Русло разговора повернуло в прошлое. Время от времени я опять прислушиваюсь.
С обычной хрипотцой звучит голос Панфилова:
— Разве я родился коммунистом? Э, сколько до этого было пережито... В семнадцатом году был еще совсем зеленым, метался, колебался. В руках винтовка. А что с ней делать? Куда стрелять, в кого?
Вставляет словечко и хозяин: он тоже встретил семнадцатый год с винтовкой; тоже не сразу понял, против кого повернуть оружие. Я стараюсь переключиться на работу, но не могу не ловить слов Панфилова. Теперь он ведет речь о каком-то эпизоде из своей солдатской жизни.
— Долой войну — и вся недолга! Бросил винтовку. Черт с ней!..
— Э, нехорошо! Позор, — осуждает хозяин.
— А я бросил и пошел. И вдруг стыд остановил. Что ты, солдат, наделал? Побежал обратно. Вот, Иван Петрович, какая была минута в моей жизни.
Невольно опять взглядываю на генерала. «Минута в моей жизни». К чему он это сказал? Но Панфилов даже как будто не видит меня. Продолжаю писать. И снова вслушиваюсь.
— И еще был случай, — звучит голос Панфилова. — Ходил целую ночь, не мог найти своих. Скажу по чести: плакал. Ведь я же командир, как явлюсь, как объясню?!
Странно: о ком он говорит? Не обо мне ли? Не о том ли горьком часе, когда я бродил во тьме, потеряв свой батальон?
Горячий чай вызвал легкую испарину на загорелой, изрытой глубокими морщинами шее генерала. Ее наклон почему-то опять кажется мне упрямым. На миг Панфилов поворачивает голову ко мне:
— Вы работайте, работайте, товарищ Момыш-Улы. Не обращайте, пожалуйста, на вас внимания.
Вновь ощутив приступ раздражения: «Чего он тут сидит? Что ему надобно?», я заставил себя уйти в работу.
Звякнул чайник, зажурчал кипяток из самовара. Панфилов наполнил крепким чаем два опорожненных стакана. Чаепитие продолжалось.
Разговор, как мне казалось, повернул от больших тем. Панфилов со свойственной ему дотошностью интересовался заработками пильщика, расценками на погонный метр, за доски, за плахи, за тес.
Рахимов принес наконец схемы. Генерал сразу стал внимательно их разглядывать. Он опять, видимо, был доволен.
— Товарищ Момыш-Улы, можно мне захватить это с собой? Покажу кое-кому, как оформляют штабные документы в батальоне.
— Товарищ генерал, — вмешался Рахимов, — это еще не вполне закончено.
— Думаете, что начальству полработы не показывают?
— Надо бы отделать, товарищ генерал.
— Ну, отделывайте...
Панфилов еще раз пересмотрел, одну за другой, схемы наших первых боев, первых спиралек. И, следуя каким-то своим мыслям, вдруг сказал:
— А поворот головы похож!
Заметив мое недоумение, он рассмеялся:
— Разве вы не помните, как мы с вами снимались? Как фотокорреспондент обнаружил между нами сходство? Не похожи, а поворот головы похож... Казалось бы, пустячные слова. И вылетели-то у него случайно. Но когда я потом обдумывал наши с вами рассуждения о советском человеке, это мне пришло на ум: поворот головы... Вы меня поняли?
— Не совсем, товарищ генерал.
— Ну как же? У старшего поколения, у тех, которые своими руками совершали революцию, понимание своего долга родилось иначе, чем у вас, у молодых. Тем приходилось решать: против кого воевать, за что воевать? А вы... Вы наши потомки по крови. Потомки. Иной раз глядишь на юношу. Что в нем отцовского? Как будто на отца не похож. А поворот головы тот же. Согласны, товарищ Момыш-Улы?
В сенях прозвучали чьи-то шаги. С мороза в комнату вторгся Толстунов.
— Здравствуйте, товарищ генерал... Инструктор пропаганды старший политрук Толстунов.
— А, товарищ Толстунов, — сказал Панфилов. — Сегодня как раз вас вспоминали. Да, да, начальник политотдела сегодня ко мне заходил...
Толстунов слушал генерала, вытянувшись в струнку.
— Вспомнили не худым словом, — продолжал Панфилов. — Вольно, вольно, товарищ Толстунов. Чувствуйте себя свободно.
Мне показалось, что генерал с каким-то особым выражением произнес и эти обычные простые слова: «Чувствуйте себя свободно». Но тотчас же он заговорил на другие темы: о предстоящем нам завтра переходе, о работе с гражданским населением, о боевой подготовке батальона.
— Помогайте, товарищ Толстунов, командиру батальона. Во всем помогайте. Укрепляйте его авторитет. Вы меня поняли?
— Да, товарищ генерал.
— Перебирайтесь, а потом приеду к вам, как обещал, на новоселье. Куда же ушел хозяин? Где хозяйка? Хочу с ними попрощаться.
Мы проводили генерала. Простучали, отдаляясь, подковы лошадей.
Толстунов спросил:
— Комбат, зачем он приезжал?
Грубоватое лицо его выглядело совсем бесхитростным.
И вдруг неожиданно для себя я сказал:
— Мне кажется, ты об этом лучше меня знаешь.
— Что ты? Откуда мне знать?
— Ну и я не знаю... Заехал погреться, выпить чаю. Вот и все...
Лишь ночью, когда схлынул поток дел, не оставляющий времени для дум, когда и в штабной горенке и на хозяйской половине все уснули, а я в тиши, при свете поставленной на стол керосиновой лампы, уселся писать дальше историю батальона, мысли о приезде генерала заставили отложить перо.
В самом деле, зачем, зачем он приезжал?
Быть может, для того, чтобы окончательно решить, оставить ли мой батальон в своем резерве? Еще раз проверить, насколько мне близки, понятны его замыслы? Понимать друг друга с полуслова... Кажется, он сегодня это дважды повторил.
Спросил о Ползунове... Промолчал, когда я назвал фамилию Заева... Напомнил о Брудном... «Ведь вы его... Помните, товарищ Момыш-Улы...» Рассказал при мне о том, как сам бросил винтовку... «Вот какая была минута в моей жизни...» Рассказал, как потерял своих.
Черт возьми! Ведь он приехал ради Заева! Нет, откуда ему знать, как я порешил с Заевым? Но разве он не мог узнать через Толстунова? Вчера Толстунов долго не ложился, все сидел, составлял свое политдонесение. И вчера же отослал. Не о Заеве ли он писал? Разумеется, о Заеве. Да, генералу все было известно.
Панфилов никогда не отменял ни одного моего приказа, ни одного распоряжения. Он и Толстунову сказал: «Помогайте командиру батальона, укрепляйте его авторитет». Генерал, наверное, имел права сам, собственной властью, приостановить или вовсе прекратить дело в трибунале. Он властен и не утвердить приговор, заменить расстрел разжалованием. Но приехал ко мне, дважды сказал: «Понимать с полуслова...»
Да, я понимаю.
Из полевой сумки, что висела возле меня на спинке стула, я вынул заклеенный конверт, письмо Заева жене... «Одна минута! За эту минуту плачу честным именем и жизнью...» Повертел конверт... Нет, не раскрою, не имею права читать обращенные не ко мне последние предсмертные строки Заева. Положил конверт обратно в сумку. Вспомнилась фотография: рассерженный нескладный Заев рядом с добряком Бозжановым.
Нет, к черту эти размягчающие сердце картины! К черту колебания! Бежал с поля боя, так будешь расстрелян!
Понимаю, товарищ генерал, зачем вы приезжали. Но не сделаю того, что вы от меня хотите, не возьму назад бумагу, которую я подписал. Можете сами, своей властью сохранить жизнь человеку, предавшему нас в бою. От меня этого вы не дождетесь.
17. Пятнадцать капель
Следующее утро. Рахимов подает мне список, в котором перечислены нужды батальона.
Список велик: в нем значатся пулеметы и орудия, что надобны взамен разбитых в бою; потребны и кони, повозки, оружейная смазка, гранаты, патроны, перевязочный материал, медикаменты, мыло, керосин, сапоги, теплые фуфайки — те самые фуфайки, о которых вчера спрашивал Панфилов.
Кстати, он мельком мне посоветовал: «Нагряньте сами в Строково на интендантов... Надевайте шашку и нагряньте...»
Пожалуй, так и сделаю.
— Синченко, седлай коней.
Далеко протянулся ряд изб деревни Строково. Тут поместились многие тыловые отделы дивизии. У колхозного сарая бойцы быстро разгружают несколько машин, что доставили ящики с боеприпасами. К другому концу деревни на санях по первопутку везут попахивающие сельдью бочки, прессованное сено, сухари в плотных бумажных мешках.
Возле какого-то дома на бревнах стайкой уселись десять — двенадцать молодых лейтенантов в новехоньких шинелях, в непоцарапанных, непотрепанных ремнях. Без расспросов понятно: нам шлют пополнение. Кто-то из них, этих юношей, выпущенных лишь вчера-позавчера из военного училища, еще не слышавших, как свистит над ухом пуля, попадет, наверное, и в мой батальон. Что ж, вместе будем драться за Москву!
Заезжаю к интенданту дивизии полковнику Сыромолотову. На него действительно требовалось нагрянуть. Не спешит расставаться со своими запасами. Доказывает, что я должен обратиться не к нему, а в полк, ибо батальон снабжается лишь через полк. Предъявляю приказ командира дивизии о том, что мой батальон является его резервом. Сыромолотов все же упирается. Продолжаю его убеждать. Ведь это же нелепость! Он хочет, чтобы все добро, которое получит батальон, сначала пропутешествовало на передовую, в полк, а затем, после разгрузки, перегрузки, пошло по тем же дорогам обратно в тыл дивизии, в мой резервный батальон. Эти доводы действуют. Рассматриваем мой список. Наряд наконец выписан — завтра же получим со склада нужное имущество.
Покинув интенданта, выхожу на улицу. Синченко подвел Лысанку.
— Товарищ комбат, я видел Заева...
— Где?
— Вон в той хате.
Синченко показал на избенку с выбитыми стеклами. У двери похаживал часовой. Рядом, у бревенчатого дома, тоже дежурил часовой. В этом доме разместились прокуратура и Военный трибунал дивизии.
Еду мимо. Останавливаюсь. Соскочив с Лысанки, направляюсь в трибунал. Часовой вызвал дежурного.
— Вам кого, товарищ старший лейтенант?
— Хочу узнать о деле Заева. Почему до сих пор нет приговора?
— Сейчас наведу справку. Подождите немного.
Через две-три минуты ко мне вышел военный следователь, пожилой серьезный человек. В руке он держал папку из плотной коричневой бумаги. Чернели буквы: «Дело»...
Я представился, спросил:
— Дело Заева еще не разбирали?
— Очень хорошо, товарищ старший лейтенант, что вы приехали. По вашему рапорту трибунал не может приступить к рассмотрению дела.
— Почему?
— Во-первых, вы прислали бумагу без номера и без печати...
— У меня в батальоне никаких печатей нет.
— Во-вторых, — продолжал следователь, — для предания суду необходима санкция командира полка.
— Значит, вы ничего не сделали?
— Почти ничего... Только получил показания у арестованного. Он написал сам. И все признал. Можете ознакомиться.
Следователь подал мне папку. Я ее раскрыл, увидел свой рапорт, затем уместившиеся на одном листке показания Заева. Твердым, разборчивым почерком было написано: «Я совершил воинское преступление, бежал с поля боя!». Далее в нескольких строчках перечислялись отягчающие обстоятельства: «Бежал на двуколке, где находился пулемет. Виновен и в бегстве бойцов-пулеметчиков». Заев не оправдывался. Он так и написал: «Никаких оправданий моему преступлению нет».
Самый суровый прокурор вряд ли смог бы более непреклонно обвинять, чем это сделал сам Заев. Он уже подписал себе приговор.
Я посмотрел на избу, где содержались арестованные. И вдруг в одном из окон увидел Заева. Обросший рыжей щетиной, он, прижав лоб к черневшей без стекол перекладине, впился в меня глазами.
И вдруг я совершил поступок, которого еще минуту назад не ожидал от себя.
Я разорвал папку на мелкие куски. Все разорвал — и мой рапорт и показания Заева. Ветер закружил, понес куски рваной бумаги.
— Заев! — гаркнул я.
Он замер, пальцы вцепились в переплет разбитого окна, взгляд засверкал.
Следователь был возмущен:
— Что вы делаете? Вы нарушаете законность. Я доложу... Командир дивизии узнает о вашем самоуправстве.
Я уже опомнился. Действительно, так поступать нельзя.
— Товарищ следователь, разрешите его освободить. Пусть искупит вину в бою.
Следователь не сразу успокоился, назвал меня правонарушителем, потом махнул рукой, разрешил освободить Заева. Однако подтвердил, что о моем поведении будет доложено командиру дивизии.
Через несколько минут освобождение Заева было оформлено.
Вручив часовому бумажку, я крикнул:
— Заев, иди в батальон!
Он вмиг выскочил из хаты.
— Есть идти в батальон, товарищ комбат.
Не ожидая, чтобы я повторил приказание, он повернулся, как подобает солдату, через левое плечо и пошел длинными шагами. Пошел все быстрей, быстрей.
Вот он скрылся за домами, за поворотом улицы.
У меня еще оставались дела в Строкове. Побывав у начальника санчасти и в некоторых других тыловых отделах, я в сопровождении неизменного Синченко поехал к себе.
Во дворе нашего дома меня встретил Бозжанов. Стараясь казаться встревоженным, хотя в его узеньких глазах я заметил хитринку, он спросил:
— Товарищ комбат, что случилось с Заевым? Он пришел сюда.
— Знаю, — сказал я.
Притворная тревога сразу улетучилась с круглой физиономии Бозжанова. Он засиял. С одного моего слова он понял, что Заев прощен. Нарушая субординацию, он впереди меня побежал в дом.
За ним и я вошел в штабную горенку. Весь мой маленький штаб был в сборе. Заев уже успел побриться, вымыться. Его нескладное, с утиным носом лицо было очень светлым. Казалось, сквозь загорелую кожу светит невидимая лампочка. Он стоял навытяжку в шинели, без пояса и без петлиц, в шапке без звезды.
— Где его снаряжение? — спросил я.
Бозжанов мгновенно бросился к сундуку, вытащил аккуратно упакованный, зашпиленный двойной булавкой сверток, раскрыл его.
— Надевайте, Заев, все, что у вас было, — сказал я.
Толстунов, Бозжанов, Синченко принялись обряжать Заева. Достав нитку, Рахимов умелыми стежками в одну минуту пришил к вороту шинели петлицы.
Бозжанов вложил в нагрудный карман Заева пачку фотографий и писем. Толстунов застегнул на нем поясной ремень и пуговицы шинели. Синченко успел наскоро обмахнуть щеткой тяжелые заевские сапоги.
Теперь Заев стоял в полном убранстве офицера.
— Будешь опять командовать второй ротой, — сказал я.
— Есть, товарищ комбат, командовать второй ротой!
— Пойдешь в свою роту с начальником штаба, — продолжал я. — Соберешь бойцов и расскажешь им свои грехи. Сам расскажешь.
— Есть, товарищ комбат. Честно расскажу.
Из полевой сумки я вынул конверт, надписанный рукой Заева.
— Вот твое письмо жене. Можешь разорвать.
Заев взял конверт. Немного подумал.
— Нет, не разорву...
Он оглядел всех, кто находился в комнате. И, не опуская глаз, сказал:
— Когда искуплю, тогда и разорву...
Передав оборонительный рубеж сменившим нас войскам, мы выступили вечером в поход, двинулись в тыл, во второй эшелон.
Наш маршрут пролегал через деревню, где находился штаб дивизии.
Идет батальонная колонна, мои солдаты, с кем делил беды и радости. Смотрю на них, думаю о судьбе одного, другого, третьего.
Враг остановлен, но стягивает сюда, к Москве, новые силы. Бойцы знают: мы резерв Панфилова. Впереди новые и, быть может, еще более тяжелые бои.
Входим в деревню. В окнах ни огонька. Всюду — на крышах, в кюветах, на полях — белеет свежий снег, смутно отражающий свет звезд. Ясно видна дорога. Верхом обгоняю колонну, протянувшуюся почти на километр. Мерно шагает строй.
Вдруг меня окликает адъютант Панфилова:
— Товарищ старший лейтенант, генерал просит вас заглянуть на минуту.
В натопленной, ярко освещенной, хорошо знакомой мне комнате сидит Панфилов с начальником артиллерии дивизии полковником Арсеньевым. Оба склонились над картой. Прямыми, веерообразно расходящимися линиями в разных местах ее намечены секторы обстрела.
— Товарищ генерал, по вашему приказанию явился... Старший лейтенант Момыш-Улы.
— О том, как вы зоветесь, знаю... Все знаю, товарищ Момыш-Улы.
Конечно, я понял: генералу уже было известно обо всем, что я натворил в прокуратуре.
Панфилов помолчал, взглянул на карту.
— Вот занимаемся с полковником, готовим противнику несколько сюрпризов... Отчасти используя ваш опыт... То, что вчера было случайностью боя, постараемся завтра применить сознательно.
Разумеется, генерал вызвал меня не для того, чтобы произнести эти слова одобрения. Но даже и теперь, перед тем как меня отчитать (подумалось: неужели это произойдет в присутствии полковника? Неужели генерал так меня унизит?), Панфилов все же счел нужным отдать мне должное, похвалить по-своему, не восклицанием: «Хорошо повоевал!», а деловито: «Готовим, используя ваш опыт».
— И очень точно отмеряем, товарищ Момыш-Улы, — продолжал он. — Вы были артиллеристом, знаете, что такое точность. И я хотел бы на будущее вам пожелать... Или, если не возражаете, выпить с вами рюмочку. Хочется с вами чокнуться за... Ну, вы меня поймете.
— Товарищ генерал, и я присоединюсь, — сказал полковник.
— Нет, это не для вас. Это лишь для тех, кто... — Панфилов помедлил. — Комбат меня поймет. Товарищ Ушко! Дайте-ка две рюмочки. И нашу походную аптечку.
На столе появились две рюмки и деревянный, крытый светлым лаком ящичек с надписью: «Походная аптечка». Панфилов налил в рюмку воды, отыскал в аптечке склянку с темноватой жидкостью. На стекле виднелась надпись: «Опий».
Вмиг мне припомнилось, как я занимался врачеванием.
Панфилову была известна история лошадиной дозы. Теперь он налил в рюмку воды, откупорил склянку и накапал, четко отсчитывая капли:
— Одна, две, три... Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. Вот и достаточно... Пятнадцать капель...
Затем отсчитал пятнадцать капель и в другую рюмку.
— Прошу вас, товарищ Момыш-Улы. Точная доза. Чокнемся за то, чтобы точно отмерять. Вы меня поняли?
Генерал чокнулся со мной и выпил. Пришлось и мне осушить свою рюмку.
— Странный у вас тост, — произнес полковник. — Не объясните ли, товарищ генерал, в чем дело?..
— Нет. Это наш секрет. Ну-с, пойдемте, товарищ Момыш-Улы. Посмотрю, как идет ваш батальон.
Накинув полушубок, генерал вышел на крыльцо. Я прошагал мимо него по ступенькам. Увидев меня, Синченко подвел коней.
Мне было жарко. Пятнадцать капель! Получил урок от генерала...
Во тьме, рассеиваемой белизной снега, раздавался мерный шаг батальона. Вслед пулеметной двуколке шла вторая рота. Во главе маршировали двое — чуть подавшийся корпусом вперед, помахивающий длинными руками командир роты Заев и плотный низкорослый Бозжанов. Приметив, должно быть, белые чулки Лысанки, узнав меня, узнав генерала. Заев оглянулся, гаркнул:
— Подтянись!
И стал подсчитывать:
— Ать, два... Ать, два...
Поравнявшись с крыльцом, где стоял Панфилов, он зычно скомандовал:
— Равнение нале-во!
И рывком повернул голову к Панфилову. Исполняя команду, печатая шаг, рота шла мимо генерала.
— Разрешите идти? — произнес я.
Генерал молча вглядывался в стройно идущие ряды.
— Нет, не видать, не видать немцу Москвы! — негромко сказал он.
В полумгле мне показалось, что Панфилов улыбнулся.
— А поворот головы отцовский, — неожиданно выговорил он. — Пожалуйста, можете идти. До свидания, товарищ Момыш-Улы.
ПОВЕСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1. Женщине выйти из рядов!
Я снова во фронтовом блиндаже у своего героя. Момыш-Улы смотрит в небольшое окошко под верхним накатом, окошко, за которым чернеет ночь. О чем он думает? Куда унеслись его мысли? Вот он негромко пропел:
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей...
За время нашего знакомства — уже не краткого, но еще и не короткого — я успел заметить: обладая верным и развитым музыкальным слухом, Момыш-Улы знал, хранил в памяти немало песен, старинных романсов, оперных арий. Иногда он любил в лад мыслям пропеть фразу-другую из своего обширного, как я мог определить, музыкального репертуара.
— Откуда, Баурджан, вам известно столько музыки?
Я ожидал, что мой вопрос будет немедленно отвергнут. Момыш-Улы всегда так поступал, когда я расспрашивал о чем-нибудь личном. Однако сейчас он затянулся папиросой и сказал:
— Жила-была такая девушка Рахиль, которая водила меня по театрам и концертам, когда я был студентом в Ленинграде.
— В Ленинграде?
— Да.
— Как же вы туда попали?
— Долгая история.
Баурджан замолк, явно не намереваясь развивать дальше эту тему. Я попросил:
— Расскажите о Ленинграде, об этой девушке.
— Зачем?
— Мне как писателю это необходимо. Хочется вас увидеть в разных гранях.
— Я рассказываю не вам.
— Не мне?
— Не вам, а поколению. Было бы глупо и неблагородно подсовывать сюда собственную биографию.
Я вздохнул. Чем, какими доводами переубедить этого неуступчивого человека?
— Коль мы заговорили про женщин, — продолжал Баурджан, — то вместо россказней, которыми иногда позволительно согрешить в землянке, коснемся вопроса о женщинах на войне, в сражающейся Красной Армии.
В дни битвы под Москвой я, командир батальона, решал эту проблему просто: женщине не место в боевых частях. Коротко и ясно. И вся проблема отсечена, как шашкой.
Никогда ни одна женщина не шагала в батальонной колонне, не становилась в наш строй. Но вот однажды...
Собственно говоря, про этот случай следовало бы рассказать на страницах одной из наших прежних повестей, где описаны первые бои батальона, наш отход к Волоколамску. Что же, вернемся к тем картинам, к нашему невеселому ночному маршу.
...Во мраке ротными колоннами батальон шагает по расползающейся талой земле. Движутся бойцы, движутся орудия, двуколки с пулеметами, повозки с боеприпасами, потом опять бойцы.
Мы покидаем эту землю, выскальзываем из петли. Деревни по правую и по левую руку от нас уже заняты врагом; осталась лишь узкая проушина; надо пользоваться мраком, ночным временем, чтобы по приказу отойти к своим, соединиться с частями дивизии.
Колонну ведет Заев. Его рота головная. Он неутомимо шагает, помахивая длинными руками. Проходят ряды бойцов, проезжают запряжки. Вот и приблудная команда — потерявшие своих командиров, свою часть, приставшие к батальону солдаты. Их ведет политрук Бозжанов. Сюда присоседился и инструктор по пропаганде Толстунов.
С седла — я сидел верхом, пропускал мимо себя колонну, — с седла я разглядел: возле Бозжанова и Толстунова шагает кто-то третий. Что за черт? Юбка? Быть того не может! Померещилось... Нет. Среди мужских силуэтов мелькают ножки в ботиках, мелькает юбка.
И я крикнул:
— Стой!
Колонна остановилась.
— Женщине выйти из рядов!
Нерешительно вышла и приблизилась женская фигура. Я скомандовал бойцам:
— Марш!
Ряды двинулись. Толстунов и Бозжанов остались на обочине.
— Кто такая?
Во тьме прозвучал женский голос:
— Фельдшерица... Фамилия Заовражина...
Толстунов добавил:
— Из села Васильеве... Уходит, комбат, от немцев.
— Что за порядок? Почему мне не доложили? Кто разрешил допускать жителей в батальонную колонну?
Бозжанов хотел что-то ответить, но я оборвал:
— Без разговоров! По местам!
— А я? — спросила девушка. — Неужели оставите у немцев?
Я вытащил карманный электрофонарик, нажал кнопку. Пучок света вырвал из темноты русское девичье лицо, широкие крылья округлого носа, ямочку на подбородке. На миг я увидел серьезные темно-серые глаза. Тотчас девушка заморгала, ослепленная внезапным светом. Я повел фонариком ниже — луч упал на осеннее черное пальто, на лямки закинутой за плечи котомки, на висевшую сбоку фельдшерскую сумку. Далее полоса света опустилась на дешевые, простые чулки, на облепленные грязью, должно быть, хлебнувшие воды, невысокие боты. Меня потянуло еще раз увидеть ее взгляд. Чуть приподнял фонарик. В слабом отблеске опять стали различимы обращенные ко мне небоязливые серые глаза. Я опять подивился их серьезности.
Да, пришел для нее серьезный час! Родная пристань брошена, чалки обрублены топором войны. В ботиках, с наскоро собранной тощей котомкой девушка встала в ряды последнего уходящего батальона Красной, Армии, пошла с нами. Великое время, великая война позвали ее.
Фонарик погашен.
— Как зовут? — спросил я девушку.
— Варя.
— Ну, Варя, выведем тебя. Иди, где шла. Скоро дойдем. Там скажу: вот. Варя, наша сторона. И пойдешь себе...
— А с вами?
— С нами нельзя.
За деревней Долгоруковкой, занятой немцами, — ее мы обогнули — нас радостно повстречал помощник начальника штаба полка лейтенант Курганский. Его появление означало: мы дошли к своим!
Курганский привез нам подарок — две подводы с белым хлебом, совсем свежим, ночной выпечки. Я смотрел на эти укрытые брезентом повозки, на колеса с поблескивающими сталью ободами, проложившие к нам колею из Волоколамска, и беззвучно пел: «Мы у своих! Мы на земле, где стоят наши!»
Брезжил рассвет, стлался утренний туман. Я решил укрыть батальон в леске, дать людям поесть, передохнуть.
Вместе с бойцами в лес зашагала и Варя. В черном пальто, черном беретике, с котомкой за спиной. Я снова вызвал ее из рядов. Она подошла, оглянулась на уходящую колонну, подняла на меня взор. Теперь, в утреннем неярком свете, черты ее лица — крупные нерасплывчатые губы, открытый лоб, прямой пробор темных, без завивки, волос, — эти черты показались мне более тонкими, чем ночью, при фонарике.
— Ну, Варя... Вот дорога. Иди.
В устремленных на меня темно-серых глазах показались слезы. Я не слишком чувствителен к женским слезам. Но эта девушка плачет, пожалуй, не часто. Она проговорила:
— Одна?
Стало ее жалко. Действительно, нелегко уйти одной в этот туман.
— Хорошо, Варя. Доведем тебя дальше.
— А совсем мне с вами нельзя?
— Нет. Мы, Варя, воины. Отправим тебя, если хочешь служить в армии, немного подальше в тыл. А в батальоне девушки не надобны.
Привел ее в санитарный взвод к Кирееву, нашему фельдшеру.
— Киреев, доверяю тебе эту девушку. Зовут Варя Заовражина. Сколько, Варя, тебе лет?
— Девятнадцать.
— У меня как раз такая дочь, — сказал Киреев.
— Знаю, ты отец... Передаю тебе ее на сохранение до Волоколамска. Следи за ней строго, как за дочерью.
Варе напоследок дал наказ:
— А ты смотри — ни с кем не заводи здесь шуры-муры. Веди себя, как подобает порядочной советской девушке.
Она покраснела. В ее взгляде я прочел: «Зачем ты меня обижаешь?»
Вы, надеюсь, помните, как далее сложилась обстановка. Я пожадничал; захотел вывезти из-под носа у немцев припрятанные нами снаряды и пушки, для которых не хватило коней; приказал Бозжанову взять распряженных артиллерийских битюгов и доставить все, что было кинуто. Бозжанов с конями, со своим воинством ушел. А с разных сторон леска, где мы укрылись, занялась пальба, разгорелся бой. Выстрелы орудий слились в сплошной гром. Я ждал Бозжанова. Без него не тронешься. Вал боя приближался. Пришлось дать приказ: поднять людей, рыть круговую оборону.
Вместе с Рахимовым я обходил роты. В штабной шалаш мы возвращались мимо санитарного взвода. Из-за деревьев донесся хохот нескольких здоровых глоток. Что такое? Раненые так не загогочут.
Я-зашагал на голоса. На полянке возле ручья трещал костер. В бачке грелась вода. Неподалеку на веревке было развешано только что выстиранное белье — санитарные халаты, марлевые салфетки, простыни. Справедливости ради скажу: развешанное белье поражало белизной, его всегдашний изжелта-серый отлив будто улетучился. От кровяных пятен и потеков не осталось следа.
И все Варя! Она стирала здесь же, у ручья. Пальто было сброшено. Вместо него поверх платья была надета гимнастерка. А вместо ботиков по милости какого-то неведомого мне добряка (уж не Киреева ли?) девушка уже успела обуться в солдатские кирзовые сапоги. Она склонилась над тазом, пристроенным на пне, рукава были засучены, мыльная пена брызгала из-под ее распаренных широких кистей.
Подле работающей девушки разместились, словно стянутые сюда магнитом, чуть ли не все мои герои во главе со свежевыбритым Толстуновым. Всюду поспевающий Брудный сушил у огня Варины туфли. Здесь же оказался и командир роты Филимонов, которого я считал образцом дисциплинированности, исполнительности.
Нет, не зря я придерживался заповеди: женщине не место в боевых частях! Кругом пальба, черт знает какая обстановка; в любой момент можем очутиться в окружении, а командиры льнут к юбке. Варя заметила маня, улыбнулась, показав крупные красивые зубы. Ее улыбка говорила: «Вот я и при деле, вот я и нужна».
Командиры, несколько сконфуженные, встали «смирно». Невдалеке, у санитарных повозок, я заметил Киреева, крикнул:
— Киреев, ко мне! Так-то ты следишь за девушкой? Почему допустил сюда этих молодцов?
— Как же, товарищ комбат, я с ними слажу? Они командиры, а я...
— А ты отец! Я тебе ее доверил, как отцу. Всякого, кто к ней подойдет, ты обязан гнать властью отца.
— Оплошал, товарищ комбат. Сробел.
— Другой раз не плошай. О тех, кто тебя ослушается, докладывай мне. Понял?
Обратившись к Рахимову, я приказал:
— Всех этих молодчиков и девушку немедленно пошлите ко мне в штаб.
Повернулся и ушел.
Следом за мной к штабному шалашу приплелись вызванные. С ними Варя в солдатских сапогах, в своем черном пальто, в черном берете. Все струхнули, лишь Толстунов пытался с независимым видом улыбаться.
— Толстунов! Что за ухмылки, когда подходишь к командиру батальона?
— Комбат, ну что ты? Чего накинулся? Мы же...
Я перебил:
— Вы мне, товарищ старший политрук, не подчинены, но если намерены со мною пререкаться, будьте любезны оставить батальон.
Толстунов смолчал.
— А ты что, Филимонов? Ротой командуешь или выехал с барышней в лесок?
Филимонов был очень чувствителен к замечаниям, которые я ему делал на людях. Он был, как вам известно, командиром-кадровиком, бывшим пограничником. По его убеждению, которого он не скрывал, лишь пограничники умели нести службу. Выслушивая мой нагоняй, он краснел и бледнел, на скулах ходили желваки. Я продолжал:
— Хочешь, чтобы я пощадил твое самолюбие? Не пощажу! Ты липнешь к каждой юбке!
— Товарищ комбат, это же первый раз...
— Молчать! Ты что, не понимаешь обстановки? Не понимаешь, что с любой стороны могут появиться немцы? Каждый обязан быть на своем месте.
Влетело как следует и Брудному. Отчитав моих героев, я сказал:
— Ступайте... А ты, Заовражина... Если ты будешь так себя вести...
— Господи, как?
— Сама знаешь! Зачем собрала вокруг себя этих мужланов?
— Я не собирала. Я вовсе не хотела...
— А зачем одаривала улыбками? Запомни: за малейший проступок, за кокетство — слышишь? — положу тебя на этот пень, разрублю шашкой на кусочки! А заодно и твоих ухажеров. Понятно? Я тебя спрашиваю: понятно?
Она едва выговорила:
— По...понятно.
...Наконец мы, батальонная колонна, пришли в Волоколамск. Шагая во главе строя по асфальту главной улицы, я увидел на тротуаре начальника санитарной части полка доктора Гречишкина. Подошел к нему, перекинулся словцом, подождал, пока с нами не поравнялись повозки санитарного взвода. На одной из повозок сидела, мокла под дождем в своем черном пальтишке Варя. Я остановил повозку.
— Варя, слезай! Доктор, вот вам подарок. Это работящая, честная девушка. В будущем тоже врач. Ушла с нами от немцев. Она вам пригодится, будет ходить за ранеными. Пенять на меня, уверен, не придется.
Доктор поздоровался с Варей, сказал:
— Получить рекомендацию от нашего комбата нелегко. Найдем, Варя, вам место.
Девушка бросила на меня прощальный взгляд. В серых серьезных глазах таилась и благодарность и обида. Я пожал жестковатую Варину руку.
Вам известен дальнейший боевой путь батальона, ставшего резервом командира дивизии. Заградив прорыв под Волоколамском, мы опять были отрезаны, опять — не теряя строя, порядка — прошли к своим по занятой немцами земле.
И вот наконец батальон на отдыхе. Вновь поступив в резерв Панфилова, мы были отведены во второй эшелон за пять-шесть километров от переднего края. Роты расположились в поле, вырыли себе солдатские квартиры — блиндажи. А штаб батальона и специальные подразделения поместились в деревне Рождествено.
В начале ноября 1941 года ударил ранний мороз. На всем фронте под Москвой длилась оперативная пауза. Не пробившись к Москве с ходу, не одолев нашего сопротивления, немцы подтягивали свежие силы, готовили новый рывок. А пока воевала артиллерия. Уху стала привычна однообразная, порой ненадолго учащавшаяся канонада. Время от времени противник накрывал огнем и нашу деревеньку. Немцы, отдадим им должное, не приучали нас к беспечности. Ночью нельзя было курить открыто: гитлеровцы нередко швыряли десяток-другой мин по вспыхнувшей спичке, по огоньку папиросы. И все же после тяжелых боев мы более или менее спокойно отдыхали. Затишье позволило торжественно отпраздновать день седьмого ноября, двадцать четвертую годовщину нашей Великой революции. Из Казахстана нам, дивизии Панфилова, прислали к празднику подарки: знаменитые огромные алма-атинские яблоки, конфеты, вино.
Незаметно мы втягивались в этакий быт передышки, даже стали наезжать друг к другу в гости.
В тот вечерок, о котором сейчас пойдет речь, я сидел за своей тетрадью, продолжал записи о боях батальона. Был в сборе весь мой маленький штаб. Толстунов и Бозжанов по-братски вдвоем прилегли на широкую кровать, позволили себе, с моего молчаливого разрешения, соснуть после обеда. Рахимов занимался нравящейся ему работой (в ней он был искусником), растушевывал схемы — графическое приложение к моим записям.
Растворилась дверь.
— Товарищ комбат, разрешите.
На пороге стоял фельдшер Киреев. Мне показалось, что у него лукавый вид, что добрые губы вот-вот расползутся в улыбке. Он понизил голос:
— Происшествие, товарищ комбат.
Толстунов сразу проснулся, сел. Бозжанов приоткрыл глаза, еще с поволокой дремоты, приподнял голову.
— Какое происшествие? — спросил я.
— Приехала в гости дочка.
— Дочка? Твоя?
— Моя. Варя Заовражина. Не позабыли?
Тут следовало бы написать: «движение в зале». Толстунов спустил босые ноги на пол. Бозжанов откинул шинель, исполнявшую обязанности одеяла. Даже Рахимов отложил карандаш. Я произнес:
— Где же она?
— К вам, товарищ комбат, не пошла.
— Вот как... Напугана?
— Нет... Ждет приглашения.
— Ого! Следовательно, гордая?
— Гордая.
— Так приглашай. Буду ей рад. Далеко она?
— Здесь. У крыльца.
Я скомандовал:
— А ну, товарищи офицеры, полную приборочку!
Распоряжение, впрочем, оказалось излишним. Толстунов уже навернул портянки, натягивал сапоги. Бозжанов обрел всю свою подвижность: шинель вмиг очутилась на гвозде; смятая плащ-палатка, прикрывавшая тюфяк, расправилась будто сама собой; по чуть вьющимся черным волосам Бозжанова прошелся гребешок. Рахимов тем временем взялся за веник, гнал в угол кучу сора.
— Киреев, проси гостью. Не заставляй девушку ждать. Синченко!
Из сеней раздалось:
— Я.
— К нам гости. Ставь самовар.
— Уже шумит.
Вскоре, сопровождаемая названым отцом, через порог нашей штабной обители переступила Варя. Теперь она была одета по-военному. Вместо пальто — ушитая в талии шинель. Ботики, равно как и кирзовые сапожищи, преподнесенные Варе в батальоне, уступили место легким сапогам-недомеркам, что пришлись, видимо, впору. На скрывавшей волосы солдатской ушанке, была, как положено, прикреплена жестяная красноармейская звезда. Варя отдала мне честь.
— Товарищ комбат, — проговорила она, — по вашему приглашению прибыла. Военфельдшер Заовражина.
— Военнослужащие, товарищ фельдшер, — сказал я, — прибывают к командиру, как гласит устав, лишь в трех случаях: с новым назначением, или из отпуска, или покидая свою часть. Во всех остальных случаях являются. Уразумела?
— Да.
— А теперь. Варя, можешь снять свои доспехи. Присаживайся. Будь нашей гостьей.
Варя вновь поднесла руку к шапке, козырнула. Довольная своей форменной одеждой, своим правом взять под козырек, ловкостью этого своего движения, еще ей непривычного, она вдруг улыбнулась. Блеснули крупные красивые зубы. Однако она тотчас сжала рот. Улыбка исчезла, как прихлопнутая.
— Варя, что же это? — сказал Толстунов. — Забоялась улыбнуться?
Она ответила:
— Боюсь вашего комбата. Он запретил. Если осмелюсь, положит меня на пень и разрубит шашкой на кусочки.
В ее темно-серых глазах, которые я видел то серьезными, то радостными, то с влагой навертывающихся слез, мелькнули искорки смеха. Заметив, что Бозжанов едва сдерживается, чтобы не фыркнуть, я резко повернулся к нему, но... Но нельзя же вечно быть строгим, надо уметь и пошутить и понять шутку. Рассмеявшись, я сказал:
— Поддела... Для гостьи, Варя, запрещение отменяется. И про мои зверства больше, чур, не поминать.
Все же еще одну шпилечку я получил.
— Товарищ комбат, — с невинным видом произнес Киреев, — оставляю ее вам на сохранение.
Ишь, и он возвращает мне мои словечки. Что же, надобно стерпеть.
— Ладно. Можешь идти. Присмотрю за твоей дочкой.
Варя сняла ушанку и шинель, провела ладонью по волосам, разделенным надвое прямым пробором, оправила гимнастерку, явно великоватую, слишком свободную в плечах и в вороте, с укороченными на живую нитку рукавами. Зато широкая, военного образца юбка была ладно сшита, ладно пригнана. Вновь подойдя ко мне, Варя проговорила:
— Товарищ комбат...
Я перебил:
— Варя, для тебя я не комбат. Называй меня старшим лейтенантом.
Она помолчала.
— А если попрошу? Можно называть вас комбатом?
— Что же, — согласился я. — Гостю отказать трудно.
— Обратно свое разрешение не возьмете?
— Обратно? Нет, Варя. Хлопнул дверью — не открывай! Подарил — не отнимай!
— Верно! — Варя вдруг опять вытянулась «смирно». — Если так, то разрешите мне, товарищ комбат, прибыть. Не явиться, а прибыть.
— Э, вот оно что... Нет! Бросим, Варя, эту тему. Садись... Синченко! Как самовар?
Девушка огорченно-помолчала. Однако, как только Синченко втащил самовар, как только стал расставлять чайную посуду, принялась помогать. Замелькали, захлопали ее широкие красноватые руки. В фаянсовом чайнике, служившем для заварки. Варя обнаружила груду влажного спитого чая. Синченко хотел было взять у нее чайник.
— Дайте-ка выплесну.
— Что вы? — возмутилась Варя. — Это же лучшее средство против пыли.
Тотчас влажные чаинки оказались раскиданными по полу. Бозжанов не без лукавства произнес:
— Товарищ Рахимов только что подмел.
Варя лишь покачала головой. Потом, глянув в окно, еще не замазанное на зиму, сказала:
— Товарищ комбат, разрешите войти еще кое-кому.
— Кому?
— Свежему воздуху.
Все рассмеялись. Окно было мигом распахнуто. Только в ту минуту, когда в комнате сразу посветлело, я увидел, как были замызганы, запылены стекла. На воле лежала ранняя русская зима, мело, сквозь раскрытые створки влетал снег и на лету таял.
Варя наводила чистоту с не меньшим рвением, чем однажды стирала на берегу ручья. Комната наконец прибрана, проветрена. Ни мусора, ни пыли, стекла протерты, посуда чиста. Можно уже сесть за стол, благо мы теперь богаты: на разостланной газете красуются консервы, брусок сливочного масла, колбаса, яблоки, печенье и даже две плитки шоколада из нашего командирского пайка.
К чаю подоспел еще один гость — лейтенант Мухаметкул Исламкулов.
В нашей летописи мы его уже бегло обрисовали. Теперь познакомимся с ним заново.
Он не ввалился в комнату в шапке и в шинели, что стало привычным в нашем быту огрубевших вояк, а воспользовался сенями, чтобы раздеться, и вошел в гимнастерке, с непокрытой головой, с приветливой, сдержанной улыбкой — статный, красивый казах. Все в нем было приглядно: разворот слегка округлых сильных плеч, прямизна шеи, державшей большую, хорошо поставленную голову. Над открытым выпуклым лбом лежали очень черные — еще черней, чем у меня, — зачесанные назад волосы. Скульные кости не выдавались, были скрыты под матовыми, сейчас с мороза разгоревшимися, в меру полными щеками.
Кажется, я как-то уже говорил, что казахи в старину подразделялись на три главных рода; род воинов, к которому принадлежу я; род судей, в большинстве толстяков, из которого вышел Бозжанов; и, наконец, род дипломатов. От этого рода Исламкулов унаследовал свою стать.
Войдя, он поклонился. Нам уже довелось локоть к локтю воевать, мы вместе недели две назад гнали немцев у села Новлянского, нас побратали пули. Теперь, приехав в гости, Исламкулов мог бы кинуться ко мне с раскрытыми объятиями. Нет, он сдержанно, пристойно поклонился.
Я шагнул ему навстречу, радостно пожал красивую, тонкую руку. Затем подошел с ним к Варе.
— Ну-с, товарищ военфельдшер...
Девушка мигом поднялась, выпрямилась.
— Познакомься с лейтенантом Исламкуловым. Он командир роты из другого батальона. Человек с высшим образованием, представитель нашей казахской интеллигенции. Конечно, осуждает мои зверства, считает меня жестокосердным. Кстати, имей. Варя, в виду, и комбат у него не очень строг.
Варя ничего не ответила, лишь порозовела. Видимо, я опять ее обидел.
— Баурджан, — произнес Исламкулов, — я давно хотел тебе сказать, на на войне было некогда... Давно хотел сказать: кай жере, аксакал!
Эти последние три слова, которыми он как бы подводил итог нашим давним спорам, были сказаны не без торжественности. По-русски они означают: «Ты прав, старейший!» Старейший... Но ведь я на пять-шесть лет моложе Исламкулова. Еще никогда он, казах-интеллигент, знаток наших древних народных обычаев, не величал меня аксакалом. Напротив, раньше, еще в Алма-Ате, мы были постоянными противниками в спорах. Приехав теперь в гости, он выразил свое признание величавым языком наших акынов. Я склонил в знак благодарности голову.
За столом потекла оживленная беседа. Посматривая на Исламкулова, рассказывавшего о себе, о своей роте, я вспоминал наши встречи, беседы, несогласия. В спорах Исламкулов любил рассуждать, находить доводы. Резкость речи, резкость жеста были не в его натуре. Даже давая нагоняй подчиненному, он взвешивал слова, старался быть убедительным.
В прошлом не однажды он откровенно осуждал меня. Как-то оба мы, командиры запаса, участвовали в воинском сборе близ Алма-Аты. После целого дня занятий в горах я вел батарею на ночлег. Устали лошади, устали люди. Неподалеку от лагеря я скомандовал: «Запевай!» Но утомление было так велико, что никто не запел. Я крикнул: «Направо кругом!» — и повернул батарею назад в горы. Еще два часа мы занимались. Уже затемно двинулись обратно. На том же месте, где батарея не исполнила команду, я опять гаркнул: «Запевай!» На этот раз запели.
Вечером ко мне в палатку пришел Исламкулов. «Так нельзя, Баурджан. Ты поступаешь слишком жестоко, слишком круто». — «Нет, можно! Каждый приказ должен быть исполнен. Надо, чтобы это вошло в кровь, стало второй натурой».
Исламкулов тогда не согласился. А теперь, побывав в боях, изведав стихию войны, вошел со словами: «Ты прав, аксакал!» Знал бы Исламкулов, что всего пять-шесть дней назад генерал Панфилов чокнулся со мной, отмерив пятнадцать капель в рюмку! Возможно, и мне следовало бы высказать Исламкулову свое ответное признание. Ведь и он был не менее прав. Однако эти думы, признаюсь, в тот вечер остались моей тайной.
Между тем подступили сумерки. Была зажжена керосиновая лампа. Синченко наглухо, согласно правилам светомаскировки, завесил окна. В кругу света, отбрасываемого лампой, стал как бы тесней и наш застольный круг. Мы выпили по стояке, по другой.
Отказавшись даже пригубить водку. Варя разливала чай, помалкивала. Я посмотрел на нее.
— Исламкулов, рассуди... Эта девушка просится ко мне в батальон. А я уверен, что женщине в строю не место. И если не ошибаюсь, в этом со мной согласны полководцы всех времен.
Исламкулов ответил:
— Ты забыл гражданскую войну. А потом — Отечественная война изменяет многие понятия. Что раньше считалось немыслимым, то нынче становится возможным, порой даже необходимым.
Вновь открылась дверь. Вошел дежурный по батальону, лейтенант Тимошин. Он, едва вышедши из возраста юноши, всегда прямодушный, отличался вместе с тем скромностью, застенчивостью. Смущенно отведя взор от нашего застолья, он проговорил:
— Товарищ комбат, разрешите доложить. В одном доме недостаточно замаскирован свет. Я требую, а меня обзывают нахалом.
— Кто?
— Молодая женщина... И я ничего не могу сделать.
— Ничего не можешь? Няньку тебе надо?
Тимошин потупился.
— Возьми двух бойцов, — приказал я. — Приведи эту женщину сюда. И всех, кого застанешь в ее доме, тоже веди сюда. Понятно?
— Есть, товарищ комбат.
Мы продолжали чаепитие. Некстати прерванный разговор о том, место ли женщине в строю, заново не завязался. Беседа повернула к другим темам.
Четверть часа спустя Тимошин ввел в комнату красивую, с накрашенными алыми губами, женщину.
— Почему ты, красавица, не подчиняешься порядку? Да еще оскорбляешь командира!
Она попыталась возмутиться:
— Что значит — красавица? Что за выражение?
— Э, какая смелая... Тимошин! Застал у нее кого-нибудь?
Тимошин помялся.
— Да, товарищ комбат.
— Кого?
Юноша лейтенант явно испытывал неловкость. В нем, видимо, боролись добросовестность и деликатность. Так и не решившись назвать во всеуслышание чье-то имя, он смолчал.
— Привел? — продолжал спрашивать я.
— Да. Он, товарищ комбат, здесь. В сенях.
— Давай его сюда. Посмотрим, красавица, на твоего заступника.
И через минуту перед нами предстал — кто бы вы думали? — командир роты Ефим Ефимович Филимонов. Он вошел, насупившись. Его обветренные бритые щеки всегда были красноватыми. Теперь покраснела и шея. Однако в эту неприятную для него минуту Филимонов сумел сохранить вид образцового служаки. По всем правилам приставив ногу, он отдал мне честь и, как говорится, оторвал руку от шапки.
За столом прозвенел смех. Я покосился на засмеявшуюся Варю — предмет столь еще недавних ухаживаний Ефима Ефимовича. Варя тотчас пальцами зажала себе рот.
На скуле Филимонова выпукло обозначилась, заходила мышца. Вот, собственно, говоря, он и наказан. Можно, пожалуй, сказать «ступай!» и этим ограничиться. Нет, не могу ослабить воинскую требовательность.
Накрашенная женщина еще храбрилась, хорохорилась. Я сказал ей:
— Вы нарушили порядок в прифронтовой полосе. Вы не подчинились приказанию дежурного по гарнизону. Даю вам два часа на сборы. И чтобы через два часа вас в этой деревне не было!
Она опять стала возмущаться.
— Молчать! — прикрикнул я. — Филимонов!
— Я, товарищ комбат.
— Проводишь свою даму до деревни Голубцово и оставишь ее там. Об исполнении мне доложишь.
Филимонов еще более потемнел, но ответил:
— Есть!
— Угомони свою знакомую.
Он помедлил, покусал верхнюю губу. Ему, наверное, хотелось попросить о пересмотре приказания, но дисциплина взяла верх. Он проговорил:
— Пошли.
Его тон был твердым. Женщина смирилась.
После их ухода в комнате стало тихо. Толстунов и Бозжанов уставились на свои чашки: знали, видимо, грешки и за собой. Исламкулов, как и положено гостю, не вмешивался в наши домашние дела. Толстунов наконец поднял голову, усмехнулся, обратился к Варе:
— Заовражина, неужели ты все-таки хочешь служить под начальством этого свирепого комбата?
— Хочу, — просто ответила она.
— Нет, Варя, — сказал я. — В ряды батальона я женщину не допущу! И хватит об этом разговаривать.
Таким было мое решение. Коротко и ясно! Отрублено, как шашкой!
Пожалуй, и нам с вами, товарищ бумагомаратель, хватит болтать о бабах. Правда, на отдыхе это иногда позволительно... Но отдых батальона, перекур в великой битве уже был на исходе.
2. Панфилов приехал пообедать
Однажды вечером мне позвонил Панфилов.
— Здравствуйте, товарищ Момыш-Улы. Как себя чувствуете? Как живете?
— Благодарю вас, товарищ генерал. Живем нормально. По уставу.
— Что сейчас поделываете?
— Просматриваю, товарищ генерал, свою тетрадь. Кое-что поправляю. Заканчиваю, товарищ генерал, то, что вы мне поручили.
— Заканчиваете? Успели? Рад, очень рад, товарищ Момыш-Улы... Завтра приеду к вам обедать. Свое обещание не забыли?
— Какое, товарищ генерал?
— Приготовить плов. У вас, кажется, есть мастаки по этой части.
— Да, имеются.
— Кто же?
В душе подивившись неистощимому любопытству генерала, я ответил:
— Любит постряпать политрук Бозжанов. Неплохо готовит наши национальные блюда.
— Отведаем... Так ждите, товарищ Момыш-Улы, меня завтра к обеду.
Таков был этот вечерний разговор по телефону. Казалось, генерал позвонил доброму знакомому: «Как себя чувствуете, что поделываете, ждите к обеду». Ни единой начальственной нотки не прозвучало в его голосе, постоянно хрипловатом, как у всякого старого курильщика.
Ночью я вдруг проснулся. Мерно похрапывал Толстунов, почти неслышно дышал во сне Рахимов. За окнами стояла тишь. Ни одного звука войны не доносилось. В мыслях внезапно мелькнуло: «Успели?» Почему генерал произнес это словечко? Что хотел этим сказать?
На следующий день Панфилов приехал несколько раньше обеденного времени.
Работая у себя в горенке, я увидел из окна: к калитке подкатили сани. В ушанке, в длинном — по колено — полушубке на мерзлую землю, припорошенную снегом, легко выскочил Панфилов. Наскоро оправив гимнастерку, я встретил его на крыльце.
— Товарищ генерал! Первый батальон Талгарского полка, находясь в резерве командира дивизии, занимает...
— Пойдемте, пойдемте... Время не летнее. Простудитесь.
Войдя в сени, он распахнул дверь, ведущую туда, где у жарко топящейся русской печи вершились таинства кулинарии. Как раз в эту минуту повязанный белым, не первой свежести передником Бозжанов, предоставив старику повару Вахитову роль наблюдателя, вытащил ухватом из печи на загнетку большой, глухо бурлящий чугун. На отдыхе Бозжанов успел пополнеть. Озаренное жаром печи круглое лицо лоснилось. Обернувшись, он на миг оторопел, затем швырнул ухват, сорвал передник, вытянулся перед генералом.
— Здравствуйте, товарищ Бозжанов, — произнес генерал. — Попробуем, как вы готовите. И вы, пожалуйста, пообедайте с нами.
Панфилов поглядел на облачка пара, вырывающиеся из-под крышки, втянул ноздрями воздух.
— Пахнет недурно... Много ли приготовили?
— Много, товарищ генерал. Хватит и останется, — весело ответил Бозжанов. — Но еще час нам потребуется.
— Хотя бы и два, — сказал Панфилов. Он достал карманные часы, взглянул, погладил большим пальцем выпуклое стеклышко. — Товарищ Момыш-Улы, воспользуемся этим времечком, чтобы потолковать с командирами рот. Не возражаете?
— Слушаюсь. Сейчас их вызову.
Я обернулся, чтобы кликнуть Рахимова, но он, неслышный, незаметный начальник штаба батальона, уже находился в комнате, стоял вблизи меня.
— Рахимов, звони в роты. Вызывай командиров.
— Нет, сделаем так, — сказал Панфилов. — Берите, товарищ Рахимов, мою кошевку. И везите командиров сюда.
Мягко ступая, Рахимов удалился.
— А пока мы с вами, товарищ Момыш-Улы, поработаем. Где ваш рабочий стол?
Я провел генерала в горенку. Он разделся, перекинул через плечо новенького кителя ремешок полевой сумки, ранее висевшей поверх полушубка, и, заметно сутулясь, подошел к столу. Там лежали разные мои бумаги — тетрадь с описанием боев, потрепанная, отслужившая карта, запечатлевшая походы и рубежи батальона, боевой устав. Панфилов с интересом оглядел мое бумажное хозяйство. Его смуглые, испещренные морщинками, пальцы потянулись к красной книжечке устава; Панфилов ее взял, хотел, видимо, раскрыть, но передумал, вернул на место. Затем выложил коробку папирос «Казбек», угостил меня, нашарил в кармане полушубка зажигалку, несколько раз чиркнул. Искры не воспламенили фитилька. Я поспешил поднести спичку. Задымив, Панфилов досадливо повертел зажигалку, сунул ее в карман.
— Садитесь, товарищ Момыш-Улы. Садитесь со мной рядом.
Из полевой сумки он достал свою карту. Передо мной вновь возник фронт дивизии, цепочка нашей обороны под Волоколамском. Срез карты отсек часть улиц города, две недели назад захваченного немцами. Деревушки, станционные поселки, путевые будки, отдельные, помеченные коричневой расцветкой высотки, зеленые острова леса, петляющие сельские дороги, лишь кое-где крытые щебенкой, болота, овраги, речушки, мосты и, наконец, просекающая лист, напрямик ведущая в сторону Москвы полоска Волоколамского шоссе — здесь предстояли новые жестокие бои. Красная щетина нашей обороны была не везде сомкнута, там и сям по бездорожью зияли просветы. Я знал, что зги просветы пристреляны, видел на карте огневые позиции артиллерии, знал, что битва за Москву будет, как и прежде, битвой за дороги, и все же при взгляде на карту генерал мне, как и десяток дней назад, когда он впервые ознакомил меня с новым оборонительным построением дивизии, опять стало не по себе. За передним краем, в глубине, кроме позиций артиллерии да охраны штаба дивизии были обозначены лишь окопы моего батальона за околицей Рождествена.
Присмотревшись, я увидел, что от этой деревушки, где сейчас я сидел рядом с Панфиловым, вели в разных направлениях к фронту несколько пунктирных линий, нанесенных простым черным карандашом.
— Тут, товарищ Момыш-Улы, показана ваша задача.
Панфилов провел пальцем вдоль каждой из этих расходящихся веером линий.
— Ваш батальон у меня единственный резерв. Где ударит противник, мы не знаем. Надо быть готовым закрыть любую дыру. Вот вам пять направлений. Пять участков. Пометьте их на своей карте.
Я развернул еще не служивший в бою, свежий лист карты. Взяв мой карандаш, Панфилов сам очертил конечные пункты всех пяти маршрутов. При этом он разбирал, как может обернуться дело, если противник ударит вот так или вот эдак. Исчезла его обычная шутливость, он говорил очень серьезно.
— Вам надо изучить все эти маршруты. Продумайте, проработайте эту задачу. Вы меня поняли?
— Да, товарищ генерал.
— Что-нибудь вас смущает? Думайте, думайте за противника.
Войдя в роль немецкого военачальника, я не затруднился применить элементарную военную хитрость. Скрытно сосредоточив главные силы, я нанес вспомогательный и где-то неподалеку еще и так называемый демонстративный удар, отвлек в этом направлении резерв Панфилова и лишь затем неожиданно рванулся вперед главной группировкой, рванулся к Волоколамскому шоссе, на его убегающую к Москве ленту, уже никем не загражденную.
Панфилов кивал, слушая меня. Очевидно, он уже не раз перебрал в уме эти возможности.
— Так, так, — произнес он. — Неожиданно? Скрытно? Э, товарищ... виноват... господин командующий. Отдайте же приказ сосредоточиваться в лесах, куда не проникнет посторонний взгляд. Вы готовы на это? Зимняя одежонка у вас есть? Готовы лишить свои войска, которым была обещана молниеносная война, летняя военная прогулка, лишить их всяких удобств, печей, теплых домов в стужу? Решаетесь на это?
В качестве немецкого командующего я был вынужден признать:
— Нет, не решаюсь.
— Ничего, — иронически утешил Панфилов, — придет время, когда вы, господин противник, к этому будете готовы... Войну, товарищ Момыш-Улы, надо брать в ее реальности. Врага видеть таким, каков он есть. Против нас сосредоточена развращенная, разбойничья армия. Привыкшая воевать с удобствами. С ограблениями. С посылками домой... Конечно, они еще узнают иную войну. Но пока... Командуйте, командуйте. Обманывайте меня.
Я опять действовал за противника, Панфилов разбирал мои ходы.
Вот он посмотрел в окно, к чему-то прислушался. Где-то далеко изредка рявкали орудия.
— Слышите? Немец пристреливает свою артиллерию... Внезапная ночная переброска? А новая пристрелка? Она вас выдаст, если мы сумеем внимательно слушать.
С фронта опять донеслись голоса пушек.
— Если сумеем внимательно слушать, — повторил Панфилов.
Вот он живо повернулся ко мне, заглянул в глаза.
— Признавайтесь, ведь у вас вертится на языке вопрос: а Волоколамск?
Он угадал. Я подтвердил, что действительно вспоминаю потерю Волоколамска. Там резерв Панфилова, мой батальон, был отвлечен в сторону, не оказался на пути главного удара немцев.
— Почему же, товарищ Момыш-Улы, это случилось? Почему вашего генерала провели?
Он с интересом ждал моего ответа.
— Был прорван фронт, товарищ генерал.
— Да, линия фронта. Мы с вами уже об этом толковали. Гипноз линии, прежней линейной тактики. С этим всерьез надо разделаться. Не только мне, но и вам, и вам, товарищ Момыш-Улы. Вы меня поняли?
Он снова взглянул на карту. Его рука потянулась к стриженным по-солдатски, изрядно тронутым сединой волосам, он почесал в затылке.
— Конечно, всякое может случиться. Один ваш батальон, товарищ Момыш-Улы, заменяет мне пять батальонов. В уставе этого мы не найдем.
Он посмотрел на красную книжечку устава, вновь ее взял, перелистал.
— Не найдем, товарищ Момыш-Улы. Война в ее реальности не записана в уставе. Хотя... Э, хорошо сказано!
Карандашом, двумя чертами на полях, Панфилов отметил несколько строк. И прочитал вслух:
— «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».
Подумав, он продолжал:
— Придет время, когда немцы будут перенимать наш опыт отступательных боев, приемы, которые мы вырабатывали. Но вот этому... — Панфилов еще раз провел на полях карандашом, — этому гитлеровская машина не научится. Педантичное исполнение — это ее заповедь. Лучше остаться в бездействии, чем проявить инициативу. А мы...
С воли донесся конский топот. По-видимому, кошевка генерала вернулась. Панфилов, взглянув в окно, докончил фразу:
— ...мы выросли в традициях инициативы. Для нас инициатива — это... — он повертел пальцами, подыскивая слово, — это... Ну, вы меня понимаете!
В горенку вошел Рахимов, доложил, что командиры рот явились.
— Хорошо. Зовите их сюда. — Панфилов встал, поглядел по сторонам. — А стульев, товарищ Рахимов, всем хватит?
Неторопливо сложив свою карту, генерал спрятал ее в полевую сумку. На столе остался принадлежавший мне лист, кое-где уже тронутый пометками Панфилова.
Через порог один за другим шагнули три лейтенанта. Они вытянулись перед генералом. Прозвучала бойкая скороговорка Брудного:
— Товарищ генерал, по вашему приказанию явился. Командир роты лейтенант Брудный...
Он, маленький, черненький Брудный, чувствовал себя, видимо, свободнее остальных. Внятным, хотя и простуженным басом назвал себя Заев. Его угловатое, с провалами щек, лицо было чисто выбрито, рыжеватые волосы наголо острижены. Подворотничок, которым прежде Заев пренебрегал, теперь белой, свежей полоской окаймлял жилистую, с острым большим кадыком шею. Доложившись, он сжал рот. Глаза, затененные сильно развитыми бровными дугами, неотрывно смотрели на генерала. Очередь была за Филимоновым. Развернув плечи, выставив грудь, он, кадровик, отчеканил уставные слова. На его крепкой шее вздулась, напряглась жила.
Рахимов тем временем внес, поставил недостающие стулья.
— Всех вас, товарищи, я знаю, — произнес генерал. — А вы знаете меня. Садитесь, давайте закурим.
Он раскрыл коробку «Казбека». Я быстро зажег спичку, поднес генералу. Все закурили. Однако напряженность, как я чувствовал, не рассеивалась. Из кармана кителя Панфилов вынул зажигалку.
— Вот получил подарок из Алма-Аты. Но что-то капризничает... Забросить неудобно. Посмотрите-ка, товарищ Заев. Ведь, кажется, вы оружейник.
Заев взял сияющую никелировкой вещицу, крутнул стальное колесико загрубелой подушечкой большого пальца — брызнули белые искры, но огонек не затеплился. Заев еще раз высек пучок искр, и снова впустую.
— Собственно, я всегда на пару с политруком Бозжановым, — пробурчал он.
Панфилов мигом откликнулся:
— Да, где же Бозжанов? Ведь вы, товарищ Момыш-Улы, взяли его в штаб?
— Помогает мне, — ответил я.
— Но ведь не только же на кухне.
Шутка генерала вызвала улыбки. Я гаркнул:
— Бозжанов! К генералу!
Панфилов посмотрел на меня:
— Ну зачем же так грозно? Должно быть, он там, бедняга, испугался.
Этой новой шуткой он еще поразвеял дух стесненности.
Вбежал Бозжанов, остановился, вытянул руки по швам. Я смотрел на его вскинутую голову, на черные, с курчавинкой волосы, на плотную фигуру. И вновь, как однажды на марше, мне подумалось: «Стрела!»
— Товарищ Бозжанов, — сказал генерал, — тут, кажется, требуется и ваше активное участие.
Он кивнул на Заева, державшего зажигалку в костлявом большом кулаке.
— Как, товарищ Заев, не получается?
— Дай-ка, Семен, — сказал Бозжанов.
— Погоди.
Еще некоторое время Заев продолжал держать зажигалку в кулаке. Затем легким, без усилия, движением пальца снова высек искру. И фитилек вдруг запылал.
— Дело простое, товарищ генерал. Бензин малость тяжелый. Недостаточной очистки. Летучесть недостаточная. Надо согреть в руке.
Глаза Заева уже не были скрыты, тенями бровных выступов. Неясная, неполная улыбка удовлетворения прикрасила его нескладные черты.
— Только и всего? — воскликнул Панфилов.
Теперь он сам добыл огня. Задул и вновь зажег.
— Послужит, послужит, — довольно проговорил он. — Спасибо, сынок. — И повертел зажигалку. — Значит, подержать в руке, согреть?.. Любопытно, очень любопытно...
Панфилов стал расспрашивать, как одеты-обуты бойцы, обеспечены ли баней, довольны ли пищей. Командиры свободно отвечали.
— Теперь, товарищи, — сказал Панфилов, — придвигайтесь к карте. Потолкуем о том, что нам предстоит... Видите, это фронт дивизии...
Несколькими штрихами черного карандаша он схематически обозначил расположение полков. И стал излагать свои мысли, которые только что выложил мне:
— Противник готовится к рывку. Где-то будет нанесен главный удар с целью выйти на шоссе. — Тупым концом карандаша Панфилов провел по убегающей к Москве прямой полоске. — Второго эшелона обороны у меня нет. Вы, товарищи, мой второй эшелон. Какова будет ваша задача? Встать на пути немцев и удерживаться, пока отходящие части не займут новый рубеж.
Он опять обратился к карте, по ней опять заходила его указка-карандаш.
— Вот дороги, которые ведут к шоссе. Я вас выброшу, как только обозначится прорыв. Где же он случится? В одном из этих пяти направлений. Поэтому для вас я тут наметил пять маршрутов.
Он повторял то, что я уже слышал, но повторял с новыми подробностями, проясняя, дополнительно освещая задачу. Все это у него было выношено, думано-передумано, он хотел сам, так сказать из первых рук, передать командирам свое детище, идею боя.
— Вы меня поняли? — привычно спросил он.
Оглядел присутствующих, увидел, что слушают, вникают.
— Итак, товарищи, проработаем первый маршрут.
Первый маршрут вел на правый фланг дивизии, к селу Авдотьино.
— Товарищ Филимонов, вы командуете батальоном.
Филимонов встал.
— Вам указан фронт: село Авдотьино, мост, высота. Выступайте, располагайте роты.
— Есть! — отчеканил Филимонов.
На его лбу под аккуратным зачесом русых волос проступили две-три крупные морщины. Он грамотно снарядил головную походную заставу, выстроил батальонную колонну, привел роты в район обороны. И затруднился, запнулся.
— Располагайте, располагайте.
— Круговую оборону? — неуверенно спросил Филимонов.
— Да, прикрыться надобно со всех сторон. Мне поддержать вас нечем.
Филимонов очертил оборонительный обвод вокруг всего указанного генералом района. Панфилов поправил, объяснил, что надо держаться не ниточкой окопов, а опорными пунктами, узлами сопротивления. Эти узлы не позволят противнику выйти на шоссе.
— Товарищ Брудный, располагайте теперь вы.
Брудный на лету схватил мысль генерала. Он разместил роты в ключевых пунктах, использовал и условия местности. Роты оторвались одна от другой на полтора-два километра.
Панфилов одобрил, еще раз втолковал, что разрывы между ротами не страшны, сквозь них без дорог не пробьются, не пройдут немецкие автоколонны.
— Перенести направление главного удара противник уже не сможет. На вас он натолкнется, как на вторую полосу обороны. Поворачивать назад, идти в обход — это трудновато. Он будет таранить... Товарищ Заев, где вы расположите командный пункт батальона?
Подумав, Заев ответил:
— В селе.
— Почему в селе? Почему не на высоте? Там же безопаснее. А село, наверное, явится главной целью для атак противника.
— Вот туда и штаб.
— Правильно. Правильно, сынок.
Второй раз на долю Заева пришлось это будто сказанное невзначай ласковое «сынок». Панфилов и сам, как мы знавали, всегда выбирал место для штаба близко к фронту, к решающему пункту боя, укрепляя этим стойкость своих войск.
— А управление батальоном? Как, товарищ Заев, вы будете управлять другими ротами?
— По телефону.
— Но телефонную связь разобьют.
— Тогда посыльными.
— Но в промежутки вклинится противник. Тут везде, — Панфилов показал на карте пальцем, — будут шнырять немцы. Ну-с, как же управлять?
Заев молчал.
— Кто хочет ответить?
Никто не подал голоса. Генерал взглянул на меня, но я тоже затруднился. Радиосредств в батальоне не было. В самом деле, как же управлять?
Генерал вновь всех оглядел. Рахимов что-то быстро набрасывал на листке плотной бумаги.
— Товарищ Рахимов, что вы рисуете? Сидите, пожалуйста, сидите.
— Схему, товарищ генерал. Эти пять маршрутов.
— Покажите-ка.
— Пока, товарищ генерал, только наметка.
Панфилов взял листок, повертел, одобрительно хмыкнул.
— Скоро вы работаете. Ей-ей, как по щучьему велению. — Он опять полюбовался наброском. — А почему, товарищ Рахимов, пять направлений?
Панфилову не терпелось еще и еще раз проверить, понята ли, усвоена ли его мысль. Рахимов ответил:
— Противник где-то прорвется, выйдет на какую-нибудь из этих дорог, надо закрыть ему путь.
— Верно.
Панфилов был доволен. Гусиные лапки заметнее обозначились у краешков прищуренных глаз.
— Так как же, товарищи, управлять ротами, если нет никакой связи? — Он помедлил. — А ведь управление все-таки будет. И знаете какое? Ясное и точное понимание задачи. Если тебе ясна задача...
Он опять приостановился, словно ожидая, что кто-нибудь из командиров подхватит, продолжит его фразу.
— Ясен долг! — твердо выговорил Филимонов.
Сколько я мог заметить, Панфилов обычно обходился без так называемых высоких слов. Однако сейчас он сказал:
— Что же, пожалуй, тут это слово подойдет... Когда тебе ясно, что ты должен делать, то именно в этом и заключено управление. Если всем ясна задача, то можно драться разрозненными группами, без телефона, без посыльных — и все-таки бой будет управляем... Вы поняли меня, товарищи?
Продолжая занятие, Панфилов предлагал новые вопросы: как использовать пулеметы? где расставить пушки? — опять и опять возвращаясь к задаче: запереть дорогу, не давать противнику, его мотоколоннам, выйти на шоссе. Меня он спросил:
— Команду истребителей танков вы создали?
— Нет, товарищ генерал.
— Гм... Создать бы следовало. Кто мог бы взять это на себя?
— Я! — вырвалось у Заева.
— Я! — звонко воскликнул Брудный.
— Я! — с привлекательной смелой улыбкой произнес Бозжанов.
— Я! — веско, неторопливо сказал Филимонов.
Все четверо — каждый по-своему — выговорили это «я!». Каждый по-своему — и на всякого можно понадеяться. На миг я ими залюбовался.
— Нет, вас, товарищи, я не отпущу; — сказал Панфилов. — Командовать ротой — тоже не простое дело. И не менее трудное, чем бросить в танк гранату. Да и вы, товарищ Бозжанов, нужны командиру батальона. Я еще это обдумаю. И, может быть, чем-нибудь смогу помочь. А вы, товарищи, учите, тренируйте людей на борьбу с танками.
Он опять угостил всех папиросами, вынул зажигалку, с минуту подержал в сжатой ладони. Движение пальца — фитилек воспламенялся. Улыбаясь, Панфилов поднес всем огонька.
— Почему так? — вдруг спросил он. — Говорим о тяжелых вещах... — Панфилов посмотрел на карту, где были нанесены карандашом три замкнутых обвода, наша возможная завтра-послезавтра круговая оборона. — Говорим о тяжелых вещах, а на душе тяжести нет. Почему?
Никто не решился что-либо сказать, перебить нашего сутуловатого, небравого с виду генерала.
— Потому, что верю вам, товарищи. Каждому из вас. А вы верите мне. Когда это есть, то и помирать не так уж трудно... но и пожить, конечно, можно!
Он встал, приосанился, тронул квадратики усов. Поднялись и командиры. Панфилов отпустил их, попрощался, пожал каждому руку.
Я вышел с ними в сени.
— Глашатай! — нахлобучивая шапку, сказал Заев.
Определение, которое он дал Панфилову, показалось мне совсем неподходящим. Я покачал головой. Это не смутило Заева.
— Глашатай! — повторил он.
Санки генерала увезли командиров рот.
— Товарищ генерал, пожалуйте обедать.
— С удовольствием. Давненько не угощался настоящим казахским пловом.
Мы еще не успели сесть за стол, как в комнату с мороза вошел Толстунов. Снежинки, застрявшие на шинельном ворсе, на бобриковой шапке, мгновенно обернулись капельками влаги. Старший политрук откозырял генералу.
— Раздевайтесь, товарищ Толстунов, — сказал Панфилов. И тотчас поинтересовался: — Где были? Что делали?
— Собрали колхозников, товарищ генерал. Беседовал с ними.
— Расскажите, расскажите... О чем шла речь?
Толстунов начал рассказывать о беседе с колхозниками.
Бозжанов не выдержал, взмолился:
— Товарищ генерал, плов перестоялся.
— А, голос автора... Так раздевайтесь, товарищ Толстунов. Где тут ваше место? Занимайте.
Наконец мы расселись. Вооружившись баклажкой, Бозжанов разлил по полстакана (в ту пору мы уже начали получать так называемую наркомовскую норму, по сто граммов водки в день). Повар Вахитов, — казалось, каждая его морщинка улыбалась, — подал блюдо пахучего, приправленного морковью, желтоватого, напитанного горячим жиром риса, смешанного с мелко изрубленной бараниной. На столе были расставлены приборы — тарелки, вилки, ложки. Толстунов взялся за ложку.
— Товарищ генерал, разрешите, я вам положу.
Панфилов прищурился:
— Товарищ Толстунов, вы в Казахстане долго жили?
— Родился там.
— Неужели?
Толстунов уловил иронию генерала.
— А что? Почему вы удивляетесь?
— Потому что... Нет, плов так не едят. У вас можно вымыть руки?
Разумеется, мигом появилась вода, мыло, полотенце.
— А ну, товарищ Толстунов, и вы!
Не раскатывая засученных рукавов, Панфилов снова сел к столу, запустив пальцы в блюдо, слепил шарик плова и отправил в рот. Чмокнув заблестевшими губами, он воскликнул:
— Вкусно!.. Черт возьми, как вкусно!
Бозжанов восхищенно на него смотрел. Толстунов тоже начал действовать щепотью. Панфилов опять хитро прищурился:
— А другим, товарищ Толстунов, указывать мы не будем.
Другими были мы, люди монгольской крови, которым принадлежал этот обычай. Конечно, мы охотно последовали примеру генерала, умылись и стали есть плов руками, как едали наши деды и отцы.
После плова был подан самовар. Все опять вымыли руки, закурили. Панфилов стал перелистывать мои записи.
— Тяжеленько приходилось, — произнес он. — Даже про самого последнего вашего бойца, товарищ Момыш-Улы, про какого-нибудь солдата-замухрышку, надобно сказать: герой! Не так ли?
По своей манере словно рассуждая сам с собой, он продолжал:
— Да, не страшно помирать, когда выросло такое поколение. А впрочем, еще поживем, повоюем, погоним немца от Москвы. Тогда, товарищи, не забудьте еще раз пригласить на плов.
Выпив стакан чаю, Панфилов заторопился, выбрался из-за стола. Однако перед тем как уехать, он опять вернулся к делу:
— Завтра с утра, товарищ Момыш-Улы, начинайте изучение маршрутов. Пусть командиры рот пройдут по маршрутам. Промерят шагами. Может быть, даже и со взводами.
Он подумал.
— Нет, с утра не ходите. Проведите сначала сбор на месте. Сбор по тревоге. Просмотрите у бойцов боеприпасы, подгонку снаряжения. Глядишь, у кого лямка оторвана, у кого сапог худой. Пора этим заняться. Надо, чтобы до вашего возвращения люди привели себя в порядок. Лямки пришить, сапоги залатать, патроны пополнить. А петом снова проверка, сбор по тревоге...
Его наставления были, как всегда, практичными. Он входил во всякие мелочи нашего воинского житья-бытья. Услышав мое «есть!», он надел полушубок, попрощался.
Мы проводили генерала. Бозжанов еще долго поглядывал в окно вслед унесшейся кошевке.
3. Секрет чистого бритья
В течение двух-трех дней мы отработали задачу. По всем пяти направлениям прошли взводы, промерили маршруты солдатскими шагами. Был составлен документ, в котором мы указали расстояния, расчет времени на сбор, на движение, на развертывание.
Тихим студеным утром, лишь занялся поздний ноябрьский рассвет, я верхом на Лысанке повез эту бумагу в штаб дивизии. Присыпанная снегом обочина проселка была звонкой, отчетливо цокали подковы, порой с хрустом проламывая тонкий белесый ледок на просушенных морозом лужицах.
Вот и деревня Шишкине, где обосновался штаб Панфилова. Там мне передали распоряжение генерала: принести документ лично ему. Я пошел в избу, где жил Панфилов.
Пожилой солдат-парикмахер, честь честью обряженный в белый халат, брил командира дивизии.
— Входите, сейчас освобожусь. Присаживайтесь, — сказал Панфилов. — Товарищ Зайченко, поспешайте.
— Еще машиночкой пройдусь по шее... Подмоложу сзади.
— Нет, нет. До следующего раза.
Парикмахер неодобрительно крякнул. Исчерна-загорелая шея Панфилова действительно уже поросла седоватым пушком. Казалось бы, еще совсем недавно, в первые дни затишья, я видел ее начисто остриженной. Да, ведь уже больше двух недель длится передышка.
С едва слышным шелестом бритва снимала белоснежную пену со щек генерала. Обнажились глубокие складки вокруг рта. Постепенно от пены очищался подбородок твердого рисунка, упрямый, крутой. Еще движение бритвы — и стала видна мягкая выемочка в середине подбородка.
— Когда же, товарищ генерал, по-серьезному займемся? — спросил парикмахер.
— Вот заработаем гвардейскую, тогда подмоложусь. Предамся в ваши руки. Обещаю.
Панфилов шутил. Однако и в шутке, как известно, приоткрывается душа. Недавно несколько особо отличившихся дивизий Красной Армии получили звание гвардейских.
— Но и вы мне обещайте, — продолжал Панфилов, — в такой день, если он придет, не оставлять меня небритым. Пусть хоть земля ходуном ходит, а вы...
Генерал лукаво прищурился. Мне вспомнился его рассказ о том, как немецкие танки, ворвавшиеся в Волоколамск, приблизились к штабу дивизии. «Обстановочка, товарищ Момыш-Улы, была та»... Следовало успокоить мою штабную публику. Решил побриться, вызвал парикмахера. А на улице грохот, пальба... Парикмахер бросил бритву, кисточку, сбежал... Но ничего, еще часика три там продержались».
— А вы, товарищ Зайченко, должны оправдать свою фамилию.
Парикмахер обиженно опустил бритву.
— Товарищ генерал, опять вы... Уже добрались и до фамилии...
— Нет, вы меня не поняли. Я сказал: оправдать свою фамилию. Репутация у зайца неважнецкая, но на самом-то деле...
Панфилов выпростал руку из-под подвязанной вокруг ворота салфетки, его сухощавые пальцы сложились щепоткой, как бы что-то ухватив.
— На самом-то деле у зайчишки мужественное сердце. Доводилось вам слышать, товарищ Момыш-Улы, что заяц-степняк выдерживает взгляд орла?
— Да, я человек степной. Слышал.
— Видите, не выдумал... Мне говорили так: нацелившись, птица гадает с высоты на зайца. А тот глядит на хищника и задает стрекача только тогда, когда орлу-зайчатнику уже поздно менять направление. Вот он каковский, серенький заяц! Чего же обижаться?
Бритье закончено. Свежо блестят спрыснутые одеколоном смуглые щеки генерала.
Парикмахер складывает свое походное хозяйство. Панфилов смотрит в зеркало, касается пальцами выбритой кожи.
— Чистенько. Отлично. — И обращается ко мне: — Вам известен, товарищ Момыш-Улы, секрет чистого бритья? Думаете, лишь острое жало? А ну, спросим у мастера.
Парикмахер прокашлялся.
— Намылка много значит.
— Не угодно ли: намылка. Этому меня еще в первую войну учили старые солдаты: намыливай и намыливай. И еще намыливай.
— А в Литве, — сказал парикмахер, — работают, товарищ генерал, так: мастер намылит, а потом еще втирает пальцами.
— Втирает? — Панфилов рассмеялся. — Вы слышите, товарищ Момыш-Улы? А?
Он вновь погладил подбородок, застегнул воротник кителя, встал. Я тоже поднялся.
— Одним словом, победа куется... — Генерал прищурился. — До бритья. До первого касания бритвы. Вы меня понимаете?
Разумеется, я понимал: о чем бы он ни заговорил, его мысль возвращалась к предстоящему сражению. Неотступное размышление, вынашивание идеи боя — иных слов не подберешь, чтобы выразить состояние Панфилова.
Он повернулся к парикмахеру:
— Так, значит, обещаете? Ну, по рукам! Спасибо! Идите.
Мы остались вдвоем. Панфилов оглядел меня.
— Вы, кажется, в обновочке?
Действительно, я приехал в новой стеганке, слегка суженной в манжетах и ушитой в талии. Перехваченная поясным ремнем, она, эта телогрейка, конечно, отличалась от обычного грубого ватника.
— Замечаете, — продолжал Панфилов, — что в последнее время командиры у нас стали франтоваты? Добрый знак! Ну-с, привезли грамотку?
Я подал генералу документ. Панфилов развернул бумагу, долго всматривался.
На столе лежала раскрытая коробка папирос. Рука генерала потянулась туда, он взял папиросу, стал разминать в пальцах, спохватился, протянул коробку мне:
— Закуривайте, товарищ Момыш-Улы.
На свет из кармана его кителя появилась поблескивающая никелировкой зажигалка.
— Уж и бензин первостатейный, — сказал он, — а иной раз все-таки капризничает. Штучка с секретом.
На минуту зажигалка спряталась в его сжатой ладони. Панфилов продолжал читать схему. Потом высек огонь. Мы задымили.
— Рекогносцировку на конечных пунктах делали?
— Да, товарищ генерал.
— Кто делал?
— Командиры рот. А на четвертом и на пятом направлениях побывал и я.
Генерал задал еще несколько вопросов, потом ласково похлопал меня по плечу. Видимо, документ его удовлетворил. Впрочем, следует сказать сильнее: доставил удовольствие. Ведь если подчиненный понял, схватил твою мысль, сделал именно то, чего ты ждал, чего хотел, — это большая радость.
— Разрешите передать документ в штаб? — произнес я.
— Нет, поступим иначе. — Взяв трубку полевого телефона, Панфилов вызвал оперативный отдел штаба дивизии, к кому-то обратился: — Зайдите ко мне. Хочу вам показать, как отрабатывают документы в батальоне.
Такова была похвала генерала. Потом он спросил:
— Команда истребителей танков у вас выделена?
Уже не первый раз, как вы, наверное, помните, он задавал этот вопрос.
— Да. Взвод.
— Взвод? Целиком? Вы, следовательно, людей не отбирали?
— Во взводе, товарищ генерал, люди сжились. Друг другу верят.
— Вы, возможно, правы... Кто командир?
— Лейтенант Шакоев.
— Дагестанец? Мотоциклист? Сорвиголова?
Я ответил кратким «да». Будучи до войны преподавателем института физической культуры в Алма-Ате, Шакоев действительно приобрел там некоторую известность как участник конских ристалищ и мотоциклетных гонок.
— Пожалуй, подойдет, — сказал генерал. — Военный человек должен быть немного озорным. Да, подойдет, Пришлю ему в помощь на денек одного командира, который сколотил крепкий отрядик истребителей. — Панфилов подумал. — Да, только на денек. Ждите, товарищ Момыш-Улы, моего посланца.
— Есть.
— Теперь вот еще что, — продолжал генерал. — Завтра к вам прибудет пополнение. Небольшое. Полсотни бойцов. Народ зеленый, молодой. — Панфилов почесал за ухом. — Боюсь, вы уже не успеете с ними поработать. Но встретьте их достойно. Продумайте это. Пусть сразу ощутят традиции батальона. Традиции-то у нас с вами уже есть. А, товарищ Момыш-Улы? Вы меня поняли?
Как видите, разговор был недолог.
— Понял, товарищ генерал. Разрешите идти?
— Да, да! Езжайте, езжайте. И у меня и у вас работенки еще много.
Пополнение прибыло на следующий день. Об этом доложил мне Рахимов. Я приказал выстроить батальон в укрытом месте за стеной уже по-зимнему оголенного леска и вести туда прибывших.
Верхом на своей гнедой лошадке, насторожившей уши, будто чувствующей значительность минуты, я выехал к строю батальона.
За ночь мороз отпустил; снег потемнел, кое где вовсе сошел, обнажив сырую землю; с голых сучьев березы и ольшаника, а также с листов дуба, бурых, покоробленных, но не сшибленных вьюгами, морозами, падала капель.
Роты стояли, прижимаясь к опушке. Рахимов скомандовал: «Смирно!», подбежал с рапортом. Я смотрел на шеренги, на лица, на поблескивающие грани штыков. К горлу опять, как и в былые времена, подступил комок волнения. Мой батальон! Ряды бойцов, о которых комбат в донесениях — и в собственной душе — говорит: «я». Резерв Панфилова, резерв, который, лишь только поступит приказ, двинется туда, где загрохочет молот главного удара немцев. Вот он, поредевший, не раз повидавший кровь и смерть, хоронивший павших батальон — не значок на карте, не чертежик в оперативном документе, а ряды людей с винтовками у ног, с брезентовыми подсумками, где до поры скрыта грозная тяжесть огня, ружейные патроны, по сто двадцать на бойца. Поредевший... Нет, после боев, после потерь батальон словно сбит плотнее.
Сразу я увидел и пополнение, выстроенное в стороне, — сплошь юношеские лица, светлый тон шинелей, еще не породнившихся с окопной глиной. На краю этой полоски стоял человек постарше, приблизительно лет сорока. На его рукаве была нашита незаношенная, не подтемненная войной суконная красная звезда — знак политработника. Отделившись от строя, он зашагал ко мне. На ходу поправил, сдвинул повыше явно великоватую для него бобриковую шапку, открыв глубокие залысины. Солдатская шинель, солдатский пояс из простроченного толстого брезента, кирзовые сапоги с короткими широкими голенищами — все было на нем грубым. А лицо не грубое. Казалось, оно отвыкло от румянца, щеки и теперь, на воздухе, оставались желтоватыми. Он шел, неумело печатая шаг, устремив на меня серые глаза. Остановился. Доложил, что прибыл в мое распоряжение в составе пополнения числом пятьдесят два человека. Назвал себя: политрук Кузьминич. Я выслушал его, взяв под козырек.
— Давно ли в армии?
— Второй месяц.
— Где раньше работали?
— В институте экономики. Научный сотрудник.
— Кто-нибудь из офицеров с вами еще прибыл?
Видимо, слово «офицеры», которое у нас тогда только-только прививалось, резнуло Кузьминича. Он переспросил:
— Из средних командиров и политруков?
— Да.
— Никого больше. Один я.
Втайне вздохнув, я опять поглядел на ряды батальона. Скупо, очень скупо возмещались наши потери. Вон на фланге первой роты стоит чернявый Брудный. Когда-то это место занимал ловкий, щеголеватый Панюков, потом белобрысый Дордия. Их нет уже с нами. Нет и Донских, Севрюкова, Кубаренко... Еще свежи в памяти взвивы огня над горящими стогами, когда мы в красноватой полумгле отходили мимо наших разбитых орудий, мимо насыпанного нашими лопатами холмика братской могилы.
Неподалеку от Брудного виден высокий, красивый кавказец лейтенант Шакоев, который командует взводом истребителей танков. Различаю бойцов этого взвода — пятидесятилетнего, со свисающими пшеничными усами Березанского, силача Прохорова, коротышку Абиля Джильбаева. К поясам приторочены громоздкие, с длинными ручками противотанковые гранаты в чехлах. По нескольку гранат имеют и другие роты.
Центр строя занимает выделенная интервалами вторая рота. В ней осталось лишь человек восемьдесят, почти столько же выбыло в боях. На фланге возвышается верзила Заев. Встречаю взгляд Ползунова. Его потертая шинель заправлена, солдатская кладь пригнана, как у старого служаки. Вдоль строя всюду блестит темная сталь затворов.
Нас мало. Невелико пополнение, которое сейчас, в эту тяжелую годину, прислано нам. И все же мы сила! Сила, имя которой — батальон!
— Товарищ политрук, ведите людей ко мне! — приказал я.
Выстроенные по двое, приблизились те, кому предстояло делить нашу судьбу.
Красноватые на ветру молодые лица под серыми ушанками были внимательными и несколько оторопелыми. Я понимал, что творится в душах этих солдат-новичков. Недолгая выучка в тылу — и вот фронт, передовая. Почему же тут тихо, спокойно? Где же враг? Когда же бой? И какая тайна кроется в этом коротком слове «бой»? Да, они изведают страх и даже ужас, будут мужать под огнем. Но как же теперь, накануне боя, — быть может, самого жестокого из всех, которые знавал батальон, — как теперь укрепить дух этих юношей? Что я смогу сделать в те дни, что остались нам до боя?
Обратившись к новоприбывшим, я громко сказал:
— Товарищи, сегодня вы станете бойцами батальона, которым я командую. Вы обязаны знать, в какую семью вас принимают. Мне, командиру, неудобно хвалить своих солдат, но сейчас скажу: и внуки и правнуки назовут нас храбрыми людьми. Посмотрите на них, моих воинов, с этого часа ваших братьев. Всего месяц назад они тоже были новичками на фронте.
Далее я кратко изложил боевой путь батальона:
— Они, эти бойцы; огнем отражали атаки, сами били, гнали немцев, врывались в занятые врагом села, шагали по вражеским трупам. Эти люди, которых вы видите, отходили под пулями, не теряя боевых порядков. Трижды они бывали окруженными и пробивались к своим, нанося врагу потери. Эти люди принимают вас в свое боевое братство.
Вновь оглядев роты, протянувшиеся вдоль опушки, я крикнул:
— Муратов, ко мне! Джильбаев, Курбатов, Березанский, ко мне!
Первым встал передо мной скороход Муратов. Легко подбежал и Курбатов, вскинул голову, красиво посаженную на крепкую, мускулистую шею, замер. Маленький Джильбаев поотстал. Немного запыхавшись, он встал в ряд, взял к ноге винтовку. Последним добежал или, вернее сказать, дотопал неторопливый Березанский. Сначала прокашлявшись, он лишь затем расправил грудь.
— Смотрите на них. Это мои солдаты.
Я по-прежнему говорил громко; из леска откликалось приглушенное эхо.
— Вот Муратов, связной командира роты. Поглядите на него: обыкновенный человек, такой же, как и вы. Он был ранен в руку, мог уйти лечиться, но остался с нами. Разве это не герой? Вот рядом с ним Курбатов. Он представлен к званию младшего лейтенанта. Красивый парень! Залюбуешься. Но он станет командиром не из-за того, что красив, а потому, что хранит воинскую честь. Вот Березанский. Сколько ему влетало от меня за неповоротливость! А в бою, когда пуля скосила командира взвода, я приказал ему быть командиром — и взвод удержал позиции, отбил немцев. Разве это не герой? И все, — я опять показал на ряды батальона, — все до единого такие. Вы, товарищи, тоже станете такими.
Воззрившись на меня узкими глазами, Абиль Джильбаев с любопытством ожидал, что же я скажу про него. Он не знал за собой ни одного подвига.
— Вот Джильбаев, — продолжал я. — Он малорослый, слабосильный, много раз я его ругал, однажды чуть не расстрелял, но и он прошел с нами путь героев.
Джильбаев по-детски улыбнулся.
— Почему они стали такими? Потому, что понимают, что такое долг, что такое совесть и честь воина. Долг перед Родиной — это...
На мгновение я приостановился, заглянул в свое сердце. Да, имею право сказать от всего сердца:
— Долг — это самая высокая святыня солдата.
Далее моя речь продолжалась так:
— Какие требования я буду предъявлять вам? Буду требовать строжайшей дисциплины. Нянчиться с вами я не намереваюсь. Поблажек от меня не ждите. Ни одного нарушения воинских обязанностей не оставлю ненаказанным. Вы обязаны любить, беречь свое оружие. Как бы ни была сильна ненависть к врагу, без оружия ничего не сделаешь.
Моя речь не стерла растерянности, оторопи с молодых лиц.
— Вам помогут они, — я опять показал на ряды батальона, — испытанные воины. Как, товарищи, поможете?
Роты дружно откликнулись:
— Поможем!
Этот гулкий единый ответ будто прибавил мне силенок. Я не сдержал улыбки облегчения. Некоторые из новоприбывших тоже наконец улыбнулись, большинство нерешительно, лишь иные смело. Теперь они уже не казались на одно лицо.
— Подсобим, товарищ комбат, — внятно произнес Березанский.
Молодцеватый Курбатов молча кивнул в подтверждение. Вот как... Не только я ощущаю переживания солдата, но и солдат понимает мою душу. Спасибо, друзья!
Дав команду «вольно», я вместе с Рахимовым и политруком Кузьминичем распределил людей по ротам. Они встали в ряды батальона, слились с нашим строем. Хотя не совсем слились, более светлый тон малоношеных шинелей все же выделялся в слегка раздвинувшихся, вновь подровнявшихся шеренгах.
Вечером, когда мы уже собрались ужинать, в нашу штабную избу пришел одетый в потертую грязноватую стеганку небольшого роста лейтенант. Заморгав от яркого света, он вытер ладонью вздернутый нос. Затем доложил:
— Прибыл поработать по приказанию генерала. Лейтенант Угрюмов.
Я смотрел в недоумении. Поработать? По приказанию генерала? Что имеет в виду этот птенец? Белобрысый, в крупных веснушках, каким-то чудом сохранившихся с весны, он в своей телогрейке казался пареньком семнадцати — восемнадцати лет. Над большим ртом пробивалась скудная растительность. Верхняя губа была несколько вывернутой; когда он разговаривал, виднелись — не знаю, можно ли так выразиться? — и губа и подгуба. В прокуренных, почти коричневых, крупных зубах выделялась щербинка. Даже глядя на лейтенантские кубики в его петлицах, было трудно видеть в нем офицера. Заметив мое недоумение, он добавил:
— Командир группы истребителей танков... Прибыл на один день в ваше распоряжение.
Он докладывал четко. Эта четкость совсем не вязалась с его внешностью нескладного подростка.
— Садитесь, располагайтесь, товарищ лейтенант.
Он сел.
— Разрешите закурить?
— Курите.
Угрюмов снял шапку, достал из кармана газету, кисет и завернул толстенную самокрутку махорки. Под его ногтями залегла черная каемка; подушечки пальцев тоже были черноватыми, потрескавшимися. Наверное, эти пальцы, ровно как и потрепанный, потемневший ватник, много раз на дню касались земли.
И вдруг мне вспомнилось. Угрюмов... Ведь не так давно довелось слышать об этом лейтенанте, о его провинности. Будучи командиром взвода разведки, он однажды, когда немцы еще только подходили к рубежам нашей дивизии, оставил свой взвод в лесу, а сам переоделся в крестьянскую одежду и отправился разведать деревню, уже занятую немцами. Вернулся он оттуда в темноте, потерял связь со своим взводом, за что и был в наказание отстранен от должности. Вот какого паренька, оказывается, приметил Панфилов. Вот кому он поручил командовать истребителями танков.
Закурив, Угрюмов с аппетитом, с нескрываемым удовольствием затягивался махрой. И с таким же удовольствием выпускал дым изо рта и из ноздрей. Еще никогда я не встречал такого жадного, или, может быть, лучше сказать, страстного, курильщика.
На ужин была сварена рисовая каша. Повар Вахитов стал разносить тарелки с кашей. Нашего неказистого гостя он даже не заметил, не подал ему ужина.
— Вахитов, почему лейтенанту не подали?
Угрюмов смутился.
— Спасибо, я поужинал, товарищ старший лейтенант.
— Ничего. Поешьте.
Принесли ему кашу. Достав из противогазной сумки собственную ложку, он стал есть почти с таким же аппетитом, как курил. Отправляя в рот содержимое ложки, он каждый раз ее вылизывал? Покончив с кашей, Угрюмов обратился к непритязательному лакомству, к ржаным сухарям, которые горкой лежали на столе. Его крупные прокуренные зубы замечательно их разгрызали. Негромкий хруст раздавался в комнате.
От чая наш гость отказался. Он опять свернул огромную цигарку, опять задымил махрой.
Утром я вызвал Шакоева. Ладный, атлетически сложенный, черноусый Шакоев иронически сощурился, когда ему был представлен невзрачный посланец генерала.
Среди дня я приехал во взвод истребителей танков. В поле, уже снова присыпанном порошей, стоял сколоченный из фанеры макет танка. Кое-где темнел вынутый суглинок, были отрыты щели. Бойцы сидели на краю придорожной канавы, внимательно слушая Угрюмова.
— Силой не возьмешь, — говорил Угрюмов. — А сохранишь присутствие духа — одолеешь!
И опять было странно слышать эти серьезные, исполненные достоинства слова — «присутствие духа» — от курносого парнишки, почти мальчика.
4. Приготовиться по пятому!
Прошел день, другой. Помнится, наступила суббота. Передышка нас несколько избаловала. Мы уже замечали субботы, воскресенья. К обеду я ждал Исламкулова, еще накануне пригласил его. Хотелось пофилософствовать, погуторить, как говорят русские, с этим интересным собеседником, моим образованным сородичем.
Утром мне позвонили из штаба дивизии, передали приказание генерала явиться к нему в двенадцать часов дня.
После оттепели опять стала хозяйничать зима. Ветер завивал вихорки снега.
Мягко стучали подковы Лысанки, не пробивая белого покрова, затянувшего окоченевшую землю.
В назначенный час я вошел к генералу. Знакомая мне комната ничуть не изменилась. Я увидел, как и прежде, коробку полевого телефона, затейливый, в завитушках, буфет, тускловатое трюмо, топографическую карту на столе. Но в самом Панфилове я в первый же миг уловил перемену. Еще ничего не проговорив, он посмотрел на меня долгим и, как мне показалось нежным взглядом. Еще никогда я не встречал такого его взгляда.
— Здравствуйте, товарищ Момыш-Улы.
Он не добавил обычного «садитесь». Не улыбнулся. Мы разговаривали стоя.
— Ну вот, пожили тихо, отдохнули. Это кончилось.
Мои глаза, вероятно, выразили удивление. Как так? Всюду спокойно, редко-редко вдали рявкнет пушка, на сегодняшний вечер я пригласил гостя, а генерал говорит: «Кончилось»?
— Есть основания полагать, — продолжал Панфилов, — что завтра, шестнадцатого ноября, противник перейдет в наступление.
Он так и сказал: «шестнадцатого ноября».
— Выступайте, товарищ Момыш-Улы. Заранее посылаю свой резерв, у вас будет время окопаться. Думаю, не ошибусь.
Видимо, некоторые сомнения еще оставались у него. Однако интонация была твердой.
— Пятый маршрут, — проговорил он.
Он подошел к карте. Я следовал за ним.
На карте красными значками были указаны звенья нашей обороны, синим карандашом — передний край противника и сосредоточение его войск. Четко выделялись названия, номера немецких дивизий и полков, районы их расположения. Темно-синие знаки, в том числе и те, что отмечали мотомеханизированные и танковые части, особенно сгустились там, где пролегал левый фланг нашей дивизии.
Пятый маршрут вел именно туда, к левому флангу. Там, по наметке генерала, которую я получил от него несколько дней назад, батальону предстояло занять деревню Горюны на Волоколамском шоссе и расположенную несколько в стороне станцию Матренино. Близ деревни Горюны, взбежавшей на пригорок, находилось важнейшее пересечение дорог, рельсовая колея перерезала здесь, у путевой будки, полотно асфальта.
— Вот ваш участок. Вы там побывали?
— Да.
— Я должен его расширить. Займите и отметку 131,5.
Карандаш генерала указал эту точку — затерянный среди лесов узел проселочных дорог. Теперь оборонительный участок батальона глубже подходил к крайнему левому флангу дивизии.
— Таким образом вы перекроете, — продолжал Панфилов, — все дороги, которые ведут слева в Горюны.
Вновь обратившись к карте, Панфилов объяснил обстановку, наше расположение на переднем крае. Тут — полк нашей дивизии, здесь — кавалеристы Доватора.
— Немцы будут рвать на левом фланге.
Он сказал это уверенно. Его словно покинула обычная манера порассуждать вслух. Если у него еще и таились сомнения — в мыслях он, наверное, допускал всяческие неожиданности, — то сейчас уже ничем этого не выдал. Видимо, все было продумано, решение принято.
— Где-нибудь прорвут и выйдут на ваш батальон. Ваша задача — держаться, пока мы не приведем себя в порядок.
Он говорил спокойно, а у меня по спине бегали мурашки. Как я займу такой участок? Ведь это почти пять километров фронта, а у меня всего пятьсот бойцов.
— Товарищ генерал, как же я удержу такой фронт?
— Э, к чему же мы с вами столько толковали? Вы и не пытайтесь все удерживать. Не создавайте сплошную оборону. Займите лишь узлы. Одну роту в Горюны, другую в Матренино, третью на отметку.
Вспомнилось, как генерал с нами занимался, с какой настойчивостью добивался понимания будущей нашей задачи. Вот и пришел ее черед.
Теперь Панфилов повторял то, о чем говорил и со мной наедине и на занятиях:
— Промежутки пусть вас не беспокоят. Каждая рота должна быть готова вести бой в окружении. А управление...
Он выжидающе посмотрел на меня.
— Управление — уяснение задачи, — сказал я.
— Вот, вот... По всей вероятности, он начнет завтра с утра и попытается с маху выйти на шоссе, в тылы дивизии. Мы постараемся, чтобы он увяз... Вы должны, товарищ Момыш-Улы, продержаться четыре дня.
Он по пальцам перечислил эти дни:
— Шестнадцатое. Первые сутки. Они будут для вас легкими. Семнадцатое. Уже придется вам тяжеловато. Восемнадцатое. Вы останетесь в окружении. Девятнадцатое... — Он помедлил, не дал никакой характеристики этому дню. — Да, и девятнадцатое. Надо, товарищ Момыш-Улы, удержаться до двадцатого.
Он не спросил: «Вы меня поняли?», но я понял, все понял. Наверное, он это прочел в моем взгляде.
— Вам, товарищ Момыш-Улы, вашему батальону, будет тяжело. Очень тяжело.
Видно, ему непросто дались эти слова. Если бы я не понял задачу, он их не мог бы выговорить. Он был искренен со мной. Не обещал поддерживать, выручить, ничего не обещал. И считал нужным сказать все до конца. Я молча стоял перед ним. Сумеете ли вы передать в повести эту минуту? Сумеете ли найти тон — тон, который окрашивал слова генерала, прозвучавшие так сурово и так нежно?
— Разрешите идти?
— Подождите.
Он подошел к буфету, вынул початую бутылку кагора, наполнил две большие рюмки, достал две конфеты, сказал:
— Пусть надежда вам согревает сердце.
Мы чокнулись. Он протянул мне конфету.
— Ну, иди, казах.
Впервые он назвал меня так. Опять это было и нежно и сурово. И тяжело.
Я козырнул, повернулся и вышел.
На минуту я заглянул в штаб дивизии к капитану Дорфману, начальнику оперативного отдела, моему давнему знакомому.
Перед ним лежала оперативная карта. Резерв командира дивизии, мой батальон, был уже перемещен на этой карте на новую позицию. В тылу протянулась от деревни Горюны до лесной высотки ощетиненная красная линия. Опять линия... Мы уже сломали нашу прежнюю линейную тактику, а карандаш начальника оперативного отдела по привычке-все еще прокладывал сплошную черту.
Здороваясь со мной, Дорфман встал. Его каштановые волосы, разделенные прямым пробором, были, как обычно, тщательно приглажены, свежо блестели. Я ожидал увидеть в его живых карих глазах всегдашнюю приветливую улыбку. Нет, в эту минуту, ее не было. Конечно, он знал нашу задачу, предстоящую нам участь.
— Товарищ капитан, разрешите позвонить.
— Пожалуйста.
Я вызвал штаб батальона.
— Рахимов?
— Я.
— Приготовиться по пятому.
Весь приказ — эти три слова. Их было достаточно, чтобы поднять батальон. Вступил в действие документ, над которым мы кропотливо потрудились. Я положил трубку.
— Всего доброго, товарищ капитан.
— Ну, Момыш-Улы, ни пуха ни пера...
Теперь Дорфман все-таки заставил себя улыбнуться. Подумалось: похоронил.
В Рождествено я ехал шагом. Ветер поутих. С неба падали редкие снежинки. Хотелось собраться с мыслями, внутренне собранным вернуться в батальон.
Значит, завтра заполыхает новая битва. Удержаться до двадцатого... «Вам будет тяжело, очень тяжело...» Но и погибать, если уж пробил твой час, надо с толком, с умом. Думая о себе, я видел и вверившихся мне людей, видел темный блеск штыков и винтовочных затворов, грозный строй бойцов. Твой час... Мой и батальона.
Предстоят четыре дня... Возможно, в эти четыре дня уложится оставшийся мне век. Так проживу же его с честью. Нелегка задача запереть шоссе, удержаться, устоять против ударного кулака немцев. Никогда еще мой батальон не занимал ключевой позиции, не принимал на себя самого тяжкого удара. Возможно, я родился, окреп, возмужал для того, чтобы исполнить задачу этих четырех предстоящих дней. Все отдам ей — ум, волю командира, жизнь.
Текли думы... Вот и Рождествено. Среди снегов, заблестевших на проглянувшем скупом солнце, чернеют избы. На улицах уже стоит колонна головной роты под командой Заева. Винтовки взяты на ремень. У всех за плечами, вещевые мешки с нехитрым имуществом солдата, с розданным на руки запасом сухарей.
— Смирно! — во всю силу легких орет Заев.
— Вольно, — откликаюсь я.
И чувствую, что верю им всем, кто здесь стоит под очистившимся бледноватым небом, моим соратникам, участь которых разделю.
Помню этот миг — ощутил веру, счастье веры, и сразу успокоился.
В штабной избе меня встретил Рахимов. С лавки поднялся и приехавший в гости Исламкулов, приветствовал меня дружеской улыбкой, поклоном. Я тоже отвесил ему поклон.
— Извини, Мухаметкул. Видишь, не мы располагаем временем, а время располагает нами.
Он ничем не проявил любопытства, не задал ни одного вопроса. Рахимов произнес:
— Через сколько минут прикажете выступать?
Можно было не спрашивать, все ли готово, во всех ли подразделениях соблюден график сбора. «Через сколько минут» — этим все было сказано.
— Пусть Заев двигается.
Рахимов вызвал к телефону Заева.
— Выступайте. Отключайте связь.
Затем соединился с другими ротами, сообщил, что марш начался.
— Придерживайтесь графика. Пока можно отдыхать.
Так без шума, без суеты работал мой начальник штаба. Чего я не сказал, он договорил.
— Где Толстунов? — спросил я.
— Пошел к Филимонову.
— Бозжанов?
— У Заева.
— Что же, пообедаем и тоже тронемся.
Синченко подал обед, разлил по стаканам «наркомовскую норму». Мы выпили за здоровье гостя. Я вынул карту, показал наш расширенный участок. Рахимову на миг изменило бесстрастие, его черные глаза вдруг погрустнели. Действительно, если при взгляде на такой участок — пять километров фронта батальону — вы не будете потрясены, то вы не командир и не начальник штаба. Я объяснил задачу. Три узла сопротивления. Надо удерживаться. Когда наши части отойдут, еще держаться. Когда останемся одни, окруженные противником, тоже держаться.
Я не сказал, что битва начнется завтра, не сказал, что обязан драться до двадцатого, не передал слов генерала: «Вам будет тяжело. Очень тяжело».
Синченко добавил в опорожненные стаканы еще немного водки. Я обратился к Исламкулову:
— Жаль, война не дает потолковать. Недавно ты подарил мне признание: «Кай жере, аксакал!» Еще тогда я хотел возвратить тебе его, хотел сказать: «Кай жере, Мухаметкул!»
Исламкулов слушал не перебивая, не торопя меня даже взглядом. Он знал: я сам все разъясню.
— Существует сила приказа, — продолжал я. — Но есть и задушевность приказа. Теперь я; пожалуй, это понял. Генерал Панфилов обучил.
Исламкулов тоже заговорил о Панфилове, рассказал, что вчера наш генерал побывал во втором батальоне, включавшем в себя и роту Исламкулова, прошелся с командиром батальона, заглянул на кухню, в хозяйственный взвод, но не остался обедать. Кашевар просил оценить его старание, не обижать отказом. «А как вы стреляете? — неожиданно спросил Панфилов. — Покажите-ка вашу винтовку!» Винтовка оказалась запущенной, грязной. И Панфилов отказался от обеда. «Какое же сопротивление вы окажете, если на вас выйдут немцы? — сказал он повару. — Как же вас не обижать, если вы меня обидели?» Весь батальон об этом уже знает.
Неслышно вошел сероглазый Тимошин.
— Товарищ комбат, разрешите забрать аппарат?
— Бери.
Рахимов взглянул на часы.
— Все уже выступили, товарищ комбат.
Мы покинули избу. Небо было ясным, мороз защипал щеки. Синченко подвел Лысанку. Исламкулов взял у него повод и, держа лошадь под уздцы, подсадил меня в седло. У нас, казахов, это знак высшего уважения, оказываемый лишь немногим. Рахимов вскочил на своего коня. У крыльца ожидали сани, в которых приехал Исламкулов. Я вновь извинился.
— Пора на рубеж. Прощай.
Исламкулов ответил:
— На этом рубеже тебе или слава, или смерть.
До этой минуты он ни словом не обмолвился о задаче, предстоящей моему батальону. А сейчас сказал веско, обдуманно. С седла я отдал честь своему гостю и тронул коня.
Поставим здесь большую точку. Разрешим себе перевести дух.
5. Канун. Станция Матренино
На фанерном ящике лежит моя тетрадь.
— Прочтите, — говорит Баурджан, — что вы записали о Джильбаеве. О том, как он чуть не был расстрелян...
Я удивлен. Зачем Баурджану понадобилась запись о Джильбаеве? Нахожу нужную страницу. Читаю вслух о том, как Момыш-Улы на миг представил себя худеньким Джильбаевым, приговоренным к расстрелу.
«...Бросивший позицию, потерявший честь, я стою здесь у обрыва. Меня скосят не вражеские пули, а свои, непрощающие пули солдат, вершащих воинское правосудие. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!»
Баурджан жестом прерывает чтение.
— И все же именно это со мной сталось, — произносит он.
Освещенное керосиновой лампой, его лицо непроницаемо. Быть может, он шутит? Не похоже.
— Как? Вы были приговорены к расстрелу?
— Да, был приговорен.
— Когда?
— Семнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок первого года.
— Из-за чего же? Каким образом?
— Совершил проступок, за который требовалось отвечать жизнью. И не только жизнью — честью.
— Кто же предал вас суду?
— Кто? Не знающий жалости, самый беспощадный среди героев вашей повести.
Захотелось воскликнуть: «Это же вы, Баурджан!» Я, однако, предпочел послушать, промолчал.
— Открывайте чистую страницу, — продолжал Момыш-Улы, — начнем новую главу.
Итак, пятнадцатое ноября. Еще засветло я провел час-другой на отметке 131,5, выбирая вместе с Заевым позицию его роты.
Местность представляла собой обширную вырубку-пролысину в сплошном лесу. Там и сям торчали пни, поднялась мелкая молодь, кое-где виднелись узкие заснеженные полоски пашни. Огражденный пнями, поросший кустарником бугор громоздился близ скрещения двух проселков. Они соединялись у крепкого деревянного моста, переброшенного через речонку, уже затянутую льдом, и затем снова разбегались.
С бугра открывался круговой обзор. В тишине было слышно, как шуршат пошевеливаемые ветром цепкие листья дубняка. Переваливаясь на выбоинах, проехали в сторону фронта два грузовика. В кузовах были наложены стянутые веревкой полушубки. Машины миновали мост, скрылись в лесу. И опять все замерло.
— Здесь и окапывайся, — сказал я Заеву.
— Угу, — по возвратившейся к нему привычке буркнул Заев.
И тотчас поправился:
— Есть!
Одетый поверх ватника и толстых, тоже стеганных на вате штанов в свою послужившую шинель (так был обмундирован весь мой батальон), Заев еще раз оглядел подступавший отовсюду лес. В ранних сумерках глубокие глазницы Заева казались темными, лишь иногда оттуда посверкивали маленькие запавшие глаза. Темнели и провалы его щек.
— В дальнюю перебранку не вступай, — продолжал я. — Подпусти поближе и огрей.
— И немец нас огреет.
— Да. В таких случаях выигрывает тот, кто не боится ближнего боя. Тот, у кого больше решимости.
— Решимости, товарищ комбат, хватит!
Мы помолчали. Пролетел, как говорится, тихий ангел, безмолвно пронеслось былое.
— Хватит! — отрывисто повторил Заев. — Я уверен в своих львятах.
Он и раньше, как вы знаете, любил выразиться по-чудному. Показалось, это прежний Заев. Нет, он был и прежним и не прежним.
— Каждому бойцу разъясни задачу: ни шагу назад, — сказал я. Поможете?
— А ежели... — Заев помялся. — Ежели нас обойдут? Поможете?
— Рассчитывай, Семен, только на себя.
Мы опять помолчали.
— В хозвзводе, товарищ комбат, скажи, — Заев неожиданно перешел на «ты», — скажи, чтобы привезли нам ужин. И чтобы на водку не скупились. А то чем я согрею своих молодцов?
— Ладно, Семен, не позабуду.
— Не позабудете? — переспросил он.
Его голос прозвучал глухо. Я понял, о чем он меня спрашивает, вонял и прикрикнул:
— Ты что, прощаться со мной вздумал? Рановато! Выкинь эту дурь!
Под его нависшими бровями ничего не проблеснуло. Мне вспомнилась напутственная здравица Панфилова. Я сказал мягче:
— Согревай своих бойцов не только водкой, но и, главное, надеждой. Не смей терять ее, Семен!
— Угу, — опять услышал я.
И опять Заев поправил себя:
— Есть!
Снова скачу верхом, направляюсь в Матренино, в роту Филимонова. Неизменный Синченко следует за мной. Ухабистая лесная дорожка выводит на шоссе. Уже совсем смерклось; над темными зубцами леса, жмущегося к тесьме асфальта, показалась полная луна; в вышине проступили первые, еще редкие, звезды. По шоссе, прямому, как натянутая тетива, порой на небольшой скорости, без света, проходят машины то к фронту, то в другую сторону. Это движение не назовешь оживленным. Ничто, кажется, не предвещает громового дня. Противник изготовился, молчит. Видимо, готовы и мы.
Вновь сворачиваю на боковую дорогу. Вдоль нее на еловых вешках, окученных снегом, уже протянут телефонный черный шнур. Лысанка бежит подле него. Впереди неясно вырисовывается здание железнодорожной станции. Это Матренино. Дома, лепящиеся к станции, не составляют порядка, а темнеют вразброд. Неожиданно на околице грохочет разрыв дальнобойного снаряда. Почти тотчас слышится еще удар — глуховатый тяжелый удар в той стороне, где пролегает скрытое мглой Волоколамское шоссе.
Останавливаю лошадь, слушаю, смотрю. Впереди опять гремит разрыв. Взблеск озаряет изгородь, макушку стога. И, будто откликаясь, снова бахает там, где протянулась невидимая отсюда деревня Горюны. Пауза. Снова одиночный разрыв. Другой...
С этого часа — стрелки моих ручных часов показывали почти ровно семь — немцы начали методически гвоздить два населенных пункта: станцию Матренино и Горюны.
Цепочка солдат неподалеку от крайних домов вгрызлась в закоченевшую землю. Я подъехал туда. Крупный, когда-то полнотелый, а теперь костистый Голубцов, запевала батальона, с маху рубил жесткую почву острым ребром лопаты. Стал слышен нарастающий противный гул снаряда, будто летящего прямо сюда. Бойцы прильнули к неглубоким выемкам, я спрыгнул с седла, тоже распластался. В полусотне метров в чистом поле взметнулось белое пламя, громыхнул взрыв.
Мы поднялись. Голубцов опять принялся крошить неподатливую землю. Порой острая сталь высекала искры. Высоко над головой прошелестел следующий снаряд, бахнул где-то за селом.
— У тебя. Голубцов, дело, вижу, подвигается.
Он бросил лопату, распрямился.
— Нам, товарищ комбат, командир роты задал вырубить окопчик для стрельбы лежа, постелить сенца и... И можно спать.
Скорее слухом, чем зрением, я уловил улыбку Голубцова. И тотчас услышал голос сбоку:
— Такой окоп разве спасет?
Кто-то из новеньких стоял у соседней чернеющей проплешинки, опустив руки. Потянуло одернуть молодого солдата, но, сдержавшись, я объяснил, что даже небольшое углубление, любая ямка является защитой от взрывной волны и от осколков. Вместо меня прикрикнул Голубцов:
— Рубай, Строжкин, рубай! Не распускай губы.
Ничего не ответив, боец-новичок (в те дни я только стал узнавать их в лицо и по фамилиям) принялся опять долбить мерзлую землю.
— Выжля. Будет толк, — понизив голос, доверительно сказал Голубцов.
— Выжля? Что это такое?
— Ну, щенок, молодая собака. Еще дура, а порода, товарищ комбат, уже видна. Воспитываю, гоняю. Будет солдатом не хуже других. И голос завидный. Годится в запевалы.
— Что же, отгоним немцев — запоем... Где командир роты?
— Ушел с генералом. — Голубцов продолжал по-прежнему доверительно, негромко: — Генерал тут приходил, глядел нашу позицию.
— Какой генерал? Командир дивизии?
— Нет, другой... Похоже, строговат.
— Что же он говорил?
— Что говорил? Подвертывал гайки. А они, товарищ комбат, я так у нас подвернуты.
Это тоже было сказано с улыбкой, со спокойным юмором солдата. Теплый ток доверия, понимания струился между нами.
— Где же он?
— Куда-то ушел с командиром роты.
Вновь сев верхом, я направился в Матренино. Сразу не определишь — деревня или дачный поселок. Ровный штакетник, застекленные веранды, на окнах затейливые наличники. Жители затаились. Однако их присутствие выдавали дымки, вившиеся из печных труб. Где-то промычала корова, где-то стукнуло ведро. Обстрел по-прежнему был редким, методичным.
Мерным шагом по улочке навстречу мне идет патруль. Кто-то хрипловато кричит:
— Стой!
Придерживаю Лысанку.
— Стой! — повторяет прежний голос. — Кого бог несет?
Различаю Корзуна, большеносого русского колхозника из-под Алма-Аты.
— Что, Корзун, не узнал?
— Признать признал, но порядок своего требует.
В этот канунный вечер, в час обстрела, мил сердцу ровный тон исполнительного Корзуна. И опять вера — вера в своих солдат, послушных долгу, порядку, дисциплине, — подкатывает горячей волной к горлу.
Спрашиваю:
— Где командир роты?
— Пошли на линию с генералом.
Без дальних слов шевелю повод, посылаю коня к железнодорожной линии.
Снежный пушок лежит на рельсах. За полотном, огибающим деревню, уходит вдаль белый простор — не видать, как говорится, конца-краю. Однако мне известно — это шутит свои шутки обманщица луна, укрывает в полумгле белесую березовую опушку. Вблизи насыпи — фронтом к этому невидимому сейчас лесу — бойцы роют оборону. По взмахам рук угадываю: тут в дело пущен и подручный железнодорожный инструмент: кирки, ломики, кувалды. Неподалеку темнеет огражденная невысоким палисадом будка путевого сторожа; стекла отливают глубоким черным блеском. Разматывая моток телефонного шнура, туда прошагал связист.
Взгляд опять убегает в голубоватую мутную даль, возвращается к запорошенным путям. Вдруг замечаю: на шпалах стоят трое. Сразу узнаю ладную стать Толстунова, узнаю Филимонова, вытянувшегося — руки по швам — перед человеком в серой шапке, в поблескивающем кожаном пальто.
По бровке вдоль пути Лысанка несет меня к ним. Соскакиваю с седла, и — черт подери, экая досада! — от волнения, что ли, я не успеваю придержать шашку, она попадает мне под ноги, я утыкаюсь в снег. Дурной знак...
Тотчас поднявшись, печатаю шаг, всматриваюсь в приехавшего к нам генерала. Можно различить его крупные губы, небольшие отеки под глазами. А, так вот это кто! Генерал-лейтенант Звягин, заместитель командующего армией. Три недели назад я с ним повстречался в штабе Панфилова в Волоколамске.
Подойдя, рапортую: батальон занял указанный ему рубеж, начал окапываться. Звягин меня оглядел. Молчание затянулось. Где-то посреди деревни грохнул очередной снаряд.
— По-прежнему с шашкой? — недовольно сказал Звягин. — По-прежнему оригинальничаете?
— Товарищ генерал-лейтенант, я вам уже докладывал, что, не будучи переаттестован...
Он не дослушал.
— Почему не зачитали средним командирам и политрукам приказ Военного совета? Приказ о приговоре Кондратьеву.
Мгновенно вспомнилось: сумеречный час в Волоколамске, освещенная электричеством штабная комната, побледневшее, со вспухшей царапиной, лицо майора, заляпанная мокрая шинель. И голос Звягина: «Кто позволил отойти без приказа?» И его участившееся тяжелое дыхание. И гремящие слова: «Оружие на стол! Звезду долой! Арестовать! Предать суду!»
Позже я узнал, что уже через сутки приговор Военного трибунала — расстрел — был объявлен в приказе по армии.
— Товарищ генерал-лейтенант, в те дни мы не имели связи. Батальон был отрезан, боролся в окружении.
— Ну, а затем?
— Затем обстановка изменилась, время было уже упущено, поэтому я...
— Кто разрешил вам рассуждать?
Заглушая этот сильный, гневный голос, возник, стал нарастать устрашающий гул летящего, приближающегося к нам снаряда. Потянуло прянуть с насыпи, открытой отовсюду, залечь. Уголком глаза я видел, как разом повалились, втиснулись в землю бойцы, рывшие окопы. Звягин, однако, даже не повел головой. Стоя на виду и, конечно, зная, что сейчас на него поглядывают десятки солдатских глаз, он, не меняя позы, ждал моего ответа. Толстунов и Филимонов тоже не шелохнулись. Снаряд шлепнулся, хлопнул близ путевой будки. Зазвенели стекла, высаженные взрывной волной. Звягин не обернулся, не взглянул туда, где встала темным столбом пыль.
— Виноват, — произнес я.
Не удовлетворившись моим «виноват», Звягин обратился к Толстунову:
— Вы, старший политрук, могли бы проследить за исполнением.
Толстунов не стал оправдываться.
— Недоглядел, — произнес он.
— Сделайте выводы на будущее.
— Есть, товарищ генерал-лейтенант.
Звягин будто позабыл обо мне; я глядел на его спину в кожаном пальто.
— Говорю с вами сейчас, — продолжал он, — как с членами партии.
Обращается к Филимонову и Толстунову, но знает, конечно, что я, беспартийный, тоже слушаю.
— Как с членами партии, — повторяет Звягин. — Даже один шаг назад с этого рубежа был бы предательским. Предательским, преступным. Расстаньтесь с мыслью, что отсюда возможно отойти. Внушите всему личному составу, что это последний рубеж батальона.
Слова ложатся веско, тяжело.
— Ну, желаю вам, товарищи, боевого счастья.
Он круто — с несколько неожиданной для его грузноватой фигуры резкостью движений — повернулся ко мне:
— А вы, партизан с шашкой, проводите-ка меня.
«Партизан с шашкой». Далось же это Звягину. Впрочем, сейчас он говорил без начальственной грубости, без раздражения.
Сойдя с полотна, мы зашагали к санной дороге, пролегшей возле рельсов. Откуда-то бесшумно появился адъютант Звягина, тоже пошел с нами.
Беспокоящий обстрел продолжался. Зарницы разрывов поминутно вспыхивали и в стороне — в той стороне, где находилась деревня Горюны. Звягин взглянул туда, заговорил:
— Завтра, наверное, начнется. Да уже, собственно, и началось. Мы разгадали намерения противника, сделали свой ход, выдвинули сюда резерв. А немец, в свою очередь, это разгадал. И отвечает. Пытается деморализовать наши резервы.
Анализ Звягина был краток. Вслушиваясь в его низкий голос, явственно доносивший каждое слово, я уяснял происходящее, понимал, как идет бой ума с умом. Мы подошли к машине, уже выкрашенной в белое, в защитный цвет зимы, почти неприметный на снегу. Звягин остановился, посмотрел вдаль.
— Подтягивать, карать, никому не давать спуску — это... Это, старший лейтенант, наша с вами доля.
Его интонация неожиданно была задушевной. Открыв дверцу машины, он заключил:
— Нам это зачтется. И если на том свете будет Страшный суд, встретим его смело: на земле мы не колебались исполнять свой долг.
Он протянул мне руку: крепкую, твердую, тяжелую. Дверца захлопнулась, машина тронулась. Я проводил его взглядом. Да, буду исполнять свой долг.
6. Канун. Горюны
Еще некоторое время я провел в Матренине, походил вокруг поселка вместе с Филимоновым и Толстуновым.
Затем — снова ногу в стремя. Скачу на Лысанке в Горюны. Лоснящийся под луной мерзлый накат на минуту нырнул в лес и опять выбежал на волю, на поляну. Посматриваю по сторонам. На белом пригорке темнеют свежие брустверы окопов. Поминутно ложатся там и сям одиночные снаряды. Мгновенные вспышки озаряют то пустое поле, то домики на гребешке. Эти домики — деревня Горюны. Лысанка выносит меня на шоссе, идущее наизволок. Полоса асфальта еще не заснежена, черна, будто подметена ветром. На макушке по обеим сторонам шоссе выстроились огороженные палисадами избы.
Кое-где, как и в Матренине, вьются дымки из печных труб, — наверное, бойцы кухарничают. Видны распряженные повозки: санитарная фура заведена во двор; на обочине стоят две наши пушки, их охраняет часовой. Расспрашиваю, где поместился штаб батальона. Еду дальше.
Кто-то шагает навстречу. Странная фигура. Солдатская шапка, шинель, но... Из-под шапки выглядывает крыло гладко зачесанных женских волос. Осаживаю коня.
— Кто такая? Зачем сюда попала?
— Здравствуйте, товарищ комбат.
Улыбка приоткрыла ровные белые зубы. Одетая в варежку рука взяла под козырек.
— Заовражина, ты зачем здесь?
— Тут наше место по приказу.
— Какому приказу?
— Начальника санитарной части. Будем делать вам прививки.
— Какие еще, к чертям, прививки?
— Уколы против брюшного тифа. Мы достали лампу-«молнию». И скоро начнем.
— Ты, часом, не спятила? Завтра здесь, возможно, все будет гореть. Немедленно уноси отсюда ноги.
— Нет, товарищ комбат, теперь не выгоните. Придется вам поговорить с моим начальником.
— Что еще за начальник?
— Военврач второго ранга. Можно сказать, майор. Женщина-врач. Она сказала, что никуда мы отсюда не уйдем.
— Тогда выброшу отсюда вас.
Не сказав больше ни слова, я поскакал к штабу.
Еду по улице. Слышу:
— Товарищ комбат!
Оборачиваюсь, вижу Кузьминича. Он тяжеловато бежит, придерживая рукой полевую сумку.
— Что там, Кузьминич, у вас стряслось?
— Товарищ комбат, разрешите доложить.
— Ну, не тяните.
— Есть! — Он и впопад и невпопад старается употреблять уставные словечки. — Товарищ комбат, тут доктор, майор медицинской службы, начал делать бойцам уколы.
— Начал? Кто разрешил?
Вспомнилась недавняя встреча с Заовражиной. Принялась все же, черт возьми, за свое!
У меня вырвался вздох. Вот чепуха! Хоть стой, хоть падай!
— Вам, товарищ политрук, сегодня уже было сказано: когда наконец вы станете военным? Этот майор не вправе вам приказывать.
Кузьминич смиренно — руки по швам — выслушал мой нагоняй.
Пришлось отправиться к майору-доктору. Походная амбулатория была развернута в лучшем, самом большом доме. Огромная лампа-«молния», висевшая под потолком, лила яркий свет на застланные белейшими простынями стол, лавки, кровати. На плите в эмалированном тазике кипела вода.
Смуглая женщина в белом халате — я сразу отметил ее точеное лицо, властную повадку — обернулась ко мне. Волосы, не совсем прикрытые медицинской белой шапочкой, были столь черными, что, казалось, отливали синевой.
На стуле сидел ездовой Гаркуша. Засучив рукав, он с важным видом подставлял голый локоть. Я крикнул:
— Гаркуша, почему тут околачиваешься? Кто разрешил?
Гаркуша встал, скромно потупился.
— Приглашен, товарищ комбат, по старому знакомству.
А, еще один знакомец Вари Заовражиной!
— Убирайся отсюда! Ну, живее поворачивайся!
Взяв шинель, Гаркуша, не теряя достоинства, но и не мешкая, покинул комнату. Женщина-майор холодно сказала:
— Товарищ старший лейтенант, следовало бы вести себя приличнее. И прежде всего полагается представиться.
Я извинился, назвал себя.
— А вас, доктор, попрошу прекратить эту затею.
— Какую затею? Мы обязаны сделать уколы. Это приказ по дивизии.
— Не знаю. Не могу разрешить.
— Что вы волнуетесь? Укол вызывает только легкое недомогание на один-два дня. Зато потом...
— Доктор, поймите, у меня задача. Возможно, завтра придется вступить в бой.
Как раз в эту минуту на воле бабахнул очередной разрыв. Оконные стекла слегка задребезжали. Я продолжал:
— Мы уже и сегодня под огнем. Вы разве не слышите?
— Слышу. Что же особенного? Удивляюсь, старший лейтенант, вашей нервозности.
— Доктор, извините, не могу больше уделять вам время. Уезжайте отсюда.
— Нет, у меня свои обязанности.
Я рассвирепел:
— Приказываю через два часа оставить расположение батальона.
— Вы не имеете права мне приказывать.
— Убирайтесь к черту!
Властная — чуть не сказал: царственная — женщина вскинула голову:
— За это вы ответите! И никуда мы отсюда не уйдем!
Не знаю, где притаилась в эти минуты Заовражина. Впрочем, я и не желал этого знать. Сочтя разговор законченным, я вышел, с силой хлопнув дверью.
Постепенно собрался весь мой маленький штаб. Из Матренина явился Толстунов, от Заева, с затерянной средь леса высотки, пришел невеселый, усталый Бозжанов.
Сидим молча. В печи трещит огонь. Заслонка открыта. Отсветы пламени играют на обоях. Невольно разглядываю узор: по немаркому, серому фону рассыпаны серебристые трилистники. Или, может быть, птицы. У косяка оконной рамы отодралась полоса и свисает до полу. Никто уже не поднимает этих оторванных птиц. Хозяева оставили жилье, ушли, а мы... Мы здесь жильцы временные. Вернее, даже кратковременные.
На квадратном дубовом столе разложено бумажное хозяйство Рахимова; несколько остро очиненных цветных карандашей покоится на разостланной топографической карте. Рахимов уже написал и отправил донесение, сейчас он вырисовывает на листе ватмана оборону батальона.
Входит Тимошин. Этот деликатный лейтенант-юноша ступает осторожно, словно бы стесняясь нарушить тишину, мою задумчивость. И останавливается около двери.
— Что тебе, Тимошин?
— Товарищ комбат, дали связь из штаба дивизии.
— Хорошо! Иди!
Он отдает честь, уходит.
Поцарапанная брезентовая коробка, вмещающая телефонный аппарат, стоит на подоконнике. Рядом присел дежурный боец-связист. Он произносит:
— Вызывают, товарищ комбат.
— Кто?
— Сверху. Из дивизии.
Беру трубку.
— Комбат?
Мгновенно узнаю могучий голос Звягина.
— Да, товарищ генерал-лейтенант.
Замечаю: Бозжанов поднял круглую стриженую голову, посмотрел на меня. Потом снова опустил.
— Приказ исполнили?
— Да.
— Донесение написали?
— Да.
— Ну, теперь спокоен за вас... Как ведет себя немец? Похлестывает?
— Да. Но уже пореже.
— Вскоре, думаю, угомонится. И сможем, комбат, поспать эту ночь спокойно.
Разговор закончен. Толстунов интересуется:
— Что он говорил?
— Сказал, что сегодня можем поспать ночь спокойно.
Инструктор пропаганды оставляет эти слова без комментариев. Мы снова молчим. В комнате ни улыбки, ни смешка. В мыслях мелькает: не я ли источаю это настроение грусти, обреченности? Не я ли мрачностью породил эту мрачную тень, нависшую над моим штабом?
Вспоминаю о делах. Приказываю телефонисту соединить меня с начальником санитарной части дивизии. Минуту спустя опять держу телефонную трубку, прошу сегодня же отозвать из Горюнов женщину-майора и ее помощников. На другом конце провода седой врач-полковник, с которым я знаком еще с Алма-Аты, спохватывается:
— Прости, Момыш-Улы, из головы вон! Сделай милость, пошли кого-нибудь, позови к телефону эту черненькую лебедь. Нынче же ее заберу.
— Благодарю, товарищ полковник. Сейчас приглашу.
Как раз в этот момент в дверях появляется повар Вахитов, он тоже невесел.
— Товарищ комбат, ужинать-то будете?
— Будем! — отвечаю я. — И в женском обществе! А ну, товарищи, устроим званый ужин!
Старик повар вмиг преображается, радостно всплескивает руками, ему приятно мое оживление. Однако тотчас огорчение, испуг проглядывают в складочках лица.
— Товарищ комбат, на ужин у меня только гречневая каша.
Я не теряюсь.
— В таком случае званый чай! Товарищи, требуется снарядить дипломатическую миссию: комбат-де просит забыть о его грубостях, приносит покорнейшие извинения. Бозжанов, возьмешься быть моим послом?
Вижу: усталая, посеревшая было физиономия Бозжанова опять залоснилась. Он восклицает:
— Согласен! Отправляюсь на подвиг, товарищ комбат.
Наконец-то улыбка залетела к нам в штаб. Не остался в стороне и Толстунов — рассудительный старший политрук посоветовал своему другу-послу захватить с собою ловкого Гаркушу. Признаться, в душе я опять подивился Толстунову: черт возьми, все ему известно.
Так или иначе, полчаса спустя мы встретили, приветствовали гостей: женщину с майорскими шпалами в петлицах и Варю Заовражину.
— Доктор, — сказал я, — у нас, кажется, произошло небольшое столкновение.
— Небольшое? Предположим.
Я принес доктору свои извинения, а Варе незаметно показал кулак. И пригласил гостей к столу. Не жеманничая, Варя села как своя. Величественная «черненькая лебедь», поговорив по телефону со своим начальством, тоже согласилась разделить нашу трапезу. Однако она и теперь, при каждой встрече, любит мне припомнить, какую я ей задал трепку в Горюнах.
7. «Так держать — значит не удержать»
С окон сняты плащ-палатки, служащие нам шторами. Медленно занимается, яснеет утро. На воле тишина. Редкая пальба по Матренину и Горюнам оборвалась еще до рассвета; уснув, я не заметил, в какой час она кончилась. Серые тона ноябрьского утра постепенно становятся светлей. Вот чуть заголубело незаволоченное, как и вечером, небо. И вдруг, будто эта проглянувшая блеклая голубизна была сигналом, по всему фронту рявкнула, взгремела артиллерия немцев.
Вместе с Толстуновым и Бозжановым я вышел на улицу. Не усидел в штабе и Рахимов. Давно мы не слышали такого грома. Непрестанно возникали его гулкие раскаты. Так в штормовую погоду бьет, обрушивается на препятствие ревущая волна прибоя. Канонада как бы перекатывалась по фронту. Она то уходила вправо, то возвращалась, рокотала в той стороне, куда были выдвинуты роты Филимонова и Заева. Потом огневой бурун снова шел направо.
День, как я сказал, выдался ясный. Впереди, там, где пролегал фронт, в воздухе ходили, разворачивались, порой пикировали, сбрасывали боевой груз немецкие бомбардировщики. Два «горбача» — самолеты-наблюдатели — кружили в высоте.
До полудня наша артиллерия не отвечала. Эта выдержка — рискну поделиться такой мыслью — характерна для Панфилова. Легко ли четыре часа молчать, не подкрепляя огнем дух своих войск, окопавшихся на передних рубежах? Четыре часа молчать — это значило верить солдату, его мужеству, сознанию долга. И располагать ответной верой.
Что выигрывалось этим молчанием? Засечены все артиллерийские позиции противника, а наши скрыты. Панфилов не раз говорил, что надо уметь разгадывать намерения врага по голосам его пушек. Расстановка артиллерии, сосредоточенность, кучность огня позволяют определить направление готовящегося главного удара. Однако эту истину ведали, конечно, и немцы. Они применяли военную хитрость, прокатывая с фланга на фланг волну огня. Вот и отыщи, где они намерены прорваться!
Имеются различные методы артиллерийской подготовки. Например: сначала измочалить, исколотить передний край, потом перебросить огонь в глубину. Или сперва обрушиться на позиции вторых эшелонов, устрашить, смутить резервы, затем перенести огонь — ударить по передовой... И рывок!
Шестнадцатого ноября немцы совмещали оба эти метода. Помолотив часа два по переднему краю, они затем несколькими залпами угостили и нас в Матренине к в Горюнах. На своем новом рубеже батальон понес первые потери. Я не знал, что в эти минуты происходило впереди, — атаковали ли немцы, где именно? — но вот их артиллерия снова оттянула прицел, громыхающий каток опять стал прокатываться по фронту.
«Первые сутки будут для вас легкими», — предсказал Панфилов.
Так и случилось. Все же кое-что бегло отмечу в этом легком для моего батальона дне.
Примерно в обеденное время в мое распоряжение в Горюны прибыла батарея противотанковых орудий из резерва командира дивизии. Это служило знаком, что Панфилов не изменил своей оценки намерений противника, укреплял мой узелок. Артиллеристы заняли огневые позиции в лесу, наведя стволы на еще не совсем задернутое снегом Волоколамское шоссе.
Впереди продолжались грохотня, уханье, раскаты. Над гребешком леса вздымались, медленно расплывались в небе черные дымы. А у нас на холме, где протянулись Горюны; не прерывалась солдатская страда. Бойцы крошили землю, рыли и рыли оборону.
Взвод Шакоева занимался на шоссе. Встав у палисадника, я несколько минут наблюдал. Вот фанерный макет танка быстро движется к бойцу, укрывшемуся в ямке. Что же тот медлит? Нет, все же успел. Вскинулся, еще миг выждал, метнул гранату. Хорошо, четко сработал! А, это худенький, слабогрудый Джильбаев, мой сородич. Теперь вот он каков! Верю ему, знаю — не зажмурит в ужасе глаза, не побежит, встретит танк гранатой.
Макет на полозьях возвращается для нового захода. К броску готовится политрук Кузьминич. Солдатская одежда — короткие голенища тяжелых сапог, ватные теплые штаны, что видны из-под встопорщившейся горбом шинели, — по-прежнему кажется чужой на нем. Танк приближается. Кузьминич, стараясь побороть неповоротливость, по-молодому быстро вскакивает, размахивается и... И тотчас слышится характерный, с кавказским акцентом, голос Шакоева:
— Отставить, отставить, товарищ политрук. Не так...
Стройный лейтенант-дагестанец в исцарапанных, испачканных землей хромовых сапогах, в загрязненной почти дочерна, ушитой по фигуре телогрейке, — пожалуй, в нем появилось некое особое щегольство оборванца, — легко подбегает к сорокалетнему мужу науки, впервые, быть может, пробующему метнуть противотанковую громоздкую гранату. Шакоев спокойно обучает политрука. Доносятся слова:
— Присутствие духа, понимаешь? Кидай с выдержкой, легонько.
Невольно вспоминается невидный, курносый посланец генерала.
В тот день, шестнадцатого ноября, довелось опять повстречаться с ним.
Мне позвонили из штаба дивизии: к нам направляется по приказанию генерала Панфилова команда истребителей танков во главе с лейтенантом Угрюмовым. Ответив неизменным кратким «есть!», я вернулся на складное кресло — это удобное кресло-кровать где-то раздобыл и притащил Синченко, — вернулся, уселся и задумался.
Не раз в нашей повести заходила речь о думах командира. Они настолько забирают тебя, так глубоко в них погружаешься, что перестаешь замечать комнату, все окружающее. Правильно ли расставлены силы? Что сделаю, если бой сложится так? Как поступлю, если противник подойдет отсюда? Если вырвется сюда?
Удержаться до двадцатого! Прикидываешь бесчисленные варианты. Если не ошибаюсь. Лев Толстой в наброске предисловия к роману «Война и мир» говорил о миллионе вариантов, которые проносятся перед художником. Возможно, творчество командира сродни погруженности художника. Удержаться до двадцатого! В эти часы командирской творческой сосредоточенности задача, полученная от Панфилова, становилась моим собственным созданием, моим детищем.
Я сидел и думал под несмолкаемый рев прибоя. Порой машинально отмечал: вот гремящая волна покатилась в сторону, пошла обратно... Вот наступили басы наших пушек, вот зачастила, забарабанила наша истребительная артиллерия. Что же там? Уже дерутся? Уже идет атака немцев?
Под вечер мне позвонил Заев:
— Дали им прикурить, товарищ комбат.
— Что? Кому?
Задыхаясь, торопясь, он продолжал:
— Резанули их. Подпустили и — огрели.
Набираюсь терпения, выслушиваю его восклицания, не расспрашиваю — сам дойдет до сути. Оказалось, что к высотке, где окопалась рота Заева, проникла какая-то группа немцев с минометами. Возможно, лишь разведка. Винтовочный залп уложил несколько немцев. Другие под прикрытием огня отползли, унесли трупы.
Полчаса спустя позвонил Филимонов, доложил: немцы сунулись из леса и к станции Матренино. Вызвали наш огонь, ушли.
Тем временем низкие тучи затянули небо, повалил снег. В комнате слегка потемнело. И вдруг — для меня это было неожиданностью — я обнаружил, что наступил час сумерек. Мало-помалу пушечный гром утих. Закончился первый день новой битвы под Москвой. Насколько я мог судить, немцы нигде не прорвали наш фронт. Не знаю, задавались ли они в первый день этой целью. Вероятно, противник вклинился во многих местах, еще не раскрывая своих карт, не раскрывая, где проляжет его главный удар. Панфилов, как я уже сказал, по-видимому, придерживался прежней догадки. Впрочем, он все же испытывал колебания. Поздно вечером он мне позвонил:
— Здравствуйте. Что делаете?
— Думаю, товарищ генерал.
— Дело хорошее. Я тоже этим занят. Как провели день?
Я доложил итоги дня. Конечно, Панфилову они были известны: о всяком изменении обстановки мы тотчас сообщали капитану Дорфману. Однако Панфилов, не торопясь, не подгоняя, еще раз выслушал от меня эти же сведения.
— Следовательно, обменялись любезностями издалека? — произнес он.
— Да.
— Так... Угрюмов к вам пришел?
— Еще нет.
— Передайте ему: пусть идет в Ядрово к майору Юрасову. Знаю, нехорошо гонять людей, но... Привели к этому думы.
— Есть!
— Ну, всего доброго, товарищ Момыш-Улы. Поспите, отдохните. Завтра ваш черед.
Еще минуту я молча постоял у аппарата. Панфилов опять — в который уже раз! — поразил меня. Он думает и об отряде в двадцать — двадцать пять человек, думает и передумывает, куда его послать. Эта горстка — команда Угрюмова — тоже резерв генерала. Нелегки же дела у него, командира дивизии! А где же завтра-послезавтра, когда удар немцев станет нарастать, где он, наш генерал, возьмет новые резервы?
Отойдя от телефона, я кратко изложил Рахимову, неизменно сидевшему за штабным столом, разговор с генералом.
— Велел нам, — заключил я, — подготовиться к завтрашнему дню, поспать. Ложись, вздремни часика три, а я подежурю, проверю посты.
Оделся, вышел на волю. Ветер, которому не хватало сил, чтобы завьюжить, увлекал, уносил падающие белые хлопья. Шоссе, что еще несколько часов назад пролегало черной, будто подметенной полосой, теперь укрылось пуховым покровом, слилось с дальними и ближними снегами. Ночную белесую мглу изредка тревожили голоса пушек. Вот со стороны Матренина дошел глухой хлопок. Вот и здесь, на пустом пригорке, возник смутный взблеск, тотчас вдогонку добежала гремящая волна. И опять несколько минут покоя. И снова бахает один-другой разрыв. Немцы, как и в прошлую ночь, дарят вниманием Матренино и Горюны, держат наши нервы напряженными, ведут беспокоящий огонь.
Шагая под гору в сторону Москвы, к железнодорожной колее, перерезающей шоссе, — там, у путевой будки, тоже расположилось охранение, — я повстречал отряд Угрюмова. Свежий белый полог даже и под беззвездным небом отбрасывал какие-то слабые лучи, не позволял тьме стать непроглядной. Узнав меня, Угрюмов — ночью он, малорослый, в ватнике, облегавшем неширокие плечи, опять показался мне подростком — скомандовал:
— Стой!
И подошел, намереваясь докладывать. Я ему передал приказание генерала: идти дальше по шоссе в деревню Ядрово. Угрюмов досадливо крякнул.
— Ребята приустали. Думали здесь, товарищ старший лейтенант, заночевать.
— Отдохните, — сказал я. — Прикажу накормить ваших людей.
Угрюмов оглянулся на свою смутно темневшую команду.
— Нет, товарищ старший лейтенант, спасибо. Пойдем дальше. А то у вас только разморимся.
Прощаясь, он добавил:
— Жаль, не пришлось повоевать вместе.
Опять, как и несколько дней назад, было странно слышать от него, чуть ли не мальчика, эти серьезные слова.
Русские, здороваясь или прощаясь, нередко держат и трясут твою руку, выказывая этим дружеские чувства, уважение. Угрюмов лишь пожал мою кисть. Ощутив это пожатие, я опять подумал: «Силенка в руке есть!»
Он козырнул, пошел к своим. Вскоре отряд скрылся в снегопаде.
В нашу штабную избу я вернулся приблизительно к полуночи. Слышалось мерное дыхание спавшего Рахимова. Человек исключительной аккуратности, он обладал качеством, которое я ни у кого больше не встречал. Если ему скажешь: «Поспи часика три», он минута в минуту — в данном случае через три часа — откроет глаза, встанет. Будить его не требуется.
Я сел и опять задумался. Ночная тишь по-прежнему изредка нарушалась буханием разрывов. «Завтра ваш черед», — сказал Панфилов. Вот этому нашему близящемуся череду были отданы мысли.
Точно в свой срок поднялся Рахимов.
— Ложитесь, товарищ комбат.
Растянувшись на кресле-кровати, я долго не мог уснуть. Обдумывал, воображал подступающий день. И забылся лишь под утро.
В этот день, семнадцатого ноября, пушечные залпы заухали пораньше, чем шестнадцатого. Еще лишь брезжило, а огневой вал уже прокатывался по фронту. Немцы палили по-вчерашнему — раскаты то удалялись вправо, то возвращались, шли влево и снова направо. Так и ходил, так и качался впереди в рассветной мути этот маятник-ревун.
Слушая рык пушек, я невольно отмечал: дивизия удержалась на всем фронте, немцы по-прежнему лишь готовят удар, еще не раскрывая, куда, на какой участок он нацелен. Наша артиллерия, в отличие от минувшего дня, сразу стала отвечать. Отовсюду гремели наши залпы.
Мало-помалу на воле посветлело. Над снегами висело низкое, облачное небо. Вдруг ухо различило перемену в режиме немецкого огня. Налево от центральной-точки переднего края дивизии, от лежащей впереди по шоссе деревни Ядрово, дробь участилась. А направо стукотня стала умереннее. Уже не оставалось сомнения: в одном краю бьют одиночные стволы и батареи, в другом — дивизионы, множество жерл. На левом фланге противник уже не крохоборничает. Дробь там еще усиливается, учащается. Значит, все окончательно решено, участок прорыва обозначен, противник уже не прячет намерение протаранить наш центр и левый фланг — намерение, угаданное Панфиловым, — уже молотами пушек прокладывает, проламывает себе дорогу.
В комнате все мы приумолкли. Знакомое нервное напряжение — ожидание атаки, рывка немцев — прокралось и сюда, в нашу избу. еще далекую от рубежа. Ища отвлечения, разрядки, я позвонил в штаб дивизии капитану Дорфману. Хотелось просто-напросто услышать его голос; перемолвиться словечком.
— Товарищ капитан, здравствуйте.
Всегда вежливый, приветливый, Дорфман на этот раз позабыл ответить на мое «здравствуйте».
— Ну, что у вас?
— У нас без изменений.
— Так. Дальше.
В тоне чувствовалось: чего тебе, спокойно сидишь, ну и сиди.
— Извините, хотел только доложить обстановку.
— А... Всего хорошего!
Легкий щелчок в мембране. Трубка на другом конце провода положена.
Приблизительно час спустя немцы перенесли огонь в глубину нашего фронта, замолотили по Матренину, по Горюнам, по вырубке, где окопалась рота Заева. В эти минуты, несомненно, двинулись вперед немецкие танки и пехота. Я ждал, не промчатся ли мимо нас по шоссе артиллерийские, запряжки, меняющие огневую позицию, уходящие от прорвавшихся немцев. Нет, к нам не вынеслась ни одна пушка. Артиллеристы, как я мог понять, не отступали.
Ко мне обращается телефонист:
— Товарищ комбат, вызывает штаб дивизии.
Беру трубку. Мембрана без искажений доносит знакомый хрипловатый голос Панфилова:
— Товарищ Момыш-Улы, вы?
— Да.
— Что у вас делается?
— Артиллерийская стрельба. Противник ведет огонь.
— Какой огонь? Что за огонь?
— Огонь серьезный, товарищ генерал.
— А поточнее? Поточнее! Вот что, товарищ Момыш-Улы, выходите-ка на улицу. Вы же артиллерист. Взгляните своим оком, что там делается, понаблюдайте за разрывами. Потом мне доложите.
Перебросив через стеганку ремень своей шашки, я оставил наше штабное обиталище, в котором пока что все оконные стекла были целы, и вышел под открытое небо. У крыльца часовым стоял Гаркуша. Он взял на караул.
— Как немец? — спросил я. — В щель не загоняет?
— Нет. Терпеть, товарищ комбат, можно.
— Воюешь с морозом? — продолжал я.
— Точно. Часовой летом зной, зимой стужу стережет.
Миновав этого скорого на слово, неунывающего ездового, выйдя за калитку, я ступил на шоссе, крытое белым пухом, который близ обочин еще не был примят автомобильными колесами. В снегах, насколько хватал глаз, не видно ни пешего, ни конного. Деревня затаилась. На опушке, что темнеет в стороне, то и дело взблескивает белое пламя. Оттуда бьют на далекую дистанцию наши тяжелые орудия. Их выстрелы почти не слышны в треске и громе немецкого огня. Там и сям лопаются, рвутся бризантные гранаты и шрапнель.
Прислушиваюсь. Немцы по-прежнему грохают залпами. Присматриваюсь. Вижу очень большое рассеивание, большой разброс. Кучных попаданий — самых опасных, эффективных, устрашающих, когда один подле другого гремят несколько разрывов, — кучных попаданий нет. В воздухе возникают клубки дыма, напоминающие вату. Однако таких клубков не много. Более часты дымные взбросы на снегу; они слишком низки; это препятствует нужному разлету пуль, начиняющих гранату. Подобные разрывы у нас, артиллеристов, называются клевками. А чрезмерно высокие мы именуем журавлями. Почти все немецкие снаряды — и бризантные для открытого поля, и шрапнель для прочесывания леса — давали именно такие разрывы: или клевок, или журавль. Наш боевой порядок — цепочки одиночных окопов — был неплотным: неметкие, некучные удары немецкой артиллерии находили лишь редкую жертву. Да, пожалуй, напрасно в разговоре с Панфиловым я прибег к выражению: серьезный огонь.
Вернулся в штаб, взял трубку, доложил Панфилову о том, что увидел на дворе. Наговорил всякой всячины: наверное, не только дельное, но и пустое. Казалось, чем больше ему наболтаешь, тем лучше. Иной раз это воспринималось как некое чудачество Панфилова. Ведь нас воспитывали: «Короче, короче!» Доложил, повернулся и ушел. А Панфилов слушал, интересовался, вытягивал мелочи, подробности.
— Большое рассеивание? А сколько метров? Ну примерно, приблизительно, товарищ Момыш-Улы.
Этот штрих характеризует Панфилова как знатока. Чем отдаленнее от цели артиллерийские позиции, тем больше разброс. Возможно, наш передний край уже прорван, но немецкая артиллерия еще занимает позиции вдалеке, стреляет на пределе.
Несколько позже я сообразил, что в этот час была уже перерезана связь Панфилова с войсками, дравшимися впереди. Рассеивание снарядов, характер разрывов в Горюнах, всякие прочие признаки теперь отчасти заменяли ему связь, служили донесениями с фронта.
И вдруг весь этот артиллерийский стук и треск стал явственно стихать. Пальба немцев продолжалась уже не с такой активностью, как прежде. Снаряды рвались реже. Об этом тоже было доложено Панфилову. Я услышал, как он хмыкнул:
— Гм... Меняет позицию. Раньше он вас доставал кончиками пальцев, а теперь готовьтесь: попробует двинуть кулаком.
Время текло быстро. Приближался полдень, когда мне позвонил Заев.
— Товарищ комбат, усиленный обстрел из минометов.
— Что видишь?
— Немцы на опушке леса. На той стороне ручья. Шпарят минами. Не дают голову поднять.
Заев приостановился, ожидая моих слов. Доносилось его шумное дыхание. Что ему сказать? Неумно, бессмысленно стрелять на далекую дистанцию из винтовок под жестоким минометным огнем. Главное, надо сохранить людей. Приказываю:
— Притворись мертвым. А пойдут в атаку, стегани!
В то же время немцы подступили и к станции Матренино. Туда они тоже подтащили минометы, запалили по нашим окопам. Бойцы и тут прильнули к промерзшей земле, вжались в неглубокие ямки. Исхлестав минами нашу реденькую, лепящуюся к станции оборону, немцы пошли в атаку. Их встретили огнем. Эта первая атака была легко отбита. Однако, откатившись, немцы точней засекли каждый наш окоп, каждую винтовку. И опять десятки стволов стали метать мины. Нет-нет осколок залетал в окоп, врезался в теплое, живое тело. Раненые отползали по снегу к поселку, тяжелых выносили, вытаскивали на себе санитары.
Обо всем этом мне по телефону доложил Филимонов. Еще не закончив донесения, он вдруг оборвал себя на полуслове:
— Опять, товарищ комбат, идут.
В отличие от Заева, Филимонов ничем не выказал волнения, его тон был по-прежнему ровен. Издалека чувствовалась его твердость, решимость. Я сказал:
— Посылай связного к пулеметчикам. Пусть помолчат, подпустят ближе.
— Есть, товарищ комбат. Понятно. Отобьем!
Истекло лишь несколько минут, и Филимонов вновь докладывал:
— Отбросили, товарищ комбат. Как дали им огоньку, так они сразу отскочили.
— А сейчас что у тебя делается?
— Опять дубасят минами.
— Какие потери?
— Небольшие, товарищ комбат.
Я всегда ценил уверенность, спокойствие Филимонова. Он этим отлично воздействовал на солдат. Сейчас я ощутил, что он опасается и за мою душу, заботится и о моем, что называется, моральном состоянии. Черт возьми, не много ли он на себя берет? Я раздраженно произнес:
— Что означает — небольшие? Точнее.
— Есть! Выясняю, товарищ комбат.
Вскоре Филимонов доложил, что рота потеряла убитыми и ранеными двадцать человек. Теперь тактика немцев у Матренина стала мне яснее. Они не хотят тратить живую силу, не хотят платить за продвижение большой кровью. Вместо крови они согласны жертвовать временем. Но сколько же-времени они отдадут нам за Матренино? Это нетрудно рассчитать. Они дважды сунулись, оба раза, напоровшись на огонь, тотчас отскочили и продолжали долбежку из леса, продолжали избиение минами моих солдат. Две долбежки — и мы уже недосчитываемся двадцати защитников станции Матренино. Надолго ли хватит солдат, что остались теперь в роте Филимонова? Еще десять подобных жестоких бомбардировок, и рота будет перебита. Когда это случится? Вряд ли сегодня. Но завтра в окопах у Матренина будут отстреливаться, сопротивляться лишь немногие последние бойцы. Верю, мы не запятнаем свою честь, воинский долг будет исполнен.
Нет, мой долг — выполнить задачу, удержаться до двадцатого. Но как же, как же я удержу станцию?
Опять звонит Заев.
— Два раза, товарищ комбат, дали немцу по носу. Отогнали от моста. А теперь шпарит минами. Терпежа нет, товарищ комбат.
— Сиди.
— К немцу, товарищ комбат, как будто подходят танки. Ясно слышен гул моторов.
— Сиди и не стреляй.
— А ежели опять пойдут на нас?
— Выдерживай, не стреляй, подпускай ближе, чтобы потом не могли возвратиться в лес. Понял? Объясни это бойцам.
Проходит еще некоторое время. Я втиснулся в глубокое кресло, смотрю в стену, думаю. Перед глазами все тот же узор на обоях: трилистники, похожие на парящих птиц. Рассматриваю распластанные крылья, закорючки-клювы. По-прежнему у косяка оконной рамы свисает до полу отодранная полоса обоев. Уже никто не поднимет этих оторванных птиц. Сижу молча. Молчат и все, кто находится в комнате штаба. Бесстрастный Рахимов, мой сидячий начштаба, что-то пишет, склонившись над столом. Бозжанов — его, Как вы знаете, я про себя именую ходячим начальником штаба — уже обряжен в шапку и в шинель: готов выйти в любой миг, ждет моего слова, поручения. Толстунов, самый старший по званию среди нас, как бы нештатный комиссар батальона, сидит в шапке на кровати. Куда-то исчезла его привычная глазу независимая, вольная поза. Сейчас он не приваливается к спинке, корпус выпрямлен, отложной ворот шерстяной гимнастерки, нередко распахнутый, тщательно застегнут. Еще утром он сказал: «Давай поручения, комбат!» Чувствую: он, как и Бозжанов, готов к действию. Штаб ждет моего слова. Но мне нечего сказать. Думаю, молчу.
Вновь тонкий писк — так называемый зуммер — призывает к телефону. Беру трубку. Опять слышу будто запыхавшегося Заева. Из отрывистых фраз уясняю: немцы снова вышли из лесу, они, вероятно, подумали — «рус перебит», но все же, опасаясь ловушки, направились не на отметку, а в обход. Уже вот-вот клещи сомкнутся.
— Окружают, обходят, товарищ комбат. Два раза отбивал. Что прикажете, товарищ комбат?
Видимо, он ожидал, что я прикажу отступить.
— Держаться, — сказал я.
— Закроют проушину, товарищ комбат.
— Держаться, Семен! Пан или пропал!
Я и сам не знал, что хотел этим сказать: «Пан или пропал!» Но продолжал:
— Пусть окружают. Ни шагу назад!
Чик... Связь оборвалась, мембрана внезапно омертвела. Разговор с Заевым был пресечен на полуслове. Я крикнул:
— Тимошин!
Юноша лейтенант, начальник взвода связи, мгновенно появился из сеней. Он всегда находился под рукой и всегда был незаметен, словно стеснялся отвлекать меня от дум даже своим взглядом, присутствием.
— Тимошин, посылай людей! Восстанавливай связь с Заевым!
— Есть!
Это же воинское «есть!» читалось в его голубых глазах. Еще секунда, и он пробежал за окном.
Я позвонил Панфилову.
— Разрешите доложить? Рота на отметке два раза отбивала атаки. Теперь осталась в окружении. Связь с ней порвана.
Докладывая, я невольно допустил преувеличение. Ведь Заев мне сообщил, что коридор еще остался. Правда, за протекшие минуты немцы могли уже перехватить горловину. Нет, я обязан быть точным, обязан говорить своему командиру только истину. И поправил себя, сказал, что рота, быть может, еще не отрезана.
Панфилов похмыкал. Какой-то частицей души я втайне надеялся, что он произнесет: «Пусть пробивается, оставит отметку». Нет, он этого не произнес. Я продолжал:
— Идет бой за Матренино. Там немцы тоже два раза пытались подойти, были отбиты огнем. Ожидаю новой атаки. А в Горюнах спокойно.
— Спокойно?
— Да, товарищ генерал.
Горюны, эта наша крепостца, преграждавшая Волоколамское шоссе, были в тот день еще прикрыты отовсюду: слева ротами Филимонова и Заева, напрямик по асфальту — узлом обороны в селе Ядрово, справа — деревенькой Шишкине, где обретался штаб Панфилова. Я ожидал, что генерал скажет: «Отправьте роту из Горюнов на станцию», ожидал, что он найдет еще какую-нибудь роту, которую пришлет в Горюны. Нет, надежда и тут не оправдалась. Панфилов сказал:
— Сообщайте обо всем, товарищ Момыш-Улы.
И положил трубку.
Я вызвал к телефону Филимонова.
— Со стороны Заева береги себя.
— А что? Что там?
— Береги! Понял? Связи с ним не имею. Как дела у тебя?
— Земля дрожит. Но ничего. Держимся.
— Сколько еще потерял людей?
— Выясню, товарищ комбат. Доложу.
Опять мне показалось, что он заботится о том, чтобы гнетущими вестями не поколебать, не смутить мой дух.
— Где раненые?
— Те, что могут, пошли к вам. А тяжелые тут, в поселке.
— Так... Посылаю тебе повозки для эвакуации раненых. Сейчас прибудут пять повозок.
Я полагал, что Филимонов воскликнет: «Куда пять, двух хватит!» Но он ничего не возразил. Черт возьми, неужели такие потери?!
Окончив разговор, я с тягостью на сердце еще постоял у телефона. Затем обернулся, сказал:
— Бозжанов, сходи к Пономареву, пусть немедленно пошлет пять повозок к Филимонову, чтобы вывезти раненых.
У Бозжанова вырвалось:
— Пять?
Он, мой чуткий общительный сородич, конечно, ощущал мою подавленность, понимал, каким мрачным было мое приказание. Тотчас поднялся Толстунов:
— Комбат, может, я схожу?
И опять глаз отметил: Толстунов стоял по-иному, чем обычно, не вразвалку. «Располагай мной!» — говорил его собранный вид.
— Погоди, Толстунов. Сиди, — сказал я.
И вновь обратился к Бозжанову.
— Возьми повозки и поезжай с ними на станцию. Побывай там, узнай, что делается, и возвращайся.
— Есть! — выдохнул Бозжанов.
Его щеки, пополневшие в дни передышки, еще вчера лоснившиеся, осунулись, потеряли блеск за одно утро. Прирожденная улыбка покинула уголки губ. Стремительный, серьезный, он козырнул и вышел.
В комнате опять водворилось молчание. Толстунов снова присел на кровать, я опустился в кресло, невидящим взором уставился в стену.
Опять потекли думы. Заев окружен. У Филимонова выбивают бойцов одного за другим. Что же мне делать? Как удержусь до двадцатого!
Захотелось выйти из-под крыши, послушать на воле звуки боя, походить. Надев ушанку, перекинув через плечо ремешок шашки, я выбрался из нашей штабной избы, ступил на крыльцо. Вновь увидел часового. Теперь это уже был не Гаркуша. Но кто же? Съежившись, подняв воротник, отвернув лицо от ветра, низенький красноармеец держал ружье в обнимку. Уши низко нахлобученной шапки были опущены, подвязаны. Услышав мой шаг, он быстро обернулся, взял на караул. Джильбаев! Его втянутые смуглые щеки, короткий приплюснутый нос полиловели на морозе. Я вздрогнул, на миг замер, будто меня кто-то хлестнул. Джильбаев! С поразительной четкостью всплыло воспоминание. Минута у ручья, который я назвал арыком. Минута, когда я вдруг представил себя на месте моего заплакавшего маленького соплеменника. Стою у обрыва, потерявший честь, приговоренный к расстрелу. И не оружие врага, а пули сынов Родины, вершащих воинское правосудие, принесут мне постыдную смерть.
Пожалуй, уже в этот час, когда я шагнул на крыльцо и увидел коченеющего на морозе Джильбаева, я мысленно взвешивал: Быть может, рискнуть честью, приговорить самого себя к бесславному концу.
Молча ответив на приветствие часового, я прошагал на шоссе.
С разных сторон слышались то заглушенные, то более явственные шумы боя. Частые глухие хлопки доходили от деревни Шишкино, где находился со своим штабом Панфилов. В ближнем лесу раздавались резкие выстрелы наших орудии. Там, над опушкой, в небе то и дело возникали ватные клубки шрапнели: немцы сверху прочесывали лес, стремились подавить батарею. Уже почти не было ни клевков, ни журавлей — противник приблизил артиллерию. Порывы ветра доносили издалека отчаянную стукотню пулеметов. Где-то впереди, за грядой леса, били наши противотанковые «сорокапятки». Со станции Матренино доходил слабый слитный гул минометного обстрела. А сюда, в Горюны, немцы теперь лишь изредка бросали один-другой осколочный снаряд. Там и сям на снегу чернели пятна разрывов. Кое-где и на белом шоссе виднелись неглубокие темные воронки.
Погруженный в думы, я пошел к перекрестку, откуда ответвлялась дорога на Матренино. Еще издали увидел: по этой нахоженной тропе тянется вереница раненых. Некоторые едва ковыляют, останавливаются, снова плетутся. Я обождал у развилки.
Впереди брел Голубцов. Я не сразу узнал этого рослого солдата, запевалу батальона, который позавчера вечером на рубеже сильными ударами крошил, высекая искры, каленую землю. Шинель была наброшена внакидку. На сукне у ворота, близ плечевого шва, была заметна небольшая рванинка. Еще не потемневший свежий бинт охватывал странно недвижную шею. Я окликнул его.
Остановившись, он с усилием слегка выпрямился. На обескровленном лице загар казался желтым. Глаза провалились. Вам известно: настоящий солдат может сказать мудрое слово. Случается — вы тоже это знаете, — что и раненые могут поднять дух. Нет, вряд ли на это я надеялся.
— Ну как там. Голубцов?
Он сплюнул. Розовый плевок лег на истоптанный снег.
— Как там? — повторил я. — Держим?
Голубцов ответил:
— Ежели так держать — значит, не удержать.
И, тяжело ступая, пошелдальше.
8. Так ловят хищных птиц
Заглянув в хозяйственный взвод к Пономареву, приказав ему остановить любую машину, которая пойдет через Горюны в сторону Москвы, и подсадить раненых, я вернулся в штаб.
На краю кровати по-прежнему сидел Толстунов, сидел таким же настороженным, как я его оставил. Из-за стола бесшумно поднялся Рахимов. Его губы не шевельнулись, не произнесли: «Разрешите доложить». С одного взгляда я понял: ничего нового, связь с Заевым не восстановлена, по рубежу роты Филимонова, как и раньше, хлещут минометы.
Кивнув Рахимову — «садись», я занял свое кресло. В ушах застрял потерявший звонкость голос Голубцова. Да, не удержу станцию. Минометы исподволь выбьют всех бойцов. Так держать — значит оставить. Не сегодня, так завтра. И сколько ни думай, нет возможности предотвратить нависающий исход. У нас, казахов, есть поговорка: если сердцу суждено лопнуть, пусть лопается немедленно. Сидеть в бездействии, ожидая неминучего, — это жгло, терзало меня.
Вошел в своих мягких сапогах Вахитов.
— Товарищ комбат, обедать.
— Не буду. Уходи.
Я знал, что мой штаб без меня не притронется к обеду, знал, что голодны и Толстунов и Рахимов, но не мог в этот час помыслить о еде.
Еще протекло несколько минут молчания.
— Рахимов, генерал звонил?
— Нет. Порыв линии, товарищ комбат.
У нас в армии за связь отвечают по принципу: сверху вниз. Начальнику принадлежат заботы об исправном действии линии, ведущей к подчиненному. Однако я вызвал Тимошина.
— Посылай бойца, помогай искать порыв на линии в Шишкине.
— Есть!
Одетый строго по форме — два ремешка протянулись крест-накрест по заправленной без морщиночки шинели, красная звезда на серой шапке поблескивала точь-в-точь над переносьем, — Тимошин ожидал моего «иди».
Я спросил:
— От тех, кто пошел к Заеву, никаких вестей?
— Никаких, товарищ комбат.
— Посылай к нему еще!
— Разрешите исполнять?
— Да. Иди.
Отчетливый легкий поворот, негромкий стук затворенной двери, и Тимошина уже нет в комнате.
Опять молча гляжу на птиц с розоватыми загнутыми клювами. Заев... Что с ним, с его ротой? Внезапно всплывает: обросший рыжей щетиной, он уткнулся лбом в перекладину рамы, из которой вышиблены стекла, глядит на меня из-под нависших бровных дуг. Таким я его видел на избе возле Военного трибунала дивизии.
Сумею ли я быть безжалостным к самому себе? Неужели и мне предстоит это же: небритый, без петлиц на вороте, в шапке без звезды, буду, сжав пальцами перекладину рамы, глядеть из холодной избы.
Только в эту минуту я вполне осознал: у меня зреет решение отдать станцию.
Нет, нет! Не имею права! В мыслях я услышал низкий сильный голос Звягина: «Даже один шаг назад с этого рубежа был бы предательским, преступным». Нет, нет, не пойду на преступление! Пусть потеряю людей, не удержу рубеж, но не замараю честь.
Но кому она будет нужна, моя честь, если не исполню долг — мой последний единственный долг: удержаться до двадцатого... Не удержусь! Сейчас мне это ясно. Не сохраню людей, ничего не сохраню! Вновь, не в первый уже раз тут, на полях Подмосковья, припомнилось, как однажды вечером в Алма-Ате Панфилов мне сказал: «Умереть с батальоном? Сумейте-ка принять десять боев, двадцать боев, тридцать боев и сохранить батальон!» Но позавчера он, наш генерал, выговорил: «Вам будет тяжело. Очень тяжело». Выговорил, когда почувствовал, что я понял задачу. Товарищ генерал, как же мне быть, на что решиться? Я же не выполню, не выполню задачу!
Встал, прошелся, остановился у стола, на котором аккуратно, по-рахимовски, было разложено наше штабное бумажное хозяйство. Наклонился над картой. Вот станция Матренино с прильнувшим к ней поселком — несколько тесно сбежавшихся черных значков у слегка изогнутой нитки железнодорожного пути. Вокруг Матренина чистое поле среди зеленых, пятен леса. Немцы в лесу — там их не достать, — мы на открытом ровном месте. Быть может, мне следовало бы расположить нашу оборону где-либо на опушках, тоже воспользоваться прикрытием леса? Держали бы на мушке подходы к поселку, просекали бы поле огнем. Поздно, поздно сожалеть об этом. И все-таки во мне затеплилась неясная надежда. Ведь если я прикажу Филимонову оставить станцию, его рота сможет не пустить немцев дальше, вот с этих опушек перекроет дорогу огнем. Удастся ли это? Возможно.
Нет, мне не позволено сдать станцию! У меня нет права на такой приказ! Но что же делать? Сложа руки ждать развязки?
Обратился к телефонисту:
— Проверь, штаб дивизии отвечает?
Телефонист стал упорно выкрикивать позывные штаба дивизии. Было без пояснений понятно: отклика нет. Он доложил:
— Ни шумка... Мертвое дело, товарищ комбат.
Я безмолвно повторил это невзначай вылетевшее у телефониста выражение. Мертвое дело... Неужели и впрямь так?
На столе среди прочих бумаг лежала красная книжка устава. Я машинально взял ее, раскрыл. И вдруг увидел на полях пометку Панфилова, три черточки карандашом. Прочитал отмеченные строки: «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».
Прочел, положил книжку. Это был миг решения.
Я подошел к телефону, вызвал Филимонова.
— Ефим Ефимыч, ты? Что у тебя?
— Долбит... Наверное, скоро опять сунется. Хочет, думаю, смешать с землей и потом войти.
— Слушай мой приказ. Если сунутся, не надо стрелять.
— Как? Что?
— Не надо стрелять. Пусть будет так, как желает немец. Сдай станцию.
— Сдай станцию! — повторил я.
Смятение, колебания уже были выметены за порог — порог, что я переступил. Внутренний голос, предостерегавший: «Это противоречит приказу, ты не имеешь права», был задушен, смолк. Военным людям, собратьям по профессии, вряд ли требуется пояснение: командир должен потерять пять килограммов веса и состариться на пять лет, прежде чем принять такое решение.
В телефонной трубке прозвучало:
— Как? Как? Не понимаю.
— Думаешь, ослышался? Нет! Сдать! Бежать к мосту! Собраться там!
— Товарищ комбат, что вы говорите! Мы отбиваем, мы еще здесь устоим, а вы хотите сдать?! Я... Я не...
Это был бунт Филимонова. Не стерпело, взбунтовалось его сердце кадровика командира, коммуниста, пограничника. Ведь именно ему, ему и Толстунову, генерал-лейтенант Звягин напомнил, что сдача рубежа — преступление.
Я не дал договорить запнувшемуся Филимонову:
— Вы слышали мой приказ? Повторите.
Молчание. Филимонов не повторяет приказа.
— Повторите.
Филимонов нехотя произносит:
— Сдать станцию...
— Да. Бежать, драпать к мосту.
— Есть.
Ну, есть так есть. Я кинул трубку. В ту же минуту Толстунов, все время сидевший как бы наготове — в ушанке и в шинели, безмолвно поднялся и пошел к двери. Я не обменивался с ним мнениями, ни с ним, ни с кем другим, приказывал как командир-единоначальник.
— Куда ты? — спросил я.
— В Матренино.
Он не сказал больше ни слова. Еще миг я смотрел ему в спину. Его шаг был решительным, твердым. Подумалось: «Это пошел комиссар». Вот за ним стукнула дверь.
Я постоял еще минуту молча. Чем закончится этот денек? Что сталось с ротой Заева? Как обернется бой в Матренине? Чуть брезжущая, смутная надежда — не обманет ли она меня? Как, где встречу вечер? Под арестом? Под судом? Что ж, готов к этому. Перед совестью я чист. Своему долгу, своей совести я не изменил. Совесть и страх. Да, не всем ведомый, особый страх, командования, ответственности — той ответственности, о которой сказано на помеченной карандашом Панфилова страничке устава. Совесть и страх. Вот как они дрались! Посмотрел на Рахимова.
— Ну, Рахимушка, сдаем станцию. Может, тебе придется командовать батальоном вместо меня...
Учтивый Рахимов хотел сказать что-то приличествующее случаю, но я остановил его взглядом.
— Если придется командовать вместо меня, то будешь иметь бойцов. Пока они живы, можно воевать.
Я молил бога, чтобы подольше не восстанавливалась связь со штабом дивизии. Сначала пусть исполнится мой замысел, потом доложу о свершившемся. Но все же заставил себя опять обратиться к телефонисту:
— Чего дремлешь? Вызывай, вызывай Заева! И штаб дивизии.
— Да они, товарищ комбат, давно бы и сами сюда гукнули.
— Не рассуждать! Вызывай, если приказано.
В комнате опять настойчиво, несчетно зазвучали условные словечки — позывные. Нет, Заев не отвечал. Линия в штаб дивизии тоже еще оставалась порванной.
Я сказал Рахимову:
— Езжай в Матренино. Выбери место для наблюдения где-нибудь около моста. Бери телефонный аппарат и обо всем, что увидишь, сообщай мне. Рота должна дать драпака и собраться у моста. Понял?
— Да. Есть, товарищ комбат.
Рахимов взял под мышку одну из запасных коробок полевого телефона и вышел. Его докладам я мог верить, как собственному оку, он всегда был неукоснительно точным. Минуту спустя я в окно разглядел, как он вскочил в седло и почти с места бросил коня в галоп.
Вот со мной уже нет и Рахимова. Почему сам я не поехал? Во-первых, я отвечал за все три узла, за всю оборону батальона. И кроме того, вскоре мне предстоял еще один бой — разговор с генералом. Как я доложу, как ему признаюсь? Получу ли его благословение или... К черту из мыслей это «или»!
Рахимов наконец доскакал. Его телефон подключен к линии.
— Что видишь?
— Противник бьет минами по рубежу.
— Сильный огонь?
— Да. Непрерывные разрывы.
Я вызвал Филимонова, свел его на проводе с Рахимовым.
— Рахимов, ты нас слышишь?
— Да.
— Филимонов! Объявил мой приказ бойцам?
— Еще нет. Не успел, товарищ комбат.
— Ах ты... — Я, пожалуй, впервые за все дни боев вслух вспомнил мать и бабушку. — Если ты набрался смелости так поступать, пошлю Рахимова, чтобы трахнул на месте за неисполнение боевого приказа. Рахимов, слышишь? Расправишься с ним без разговоров! Филимонов, слышишь?
Убитый, неуверенный голос Филимонова:
— Да.
И вдруг в мембране еще один голос:
— Товарищ комбат?
А, вмешался Толстунов. Почему-то он назвал меня официально «товарищ комбат». Кажется, никогда он ко мне так не обращался.
— Товарищ комбат, я здесь, у лейтенанта Филимонова. Ваш приказ будет исполнен.
Ясно, твердо Толстунов выговорил эти слова.
— Где Бозжанов? — спросил я.
— Тоже тут. На рубеже.
— Берись, Федор Дмитриевич. Проведи этот... — Я запнулся, ища выражения. Маневр? Нет, смутно мерцавшую надежду я еще не мог назвать маневром. — Этот отскок. И держи вожжи. Проведи вместе с Бозжановым.
— Зачем? Это проделает командир роты. Подменять его не буду.
Так незаметно, спокойно Толстунов меня поправил. Я с ним молча согласился.
Жду... Жду, что сообщит Рахимов. Скорей бы немцы шли в атаку. Если сердцу суждено лопнуть, пусть лопается тотчас. Скорей бы отдать станцию, пока не позвонил Панфилов. Что ему скажу? Как ему скажу?
Бог не внял моей мольбе. Телефонист радостно выкрикнул:
— Товарищ комбат, есть штаб дивизии!
Ну, пришло время открыться, поведать все Панфилову. А дело еще не свершилось, станция еще не сдана.
— Вызывай генерала.
— Разом, товарищ комбат... Генерал у телефона, товарищ комбат.
Я взял трубку. Она будто потяжелела, будто отлита из чугуна. Неожиданно услышал в мембране голос Звягина.
— Кто говорит?
Я оторопел. Готовность сообщить свое решение мгновенно была подсечена. Я испугался. Отдать немцу станцию не испугался, потерять честь, встретить казнь не испугался, а вот перед Звягиным смешался. Ощутил — не выговорю истину.
— Докладывает старший лейтенант Момыш-Улы.
— А, обладатель шашки... Ну, что у вас?
— Противник захватил станцию Матренино.
— Что? — прогремело в трубке.
— Рота не могла удержать. Она несла потери под губительным огнем. Поэтому...
— Кто вам позволил?!
Громовой голос бил в ухо. Однако тотчас Звягин заговорил ледяным тоном:
— Сдайте командование начальнику штаба и явитесь в штаб дивизии.
— Я не могу сдать командование. Я здесь один.
— Как только придет начальник штаба, сообщите ему, что вы больше не командуете батальоном. И немедленно отправляйтесь в штаб дивизии. Здесь с вами поговорю.
— Не знаю, удастся ли пройти засветло.
— Явитесь с наступлением темноты.
И трубка брошена. Слава богу, получил три-четыре часа отсрочки. Ответ будет нелегок, но я к нему готов. Минутная растерянность ушла без следа. Да, она длилась лишь минуту. А потом? Некогда про это думать. Я был уже захвачен своим замыслом, погружен в него, объят его огнем.
Вновь позвонил Рахимов.
— Товарищ комбат...
— Ну?
— Немцы идут в атаку.
— А наши?
— Наши побежали. Бегут без оглядки.
Рахимов доносил сдержанно, скупо, но если вы будете рисовать картину, которую он видел, то надо дать подлинное бегство, безудержный, беспорядочный «драп». Поймите солдата. Целый день под жутким обстрелом лежишь в мерзлом неглубоком окопе, жмешься к стенкам, к жесткому донцу этой ямки, слушаешь, как с угрожающим гудом низвергаются мины, ловишь глухой взрыв, свист разлетающихся кусков рваного железа, невольно оглянешься, увидишь отползающих к поселку раненых, пятна крови на бинтах, ждешь, что вот-вот какой-нибудь осколок врежется и в твое тело. Нервы так натянуты, что один повелительный крик «назад!», пример командира отделения, командира взвода, кинувшегося вспять из своего окопа, мгновенно высвобождает подавленное дисциплиной и сознанием долга естественное человеческое стремление уйти, убежать, вырваться из этого ада.
Не ограничивайте себя, дайте резкие мазки. Бегство гурьбой во все лопатки; тяжелый топот; рты хватают воздух; скорее, скорее прочь отсюда!
По донесениям Рахимова слежу за бегущей толпой. Бойцы приближаются к мосту. Крепыш Толстунов обогнал многих, выбрался вперед, не постеснялся своего звания, превратился в вожака. Остановятся ли мои люди у моста? Не пронесутся ли с помутненными глазами дальше, не рассеются ли по лесу?
Остановились!
Потеряли свои взводы, отделения, но остановились — исполнили команду. Кто сел, кто лег в изнеможении. Ни одна мина, ни одна пуля не залетает сюда, под мост и за железнодорожную насыпь, к которой почти вплотную подступил строй елок.
Слушаю дальше сообщения Рахимова. Передовая группа немцев заняла станцию. Затем остальные вытянулись в ротные колонны и вступили в поселок. Туда полем, проминая тонкий покров снега, проехало и несколько мотоциклеток, вооруженных пулеметами.
Опять запищал Телефон. На этот раз позвонил Панфилов:
— Товарищ Момыш-Улы, что там у вас произошло?
— Сдал станцию.
— Как же это? Почему?
По жилке провода дошла и хрипловатость Панфилова, сейчас более явственная, чем обычно. Легко было догадаться: он расстроен, огорчен.
— Люди бежали в беспорядке. Я так приказал.
— Вы приказали?
— Да. Иначе потерял бы роту.
— Гм... Гм... А дальше? Как думаете? Что дальше?
— Думаю контратаковать. Разрешите, товарищ генерал, вернуть станцию контратакой.
— Гм... Вы же достаточно грамотны, товарищ Момыш-Улы, и должны понимать, что люди, которые только что бежали с поля боя, сейчас не способны к контратаке.
— У меня, товарищ генерал, все-таки есть надежда.
На память пришли слова Панфилова, его напутствие. Я повторил его фразу:
— Надежда согревает душу. Разрешите попробую.
— Попробуйте... — В голосе, однако, звучало сомнение. — А дорогу держать сможете? Держать огнем?
— Да.
С минуту генерал помолчал.
— Что слышно на отметке?
— Нет связи. Посланы связные.
Я ожидал, что Панфилов обмолвится хоть словом о приказе Звягина. Да, он сказал:
— Вечером я вас увижу. До свидания.
Все было понятно. Надо исполнить приказ заместителя командующего армией. Ты, Баурджан, отрешен. Сдавай командование. Что же, чему быть, того не миновать.
Рахимов продолжал сообщать мне обо всем, что видел: и о противнике, и о нашем стане у моста.
Немцы заняли поселок. Разошлись по домам. И немедленно начался разгул завоевателей. Сейчас Рахимову воочию предстало правило гитлеровской армии, правило, о котором мы слышали, читали: возьмешь населенный пункт — все хорошие вещи твои, все молодые женщины твои! Немцу-солдату, захватившему деревню, предоставлено право разбоя.
Часть жителей не покинула поселок, не ушла от сараев с живностью, от погребов, от добротных домиков с застекленными террасами, с резными наличниками вокруг окон. Они, эти жители Матренина, притаились в кухоньках, в подполах, в запечьях. Вооруженные люди в немецких зеленоватых шинелях стали охотиться за курами, гусями, поросятами.
— Рахимов, передай Филимонову: собрать людей, привести в порядок.
— Люди в сборе, товарищ комбат.
— Что делают немцы?
— Ловят девчат. Стреляют домашнюю птицу, поросят.
— Хорошо. Прекрасно. Замечательно.
— Товарищ комбат, что?!
Наверное, Рахимов подумал: не свихнулся ли комбат? Лишь потом он меня понял. Разве худо — пришли, разбрелись, заняты грабежом?!
Рахимов докладывал, и во мне трепетала радость. Ненависть и радость. Оправдывалась, оправдывалась единственная моя надежда.
Я приказал:
— Пусть люди залягут на насыпи и смотрят.
Некоторое время спустя Рахимов кратко сообщил:
— Рота в порядке, товарищ комбат.
— Сколько бойцов?
— Приблизительно сто двадцать.
— Что у немцев?
— Наверно, уже потрошат кур, свиней. Сейчас будут класть на сковородку.
— Подождем... Подождем, пока не станет красным клюв.
— А-а... Понимаю, товарищ комбат.
Вот когда он ухватил то, что я замышлял. Знаете ли вы, как ловят хищных птиц? Сын Средней Азии, ее гор и степей, Рахимов это знал. Хищная птица, кидаясь на жертву, раздирает мясо и жадно клюет. Свежая кровь опьяняет хищника. Птица запускает клюв все глубже и наконец окунает до ноздрей. Такова ее жадность. Весь клюв делается красным. Пернатый разбойник уже ничего не чует, не смотрит ни направо, ни налево. Как только заклюется до того, что окунет ноздри, так цап его — и готово! Надо лишь дать время, чтобы клюв окрасился кровью от кончика и до основания.
Враг, захвативший Матренино, запускал клюв все глубже. Логика противника была проста: рус не стерпел, удрал, а раз удрал, значит, не вернется. Меня подмывало отдать приказ о контратаке. Нет, надо выдержать, выждать.
— Рахимов, что нового? Где Толстунов?
— Здесь. В роте, товарищ комбат.
— Бозжанов?
— Тоже с бойцами.
— Ну, Рахимушка, слушай мой приказ. Разделиться на три группы по сорок человек! Одну поведет Толстунов, другую Бозжанов, третью — Филимонов. Пусть по опушке обтекают станцию. Ворваться с трех сторон! Бойцам сказать: «Лети вперед, винтовка наперевес, гранаты под рукой, на бегу стреляй и кричи „ура".
— Товарищ комбат, разрешите передать трубку лейтенанту Филимонову.
Теперь и Рахимов деликатно выправлял меня. Что же, у нас, как вы знаете, это повелось: чего я не сказал, договорил начальник штаба. Конечно, следовало найти несколько сердечных слов для командира роты.
— Ефим Ефимыч, ты? Рахимов тебе передал приказ?
— Но как же, товарищ комбат? Там ведь батальон.
— Да. И мы их разгромим.
Мелькнула мысль: не следовало ли загодя разъяснить ему маневр? Но раньше и мне самому этот маневр далеко не был ясен. Теперь я повторил:
— Разгромим. Не дадим опомниться.
— Вы думаете, товарищ комбат, удастся?
Филимонов еще продолжал спрашивать, но в голосе пробивалась радость.
— На то и бой. Надо сделать так, чтобы удалось. Отплатим им, Ефимушка! Создавай три группы! Главное командование принадлежит тебе. Бозжанов и Толстунов — твои помощники. Ну, Ефимыч, с богом!
Темные шеренги деревьев с молодью в ногах — хвоя, не облетевший еще дуб, оголенный осинник, береза — отовсюду посматривают на обширную заснеженную поляну, прорезанную слегка изогнутым железнодорожным полотном. Возле станционных построек раскинулись добротные, а то и щеголеватые домики поселка. Опушка кое-где далека, в других местах край леса подходит к станции совсем близко: на двести — двести пятьдесят метров.
И вот три отряда, по сорок человек крича «ура», стреляя, понеслись к деревне. Снег не мешал мчаться. Толщина покрова была как раз такой, что он лишь слегка проминался, пружинил под сапогом. Пока немцы опамятовались, наши уже добежали, ворвались.
Рахимов подробно обо всем докладывал. Сейчас скуповатость на слово оставила его.
— Застигли, товарищ комбат, до того внезапно, что немцы ошалели.
Поистине это был громовой удар, гром среди ясного неба. Неожиданность отняла разум. Наверное, паника подняла прямо из кроватей. Некоторые держали в руках кители. Так в нижнем белье и выбегали.
Когда слушаешь такой доклад, улыбка раскрывает губы. Хочу и не могу ее сдержать.
Панфилов не звонит. Очевидно, решил меня не дергать. И до поры до времени не волновать. Но позвонил капитан Дорфман. Его голос суховат:
— Доложите обстановку.
Отвечаю:
— Ничего не могу доложить. Связь порвана. Ничего не знаю.
— Немедленно восстановите. — Он, учившийся каждодневно у Панфилова, тут же исправил это свое «немедленно»: — Через четверть часа выясните обстановку. — И добавил мягче: — Примите все меры, чтобы восстановить связь.
— Слушаюсь.
Опять разговариваю с Рахимовым:
— Ну, Рахимушка, докладывай.
— Резня, бойня, товарищ комбат. Немцы, кто уцелел, кинулись со станции. Бегут врассыпную, спасайся кто может! Э, товарищ комбат, их еще много. Побежали в лес. К насыпи. В свободную сторону.
— А наши?
— Преследуют. Гонят по пятам.
Впоследствии по множеству рассказов были восстановлены различные эпизоды, подробности этого боя. Нагрянувшие, учинившие страшную расправу-месть красноармейцы будто отведали, хлебнули напитка по имени «дерзость». Стихийно, без команды, они понеслись вслед за бегущими. Преследуя, наши стреляли на бегу — стреляли с толком и без толка, — приканчивали отставших.
Провод по-прежнему соединял меня с Рахимовым, уже перебравшимся в поселок.
— Рахимов, верни на станцию хоть половину роты! Закрепляйтесь! Какая-нибудь неожиданность может все перевернуть.
— Ничего не могу сделать, товарищ комбат. Все гонятся за немцами. Даже Филимонов.
— Посылай связного! Останови! Верни!
Широкая полоса в поле по пути бегущих там и сям была уже устлана — я знал это из сообщений Рахимова — трупами в большинстве без шинелей, в серых немецких кителях или в нательных рубашках.
Повторяю: два часа назад мы тоже задали «драпака», уносили ноги. Однако наше бегство было вызвано приказом, было преднамеренным, а теперь враг удирал, обезумев. Это надо различать. Когда противник панически бежит, в преследовании даже самый боязливый или неопытный солдат обретает удаль.
Вместе с оравой, в какую превратился немецкий батальон, бежал без фуражки командир этого батальона, потерявший управление здоровяк капитан. Он кричал «хальт!», взмахивал пистолетом, пытаясь остановить, повернуть против нас своих людей. Их еще было немало. Однако власть командира, выкрики «стой!», угрозы, даже, возможно, расстрелы в затылок на бегу за неподчинение уже не действовали.
У нас вырвался вперед вчерашний московский школьник, боец-новичок Строжкин. Помните, он однажды, мельком появился в нашей повести... Канунный вечер. Красноармейцы рубят тяжелый, мерзлый грунт. Робкий голосок: «Такой окоп разве спасет?»
И вот парнишка Строжкин сумел на крутом откосе железнодорожной насыпи догнать капитана. Охотники знают, что удирающего матерого волка даже и однородовалая собака хватает за уши, за холку. Это сделал и Строжкин: цапнул волка. Именно цапнул. В руках юноши винтовка, на конце штык, а он — тут и упоение победой, и дерзость, озорство — сумел поймать подол шинели и потянул к себе. Физически крепкий, поистине матерый, капитан обернулся, узрел тонкокостного юнца с пушком на нежной коже, отбросил разряженный, ненужный пистолет и, взбешенный, кинулся на Строжкина, свалил и стал душить. Судорожно сопротивляясь, Строжкин успел, наверное, подумать: «Зачем я в него не выстрелил?» Это горькое, позднее сожаление бойца. Но не умирать же! Напряг силы. Рывок. Удар коленом в пах. Крутизна откоса помогла. Немец потерял точку опоры. Оба покатились вниз. Катясь, переворачиваясь, москвич изловчился, боднул немца в глаз. Капитан взревел, схватился за лицо. Строжкин вскочил, бросился к своей винтовке. На выручку уже подоспели наши. Строжкин — теперь это был другой человек, герой, богатырь, — по праву крикнул:
— Не трогать его! Я его взял!
Он вывернул у пленного карманы, отобрал полевую сумку, нашел, поднял пистолет-парабеллум, сунул за свой пояс. И повел в Матренино стонущего, окровавленного капитана.
Другие бойцы тоже стали возвращаться. Строжкин остановил пленного, подождал идущих. Тоненький, едва познавший бритву, он набрался такого молодечества, что гаркнул:
— Кто велел идти назад? Только вперед!
Издали ему крикнул Филимонов:
— Строжкин, не командуй!
Отмечу еще один небольшой эпизод этого быстротечного боя. Немцы-мотоциклисты успели завести моторы и дунули из деревни по своему прежнему следу. Это предугадал командир отделения Курбатов, в мирные дни владелец мотоциклета. Он на краю поселка стерег этот проложенный след. И не упустил жданную минуту. Хладнокровно, меткими выстрелами он снял четырех немцев-водителей, удиравших на машинах.
Держа трубку, я внимал донесениям Рахимова.
— Трупов очень много, товарищ комбат. Идет подсчет. По-видимому, мы перебили больше половины батальона. Ушла меньшая часть. Взяты трофеи: документы, исправные пулеметы, патроны, много личного оружия, мотоциклеты, минометы с боезапасом мин.
Я упивался: минометы! Те самые, которыми противник согнал нас с рубежа. Теперь они послужат нам.
Ну, можно звонить генералу.
Надо лишь унять непокорную улыбку, овладеть собой, чтобы доложить спокойно, деловито.
Панфилов все же не выдержал, позвонил сам.
— Ну, как у вас, товарищ Момыш-Улы?
Заставив себя обойтись без единого восклицательного знака, я кратко изложил события: рота Филимонова с трех сторон вторглась в Матренино; значительная часть немецкого батальона уничтожена; остатки бежали; командир батальона взят в плен.
У Панфилова вырвалось:
— Как? Как? Командир батальона?
— Так точно. Кроме того, захвачены трофеи: пулеметы, минометы, мотоциклеты. В данный момент рота вновь закрепляется на станции.
— Что вы говорите! Вы это проверили?
— На станции, товарищ генерал, находится начальник штаба лейтенант Рахимов. Доносит мне оттуда. Сейчас идет подсчет убитых немцев и трофеев.
— Ну, товарищ Момыш-Улы, это же... Это же... — Панфилов приостановился. Очевидно, и он удержал себя от каких-то высоких слов. — Ей-ей, нынешний день по-новому нас учит грамоте. Передайте великое спасибо всем бойцам и командирам!
— Есть!
— Что со второй ротой?
— Не знаю, товарищ генерал. По-прежнему нет связи.
— Гм... Возможно, бродят в лесу. Пошлите туда ваших людей. Обязательно одного-двух политруков. Надо собрать тех, кто бродит. Позаботьтесь об этом, товарищ Момыш-Улы. Дорожите каждым десятком солдат. Каждый десяток, если он организован, — очажок сопротивления.
— Слушаюсь. Пошлю.
Помолчав, Панфилов сказал:
— До свидания.
Что же, я понял и это. Признаться, я надеялся, что мне уже не придется передавать командование и являться в штаб дивизии. Однако Панфилов об этом не заговорил. Действительно, ведь приказание исходило от старшего начальника. Значит, я все же обязан, как только свечереет, покинуть батальон, предстать перед строгими очами Звягина.
Из Матренина позвонил Филимонов. Он доложил: уже сосчитаны вражеские трупы, их более двухсот. Наши потери в этом налете — восемнадцать раненых. Ежеминутно обнаруживаются новые трофеи: лошади, повозки, продовольствие, офицерские чемоданы, солдатские ранцы, парабеллумы, бинокли, множество плиток шоколада, много французского вина.
— Французского? — переспросил я.
— Точно... И опять тут, товарищ комбат, отличился Строжкин. Гляжу, держит бутылку, пьет из горлышка. «Строжкин, что ты делаешь?» А он: «Э, квас!» — и расшиб бутылку о приклад. А на ней ярлык: «Бургундское, 1912 года».
В трубке раздался непривычный мне хохот Филимонова. Было странно слышать мальчишеские высокие нотки в этом смехе сурового кадровика командира.
— Ефим Ефимыч, сам ты не хватил?
— Ни-ни. Не до того. Вечером отведаю.
— Гляди, чтобы народ не перепился.
— Гляжу. Сейчас, товарищ комбат, грузим повозки, отправляем вам. Разрешите, товарищ комбат, организовать учебу.
— Какую учебу?
— Изучим немецкое оружие, пулеметы, минометы.
— Дельно! Скажи Рахимову, чтобы дал первый урок. Потом пусть идет в штаб. Людям объяви: генерал приказал передать великое спасибо всем бойцам и командирам.
Филимонов выкрикнул:
— Есть! Служим Советскому Союзу!
Опять — правда, не совсем к месту — он залился ребяческим смехом. Видимо, волнение, которое он пережил, находило выход в этом смехе.
— Оберегай себя со стороны Заева. От него нет вестей. Оттуда в любую минуту могут выйти немцы. Предупреди бойцов! Понятно?
— Понятно, товарищ комбат.
— Позови Толстунова.
Почти тотчас я услышал в трубке знакомый басок:
— Комбат?
— Федя, генерал приказал всех благодарить. А тебе еще и товарищеское отдельное спасибо. От меня.
— Что ты, Баурджан? К чему?
— Ну, хватит об этом. Теперь вот что. С Заевым нет связи. Его последнее донесение: «Обходят». С тех пор прошло уже больше двух часов. Генерал сказал: надо идти в лес собирать тех, кто, быть может, бродит. Возьми с собой Бозжанова, возьми несколько бойцов и держи путь на отметку. Буду тебя ждать. Без тебя не уйду из батальона.
— Как? Куда уйдешь?
— Расскажу, когда вернешься... Посматривай чтобы не нарваться на противника. Значит, буду тебя ждать.
— Понятно... Ну, я, комбат, пошел.
Потянуло на воздух, захотелось минуту-другую пошагать.
На воле было еще совсем светло, хотя бледный кружок солнца, различимый за пеленой облаков, уже близился к гребешку леса и стал чуть желтоватым.
Беспорядочная барабанная дробь боя еще не пошла на спад. Гремящие залпы, глухие хлопки, жесткие выстрелы башенных орудий, негромкое, схожее с тюканьем топора постукивание противотанковых пушек, скороговорка пулеметов, слабо доносящийся треск ружейного огня — эти звуки, будто перекатываясь, в одном направлении притихали, взметывались в другом. В поле у Горюнов то и дело рвались одиночные, возможно случайные, снаряды. По правую сторону не часто, но размеренно бухали неблизкие разрывы — противник, по-видимому, упорно обстреливал деревню Шишкино, где обретался штаб Панфилова.
Поразмявшись, я снова ступил на крыльцо, миновал сени, отворил дверь в комнату штаба. И сразу увидел обернувшегося ко мне телефониста. Показалось, он только что умылся, посветлел. Живо вскочив, он протянул трубку.
— Товарищ комбат, на проводе лейтенант Заев.
— Заев?
Телефонист улыбался, утвердительно тряс головой. Он все понимал, все переживал вместе с нами. Я схватил трубку.
— Семен?
И тотчас услышал захлебывающийся говорок Заева:
— Товарищ комбат, имеем одну автомашину, три танка, тягач...
— Погоди! Ты откуда говоришь?
— С отметки. Из своего блиндажа... Имеем пушки... Вышли, товарищ комбат, панами... Мои львята! Гренадеры Советского Союза!
Вы знаете. Заев любил подобные неожиданные выражения, несколько книжные, но согретые искренностью, пылом. Я слушал и почти ничего не понимал. Однако решил не перебивать. Пусть изливается. Доберется и до обстановки.
— Я уж, товарищ комбат, и не мечтал, что будем живы. Получилось диво дивное!
Чик! Опять провод перебит, наверное шальным осколком.
Черт возьми, кого же послать к Заеву? Под рукой, как это нередко случалось и прежде, оказался Тимошин. Он сидел вместе с дежурными связистами в соседней комнате. Все мгновенно поднялись, как только я вошел. Я невольно отметил: ясные глаза Тимошина глядели на меня необычно. К знакомой преданности добавилось что-то еще. Он словно бы заново меня рассматривал. В ту минуту я не понял, что говорил его взгляд.
— Тимошин, бери коня, лети к Заеву! Выясни, что у него делается, и скачи обратно!
— Есть!
Вернувшись к себе, я позвонил Панфилову.
— Товарищ генерал, пока еще в точности не знаю, но, кажется, нам посчастливилось и на отметке.
— Роте Заева? Да? Что же вам известно?
— Противнику не удалось окружить роту. Что именно произошло, понять не мог, связь оборвалась. Взяты трофеи. Доложу точней, как только выясню.
— Помогай бог! Помогай вам бог, товарищ Момыш-Улы.
Вскоре все выяснилось. Прискакал Тимошин, за ним быстрым шагом — нога легка, когда идешь со счастливой вестью, — пришли Толстунов и Бозжанов, да и связь с Заевым восстановилась.
Итак, Заеву был дан приказ: пан или пропал. Конечно, какой это приказ? Боем, который вела вторая рота, «гренадеры Советского Союза», по восторженному выражению Заева, — этим боем я не управлял. У Заева было колебание, я пресек. И еще сказал: «Притворись мертвым!» Вот, собственно, и все, что тут сделал я.
Когда бойцы Заева прикинулись мертвыми, замерли в окопах, отрытых на вырубке-высотке, немцы, обойдя этот бугор, вышли на дорогу. К мосту подползли восемь танков. Здесь, они остановились, надлежало проверить, не заминирован ли мост. Из первых трех машин вылезли танкисты, начали осмотр. Пехота, сопровождавшая эту немецкую бронеколонну, перебежала замерзшую речонку и, развернувшись в цепь, с автоматами на изготовку, стала взбираться на бугор. Шли, не теряя осторожности, прочесывая кустарник. Замерзшие бойцы видели: немцы сейчас подойдут, сейчас уничтожат.
Инстинкт самосохранения напряжен. Еще минута, десяток-другой шагов — и гибель! И как только Заев гаркнул: «Вперед!», бойцы единым махом поднялись в контратаку. Пожалуй, лишь в подобный критический момент, когда каждый нерв кричит: сейчас, сию секунду все решится; будешь ли жить или погибнете, — лишь в такой момент возможен этот страшный, внезапный бросок.
Крик Заева, его команда — мгновенный спуск натянутой до отказа тетивы. Или, вернее, туго сжатой пружины. Дернуть чеку — пружина вмиг распрямляется. Когда будете писать, дайте резкими чертами не только отдернутую чеку — приказ, но и главное — пружину.
«Мертвецы» поднялись и ринулись вперед, ринулись со склона. Это все равно что взрыв, пламя в лицо. Хоть ты и осторожен, все же будешь ослеплен, ошеломлен. Немцы шарахнулись. «Воскресшая» рота, рванувшаяся к мосту, расправилась с ними, заставала сломи голову бежать. Полегли, пронзенные нашими пулями, и девять танкистов на мосту. Другие танки открыли пальбу. Но наши бойцы уже вышли к речонке. Прикрываясь береговым обрывом, они стали метать противотанковые гранаты и бутылки.
Оставшись без пехотного прикрытия, танки, стреляя на ходу, отошли.
Рота Заева уложила около сотни врагов. Были захвачены три опустевших танка. Внутри бойцы обнаружили жареных кур, женское белье, туфли, шерстяные отрезы, всякую всячину. Нам досталось и семидесятипятимиллиметровое орудие с тягачом и со снарядами. Застряла в кювете, была брошена и одна легковая машина с походной радиоаппаратурой. Немцы успели напоследок подорвать мотор.
Отшвырнув противника, испятнав свет вражеской кровью, торжествуя удачу, рота Заева заняла свою прежнюю позицию.
Уже подступил вечер, когда наконец собрался мой штаб.
В доме стало шумно. Голоса были непривычно громкими, в гости пришел и не уходил смех. Радость победы вторглась в комнату, преобразила ее. Серые обои, прежде навевавшие мрачность, теперь, несмотря на сумерки, будто засеребрились.
Из Матренина уже привезли трофеи — пистолеты, бинокли, чемоданы, ворох документов, сигареты, сласти, вино. Трофеями были завалены и стол, и кровать, и подоконники, и угол комнаты. То и дело хлопала дверь. Входили без разрешения связные, телефонисты, подчаски, бойцы хозяйственного взвода, коноводы.
Разрумянившийся Рахимов отдавал распоряжения. Я стоял, ни во что не вмешиваясь. Счастье переполняло меня. Мое состояние понимали и разделяли сотоварищи-воины, породнившиеся со мной в испытаниях. Толстунов посматривал на меня с нежностью. Бозжанов обращался ко мне с детской почтительностью. Теперь мне открылось, что означал внимательный, долгий взгляд Тимошина. «Ты совершил подвиг!» — говорили его юные глаза.
Еще никогда мне не случалось стакой остротой познать и страх командования, и радость командира. Даже слегкаломило грудь, счастье не вмещалось в грудной клетке.
9. Последняя встреча
Я сказал:
— Всем выйти из комнаты! Старшего политрука Толстунова прошу не уходить.
Минуту-другую длилась толчея в дверях. Затем я остался наедине с Толстуновым. Его шапка и шинель уже висели на гвозде. Отложной ворот гимнастерки был по-домашнему расстегнут. Выпроваживая товарищей, Толстунов со спокойной небрежностью пошучивал, улыбка то и дело прохаживалась по его остроносому лицу, трогала тугие губы. Однако сейчас к нему возвращалась серьезность.
— Что же случилось, Баурджан?
Не таясь, я выложил все. Приказом генерал-лейтенанта Звягина я отрешен от командования. Должен явиться в штаб дивизии. Хочу верить, что дело кончится добром, знаю, что моя честь и моя жизнь спасены, но... Приказ есть приказ. Кто знает, чего мне ждать от Звягина.
— А наш генерал?
— Не сказал про это ни полслова. Только пожелал: «Помогай вам бог, товарищ Момыш-Улы».
— Ты еще никому не говорил, что отстранен?
— Никому, кроме тебя.
— И не говори.
— Все же я сюда, возможно, не вернусь. Ежели выпадет такая судьба, я рад был бы знать, что ты принял батальон.
— Брось эти думки! Вернешься.
— Говорю на всякий случай. Хотел бы видеть тебя командиром батальона. Тогда, что ни приключись, был бы спокоен.
— А Рахимов? Ведь по должности ему положено заменять командира.
— Федя, я это обдумал. Командир — человек творчества. Война — искусство. Одной исполнительности недостаточно, чтобы командовать. Знать — это еще не все. Надобно делать. Надобно сметь! Рахимов будет отличным помощником тебе. Я попрошу, чтобы ты меня сменил. Генерал с моей просьбой посчитается.
— Ей-ей, ты будто собираешься навовсе. Вернешься же!
— Не знаю. Говорю на крайний случай. Хочу, чтобы душа была спокойна.
— Ладно. Не подведу.
Я крепко пожал жестковатую широкую ладонь Толстунова. Затем отворил дверь, кликнул своих штабников. Они вошли.
— Товарищи, я вызван в штаб дивизии. Меня временно будет заменять лейтенант Рахимов. В батальоне остается и старший политрук Толстунов. Уважайте его авторитет! Авторитет воина! Товарищ Рахимов, понятно?
— Понятно. Слушаюсь. — Чуть помолчав, Рахимов счел нужным прибавить: — Вы правы, товарищ комбат.
Черт возьми, он ответил так, точно слышал наш разговор. Ни тени обиды, задетого самолюбия не мелькнуло в его черных глазах. Да, хорош у тебя. Толстунов, начальник штаба. Эта моя мысленно произнесенная фраза кольнула меня. Неужели и впрямь прощаюсь с батальоном?
Чуткий Бозжанов пристально посмотрел на меня. Сердце-вещун подсказало ему: произошло что-то недоброе. Он встревоженно спросил:
— Товарищ комбат, когда вы вернетесь?
— Сегодня, — спокойно сказал я. — Пожалуй, товарищи, не грех перекусить.
Наконец-то повар Вахитов дождался своего часа. У него было готово и то, и это, и третье, и четвертое, но я помешал ему насладиться хлебосольством:
— Давай быстро. Званых обедов развозить не буду.
Из груды трофеев Рахимов вытащил несколько банок консервов: какие-то анчоусы, омары.
Толстунов поставил на стол бутылки трофейного вина. Я отказался. Стоявший в сторонке коновод Синченко протянул фляжку:
— Стопочку русской, товарищ комбат?
— Налей! Одна не помешает. Чокнемся, товарищи. Ну, как говорится, дай бог, чтобы не последняя.
Осушив свою посудинку, Рахимов встал.
— Разрешите, товарищ комбат, снарядить вашу экспедицию.
— Экспедицию? Важное нашел словечко.
— А как же? Не с пустыми же руками приедете в штаб дивизии. Я, товарищ комбат, уже дал распоряжение.
— Что же, снаряжай.
Моя «экспедиция» выглядела так: двое конных — это я и Синченко — и два мощных, испускающих мерные выхлопы трофейных мотоциклета с прицепными колясками. Один был вверен сорвиголове, неоднократному в мирные времена участнику гонок, лейтенанту Шакоеву, командиру взвода истребителей танков. Уроженец Кавказа, хранитель взлелеянного там церемониала, каким сопровождается поездка в гости, знаток по части подарков и отдариваний, он заполнил коляску отборными трофеями. Там уместились и чемоданы с бумагами, и лучшее оружие, и фотоаппараты, и, разумеется, редкостные вина.
Нашелся водитель и для второго мотоциклета, тот кто захватил эти машины, подтянутый, строгий Курбатов. Тут прицепную коляску занял плененный капитан. В сумерках, рассеиваемых отсветами снега, его разглядывали бойцы. Бинт чистейшей белизны, очевидно только что положенный в санвзводе, прикрывал один глаз. Другой глаз никого не удостаивал вниманием, глядел лишь напрямик. На бритом, словно окаменевшем лице темнели царапины, густо смазанные йодом. Полоска пластыря пролегла на тяжелом подбородке. Шинель с капитанскими погонами оставалась полурасстегнутой, на ней не хватало двух или трех пуговиц. Капитану была уже возвращена потерянная в бегстве фуражка. Ее торчащая высокая тулья, широкий блестящий козырек как бы подчеркивали, что пленный не согнут, сохранил непреклонность, надменность. Несомненно страдающий от боли, потрясенный, он держался так, будто хотел сказать: «Я схвачен, обезоружен, но моральное превосходство моей нации победителей, расы господ — вы не сможете у меня отнять». Позади устроился не покидавший своего пленника Строжкин. Съехавшая набекрень ушанка открывала белобрысое темя; тонкая в запястье рука держала винтовку; за поясом торчал парабеллум.
Там и сям на полукружии горизонта розовели шапки зарев. Пушечные раскаты поутихали. Но в разных местах еще продолжалась перебранка орудий, подчас вдруг ожесточавшаяся; не кончился боевой день. По шоссе шли со стороны фронта небольшими группами без строя, а то и вовсе в одиночку бойцы; их задерживали наши патрули.
Шевелю повод. Лысанка с места берет хорошей рысью. Сворачиваю с шоссе на боковую дорогу, ведущую к деревне Шишкине. Синченко на гнедом рослом коне и две ровно постукивающие моторами машины движутся за мной. По левую руку, там, откуда доносится словно погремливание жести, темной громадой стоит лес. С опушки появляются то одинокие, то по трое, по четверо люди с винтовками, бредут по снежному полю. Их и здесь останавливают, группируют. Неожиданно слышу:
— Стой! Пропуск!
Осаживаю Лысанку. Подъезжает всадник. Командирские ремни пересекают его грудь. Одна рука на поводе, в другой пистолет. Узнаю начальника политотдела дивизии Голушко. Чувствую, как напряжены сейчас его нервы.
— Момыш-Улы? Эти с тобой? Куда?
— В штаб дивизии. Вызван к генералу.
— Не знаю, застанешь ли его. К Шишкину уже подходили автоматчики. Возможно, штаб ушел. Все штабные командиры и политработники разосланы собирать людей. Сам видишь, какая петрушка.
Повернув коня, начальник политотдела поскакал навстречу понуро идущей от леса веренице. Опять разнесся его громкий, с чуть уловимым мягким украинским акцентом голос:
— Стой! Погоди! Куда? Какого полка?
Я подъехал, прислушался.
— Какой роты? Почему ушли?
— Ничего, товарищ командир, не разберешь. Потерялись. Может, роты уж и нету.
— А там кто дерется? — Голушко указал вперед, где рокотали орудия. — Слышите?
— Немец стреляет.
— По пустому месту, что ли, бьет? Становись! На первый-второй рассчитайсь!
Голушко обернулся ко мне:
— Поезжай, поезжай, не задерживайся, Момыш-Улы. Возможно, из Шишкина тебя еще куда-нибудь направят. И будь поосторожнее, а то как бы тебя наши не подстрелили. Подумают, гитлеровские мотоциклеты.
— Это и есть гитлеровские. Сегодня взяли.
— Ого! Славно! Слышите, ребята? Взяли у фрицев мотоциклеты! Равняйсь! Смирно! За мной!
Я вернулся к своим. Мы тронулись дальше. А слева, со стороны фронта, — кто знает, где сейчас он пролегал! — беспорядочно шли и шли бойцы, словно осколки, остатки полков, раздробленных молотом боя.
Перед Шишкином нас остановило боевое охранение. Здесь окопалась, была готова к обороне комендантская рота штаба дивизии. На краю деревни чернели пятна пожарищ, кое-где пробегали синеватые язычки пламени. Подумалось: наверное, сейчас скажут: «Генерала здесь нет». Должно быть, придется ехать куда-нибудь дальше, в тыл. Однако командир роты снесся с кем-то по телефону, затем дал провожатого.
Несколько минут спустя я подъехал к небольшой бревенчатой избе под железной крышей — обиталищу Панфилова. Наглухо завешенные окна. Стекла потрескались, в иных створках зияла пустота. Неподалеку, возле большой избы, где помещались некоторые отделы штаба, втаскивали на грузовик тяжелый несгораемый ящик. Штаб дивизии, видимо, все же уходил.
Приказав моим спутникам ожидать, я соскочил с седла, пошел к часовому. Почти тотчас, как и в миновавшие времена передышки, на крыльцо выбежал одетый в стеганку лейтенант Ушко, адъютант Панфилова.
— Идите, идите, товарищ старший лейтенант. Генерал уже знает, что вы здесь.
Вот и знакомая мне комната. Небольшая лампочка, работающая от аккумулятора, источала яркий свет. На подоконнике стояла обшитая кожей коробка полевого телефона. Ветерок, проникавший сквозь разбитые, хотя и зашторенные окна, пошевеливал лист газеты на столе. В крытую черным лаком обшивку трюмо угодил шальной осколок. Возле расщепленного дерева был отбит и кусочек стекла. Э, тут, в этой выстуженной комнате, приходилось жарковато. Походная кровать генерала была уже сложена. Рядом лежал обернутый в плащ-палатку объемистый тюк. Генерал, видимо, не собирался здесь ночевать. Из соседней комнаты, не затворив за собой двери (я заметил в глубине капитана Дорфмана, сидевшего над разостланной картой, заметил еще один телефонный аппарат), вышел Панфилов. Его долгополый, ниже колен, полушубок был надет на распашку, концы длинных рукавов генерал вывернул черным мехом наружу, укоротил их, словно для того, чтобы не мешали работать. Что-то в сегодняшнем облике Панфилова удивило меня, оно, это «что-то», как бы не вязалось с обстановкой. Еще не выветрившийся запашок одеколона исходил от генерала. Не прикрытая шапкой седеющая голова была аккуратно подстрижена, морщинистая шея, которую недавно я видел заросшей, свежо поблескивала, — должно быть, по ней сегодня прошлась бритва. Парикмахерские ножницы коснулись и усов, они чернели на чисто выбритой губе двумя четкими квадратиками. В старательно начищенных — наверное, не только щеткой, но также и бархоткой — сапогах генерала отражался бликами свет электролампочки. Одним словом, мне показалось, что наш генерал в этот вечер выглядит щеголеватым.
— Товарищ генерал, по приказанию генерал-лейтенанта Звягина сдал командование батальоном и...
На миг я приостановился. Как я обязан сказать: явился или прибыл? Я произнес:
— Прибыл.
Панфилов чуть прищурился.
— Так-так... Почему не договариваете?
Я не понимал, что он разумеет.
— Почему вы не назвались?
— Виноват... (Подумалось: «Странно, ведь наш генерал никогда, кажется, не был формалистом».) Старший лейтенант Момыш-Улы.
— Какого полка?
Я назвал номер полка.
— Какой дивизии?
— Как?
— Я спрашиваю: какой дивизии?
— Триста шестнадцатой стрелковой.
Панфилов обернулся, крикнул в раскрытую дверь:
— Слышите, товарищ Дорфман? Не знает. Ничего еще не знает.
Затем снова обратился ко мне. Верхняя губа, наполовину скрытая усами, слегка сморщилась, будто удерживая улыбку.
— Ошибаетесь, товарищ Момыш-Улы. Теперь мы именуемся иначе.
Он взял со стола и протянул мне газету. Это был корректурный оттиск завтрашнего номера. Среди столбцов набора еще зияли белые пустоты. На листе выделялось обведенное красным карандашом сообщение, что наша дивизия отныне зовется: Восьмая гвардейская стрелковая.
— С чем, товарищ Момыш-Улы, вас и поздравляю.
Откинув овчинную полу, Панфилов вытащил из брючного кармана значок советской гвардии — я впервые тогда его видел — эмалевое развернутое алое знамя.
— Посмотрите, товарищ. Момыш-Улы. Мне сегодня привезли вместе с газетой. Пока только образец. Я уже примерил. Потом снял.
Он еще повертел значок, полюбовался переливами эмали, водворил в карман. Вспомнилось, как несколько дней назад он помечтал вслух, сказал парикмахеру: «Заработаем гвардейскую, тогда подмоложусь, предамся в ваши руки, обещаю...» Панфилов тоже припомнил ту минуту.
— Приходится обещанное исполнять, — сказал он, — как видите, и побрился и подстригся. Благо, времени у меня сегодня много.
Он вновь удивил меня. Как там? Обрушен ударный кулак немцев, они таранят, рвут нашу оборону, нынешний день, возможно, предопределит исход этого нового гитлеровского наступления, нового рывка к Москве, а у командира дивизии, принявшей удар, опять времени много? Панфилов пояснил:
— Почти с обеда нет связи ни с Малых, ни с Юрасовым. Даже не знаю, держатся ли еще наши в Ядрове. Но вот сижу тут у себя в Шишкине, сижу, что называется, на чемоданах, и ничего, противник пока в гости не пожаловал. А хотелось бы ему, ох как хотелось бы оказаться здесь.
Посмотрев на свою сложенную койку, он продолжал:
— Отделы переехали, а мы вот с товарищем Дорфманом еще, может быть, тут заночуем.
Панфилов поддернул опущенные вывернутым черным мехом рукава своего распахнутого полушубка — генералу, наверное, не терпелось поработать, — обернулся к зеркалу, которое, несмотря на удар, не просекли трещины, распрямил плечи, коснулся пальцами усов. Он еще ничего не сказал обо мне, о моем вызове. Я молча ожидал его слов.
В комнате опять объявился Ушко.
— Товарищ генерал, к вам с подарками лейтенант Шакоев. Разрешите?
— Мы, товарищ генерал, — произнес я, — кстати прихватили с собой на мотоциклете и пленного капитана.
— У вас уже и мотоциклетка на ходу?
— Да. Со мной две. И еще две в батальоне.
— Гм... Выйдем-ка посмотрим.
Панфилов уже застегивал полушубок, нетерпение, жажда дела, неиссякаемое живое любопытство влекли его на улицу.
С подарками вторгся Шакоев. Он смело водрузил на стол свою увесистую ношу — узел из немецкой плащ-палатки с маскировочными бурыми и зелеными разводами. Затем черноусый дагестанец лихо вытянулся.
— Товарищ генерал, бойцы и командиры, — с расстановкой, со вкусом рапортовал он, — первого батальона Талгарского полка...
— Спасибо, — прервал генерал. — Всем вам спасибо.
Тотчас он перешел к делу:
— Везите, товарищ Шакоев, пленного и все захваченные документы в деревню Гусеново, в разведотдел. И побыстрее. Вы меня поняли?
Вместе с Панфиловым мы вышли на улицу. Впереди, главным образом на левом краю небосклона, по-прежнему розовели размытые пятна зарев. Нет, пожалуй, не по-прежнему. Иные сникли, потускнели. И пальба заметно улеглась. Пушки вели уже редкий огонь. Вот глухо протрещала колотушка пулемета. Слабо донеслась еще одна пулеметная очередь. Панфилов глубоко вобрал морозный воздух.
— Устояли, — проговорил он. — Где, что, как — почти ничего еще не знаю, но устояли, выдюжили, товарищ Момыш-Улы.
У калитки на заснеженной дороге темнели силуэты двух коней и наши два мотоциклета. Курбатов и Строжкин стояли с винтовками, взятыми к ноге. Как и ранее, в прицепе сидел, будто нахохлившийся, пленный в своей встопорщенной фуражке. Торчал поднятый воротник его шинели.
— Встать! — резко скомандовал по-немецки Шакоев. — Перед вами генерал!
Капитан-гитлеровец поднялся, пошатнулся, — наверное, затекли ноги, — но удержал равновесие, переступил через борт коляски, вскинул голову, опустил руки по швам.
— Э, как его разукрасили, — вглядываясь, сказал Панфилов. — Он у вас, товарищи, кажется, совсем закоченел.
Шакоев ответил:
— Пусть, товарищ генерал, его русский морозец проберет.
— Негоже мучить пленного. Товарищ Ушко, принесите ему что-нибудь, хотя бы ватник.
Ушко направился в дом.
— Товарищ генерал, — раздался новый голос, — разрешите обратиться? Сержант Курбатов.
— Да, да, товарищ Курбатов, говорите.
— У нас тут его чемодан. Оттуда можно взять.
Не обиженный силой и сметкой, сержант ловко достал большой кожаный с металлическими наугольниками чемодан, положил на жестяную обшивку прицепа.
— Мы поглядели, товарищ генерал, а тронуть ничего не тронули.
Курбатов откинул крышку чемодана, посветил карманным электрофонарем. Сверху аккуратно лежала белая, тончайшей шерсти, так называемая оренбургская шаль. Под шалью обнаружилось женское шелковое белье, женские цветные блузки, туфли.
— Гм... Не буду я с ним разговаривать. Бросьте обратно. Это вы, товарищ Курбатов, его изловили?
— Нет. Боец Строжкин. Вот он, товарищ генерал.
— Строжкин? Из Алма-Аты?
— Москвич! — звонко ответил Строжкин.
Панфилов не скрыл радости:
— Из пополнения? Вот это подарок! — Он подумал. — У нас, товарищи, нынче такой день, после которого уже не будем разделяться на новеньких и старых. Нынче у нас...
Он не договорил. С крыльца с ватником в руках бежал Ушко.
— Товарищ генерал, вас к телефону. Звонит комиссар семьдесят третьего...
— А, отыскались... Так поезжайте, товарищ Шакоев. Киньте это господину из грабьармии... До свидания, гвардейцы! Пойдемте со мной, товарищ Момыш-Улы.
В комнате уже с порога было слышно квохтанье мембраны. Слегка отстранив трубку от уха, у аппарата стоял капитан Дорфман в туго стянутой поясным ремнем, нигде не наморщенной шинели. Близ телефона на краю стола (узел трофеев, что там высился, был уже убран) Дорфман пристроил свою постоянную спутницу — раскрытую черную папку, в которой хранилась оперативная карта.
— Минутку, — произнес он, — передаю трубку хозяину.
Панфилов придвинул к телефону стул, присел, не позабыл обратиться к нам: «Садитесь, товарищи, садитесь!» — и взял трубку.
— Товарищ Лавриненко? Долгонько ждали от вас вести... Слушаю, слушаю. Не торопитесь.
В мембране опять заклокотал голос. Панфилов время от времени вставлял вопросы:
— А штаб полка? В котором часу это случилось? Кто же вас прикрыл?.. Какие же там еще нашлись у нас силенки? Дайте-ка, товарищ Дорфман, карту.
Положив карту на колени, он продолжал слушать.
— И Угрюмов? — Лицо Панфилова сразу стало будто старше, резче обозначились складки вокруг рта. — И Георгиев? У моста? Вижу. В живых кто-нибудь остался? Погодите-ка, помечу.
Генерал повернулся к Дорфману, хотел, видимо, что-то сказать, но лишь обвел карандашом точку на карте. И опять стал слушать. Тень сошла с его лица, привычка, жестокая и спасительная привычка солдата, позволяющая утолять голод, порой даже гуторить на поле брани рядом с павшими, взяла свое, Панфилов уже снова мог улыбаться и шутить.
— Располагайтесь, товарищ Лавриненко, на ночлег. Я? Нахожусь на прежнем месте. Да, преспокойно здесь сижу.
Удерживая усмешку, верхняя губа Панфилова опять чуть сморщилась. Легко угадывалось, что ему было очень приятно произнести эти слова.
— Отчасти, товарищ Лавриненко, благодаря вам, — тепло добавил Панфилов. — Завтра вы меня тут смените. Вы поняли? Оставляю вам трюмо, к сожалению подбитое.
Теперь интонация Панфилова была шутливой. Поражала эта быстрая смена выражений лица, оттенков тона, эта, отважусь сказать, раскрытая душа генерала. Вот опять тон изменился:
— Объявите, что дивизии сегодня присвоено звание гвардейской. Да. Восьмая гвардейская стрелковая. Всех поздравьте от меня. Передайте, что каждому жму руку, каждому говорю спасибо!
Панфилов мягко, без стука, положил трубку, вернул Дорфману карту.
— Помните, товарищ Момыш-Улы, лейтенанта Угрюмова?
Я кратко ответил:
— Да.
Конечно, еще бы мне не помнить курносого веснушчатого лейтенанта, которого повар Вахитов однажды обнес кашей, на вид деревенского парнишку — парнишку с рассудительной речью и крепкой рукой.
— Погиб... А политрука Георгиева знавали? Тоже погиб. Почти весь этот маленький отрядец сложил головы. Но не пропустил танков. Девять машин подорваны, остальные ушли. Видите, товарищ Дорфман, дело просветляется. Но и загадок еще много. — Панфилов почесал свой подстриженный затылок. — Вроде бы книга с вырванными страницами. Надо, чтобы эти страницы не пропали. Надо их восстановить. Прочесть эту книгу.
Разложив на столе карту, он некоторое время еще беседовал с Дорфманом. Потом взглянул на меня.
— Идите, товарищ Дорфман. Поработайте.
— Слушаюсь. Извините, товарищ генерал, но не пора ли...
— Переселяться? Это успеется. Спасибо, что заботитесь. Идите.
Панфилов остался со мной наедине.
— Загадок много, — повторил он.
И по знакомой мне манере повертел в воздухе пальцами. Этот жест нередко сопровождал его размышления вслух.
— Ведь совсем мальчик...
Я мгновенно догадался: он разумел Угрюмова.
— Оголец... Я знал, товарищ Момыш-Улы, что у него за душой кое-что есть. Но этого... Этого не ждал.
Он подался ко мне, с интересом в меня всматривался, явно желая услышать мое мнение. Но что я мог ему сказать? Протянулась минута молчания.
— Ну-с, товарищ Момыш-Улы, доложите, что вы... — Панфилов прищурился, мелкие морщинки разбежались от уголков глаз, — что вы натворили. И не спешите. Я не тороплюсь.
Я не стал докладывать. Описал тактику немцев, решивших перебить издалека минометным огнем окопавшихся в поле защитников станции Матренино. Сказал, какими гнетущими были сообщения о потерях. Поведал о своих колебаниях, о встрече с раненым бойцом, изрекшим солдатскую мудрость: «Так держать — значит не удержать».
Панфилов слушал, ни разу не перебив.
Однако мне все же-пришлось прервать доклад. С улицы донесся звук мотора, хлопнула автомобильная дверца. Панфилов поднялся. Я тоже встал. Додумалось: не Звягин ли сейчас войдет?
Вошел лейтенант Ушко.
— Товарищ генерал, опять корреспонденты. Очень просятся.
Панфилов достал часы, взглянул.
— Те самые?
— Да. Торопятся в Москву. Я им сказал, что сегодня вы не сможете.
— Гм... Я им обещал. Утром обещал, когда они привезли вот это. — Он опять вынул значок «Гвардия», повертел. — Надо бы их понапутствовать. Нет, сейчас оторваться не смогу. Пусть извинят. Передайте, товарищ Ушко, мои извинения.
— Есть!
Однако, едва мы снова сели, едва Панфилов выговорил: «Продолжайте, товарищ Момыш-Улы, продолжайте», — как опять предстал Ушко:
— Товарищ генерал, я им все сказал. Они просят...
— Ну, ну...
— Просят, чтобы вы разрешила им войти и задать только один вопрос.
— Только один? — Панфилов рассмеялся. — Хитры на выдумку. Что ж, придется отдать должное военной хитрости. А, товарищ Момыш-Улы?
Он вопросительно на меня посмотрел, словно требовалось мое согласие. Потом пошел к двери, раскрыл.
— Пожалуйте, товарищи. Хотелось бы с вами основательно потолковать, но... Так и условимся: один вопрос. Прошу, прошу...
Первым шагнул в комнату капитан Нефедов, корреспондент журнала «Фронтовая иллюстрация». Шапка прикрывала его льняной зачес. Новенький, изжелта-белый, еще пахнущий дубленой овчиной полушубок был кое-где испачкан глиной. Видимо, вместе со своим фотоаппаратом, что сейчас на тонком ремешке висел в кожаном футляре на груди, Нефедов побывал в укрытиях, притискивался к земле. Жизнерадостная, чуть смущенная улыбка, делавшая заметными ямочки на разрумяненных щеках, свидетельствовала, что капитан был удовлетворен своим рабочим днем. Нефедов козырнул генералу.
— Добрый вечер, товарищ... — Панфилов прищурился, узкие, монгольского разреза, глаза засмеялись, — товарищ Поворот Головы.
Тотчас негромко заговорил спутник Нефедова, обмундированный в ладный, уже мятый-перемятый короткий кожушок, не мешавший шагу. На обветренном досмугла лице проступила однодневная темная щетинка.
— Как? Как вы, товарищ генерал, сказали?
Панфилов усмехнулся:
— Это ваш вопрос?
Ваш коллега-бумагомаратель — назовем его Гриневичем — не терялся:
— Товарищ генерал, помилуйте... Пока только переспрос.
— Гм... О повороте головы сейчас некогда, к сожалению, философствовать. Хотя, раз уже коснулись... Товарищ Нефедов однажды узрел сходство между нами, — и он показал на меня. — Не похожи, а поворот головы тот же... Кстати, познакомьтесь, товарищ Гриневич, с командиром моего резерва товарищем Момыш-Улы. И, пожалуйста, товарищи, садитесь. Хоть на минутку, а присядьте: в ногах правды нет.
Вошедшие расположились на стульях. Гриневич вернул генерала к его мысли:
— Итак, сию мудрость...
— Да, скажу об этом кратко. Не похожи на своих отцов сыны, которые нынче дерутся. А поворот головы тот же! Вы меня поняли?
По своей манере генерал подался к собеседнику, словно для того, чтобы получше рассмотреть, действительно ли понята, схвачена эта полюбившаяся Панфилову фраза.
— Ну-с, давайте ваш вопрос.
Неожиданно обладатель короткого кожушка поднялся. Раньше его походка, движения, говорок были неторопкими, теперь в нем пробудилась быстрота.
— Товарищ генерал, вы уже ответили. Больше задерживать вас не будем.
— Уже ответил?
— Да. У меня к вам был вопрос: как в одном-двух словах выразить смысл, итог сегодняшних боев? Эти слова вы уже сказали! Спасибо. Мне ясно, как писать. Товарищ генерал, разрешите идти?
Панфилов встал. Ворот расстегнутого полушубка прикрывал несильную, изборожденную морщинами шею. Сейчас она была немного склонена. Складка губ казалась угрюмой. Что он, утомлен? Или недоволен? Кем?
— Вам, товарищ Гриневич, значит, ясно?
— Статья прояснилась, товарищ генерал. Еду писать.
Молчание. Черт возьми, почему Панфилов не отпускает корреспондентов?
— А вот мне неясно, — проговорил он.
Сутулясь — голова по-прежнему была упрямо склонена, — Панфилов прошелся.
— В одном-двух словах? Нет, товарищ Гриневич, мы с вами эту задачку не решили. Поворот головы? Гм... Это можно отнести ко всей войне, ко всей нашей жизни, по нынешний денек...
Палец Панфилова коснулся газеты, которую по-прежнему потрагивали продувающие комнату невидимые струйки.
— Нынешний денек, семнадцатое ноября, что-то еще в себе таит...
Он почесал в затылке, снова прошелся, остановился перед смуглым корреспондентом, взглянул ему в глаза, увидел в них внимание, улыбнулся, опять заговорил:
— Кажется, у Вольтера в каком-то письме сказано, извините, мол, что пишу длинно, быть кратким не хватает времени. Могу лишь повторить это изречение.
Вновь протекла тихая минута. Корреспонденты вели себя умно: молчали. Панфилов поддернул рукава.
— Товарищ Гриневич, у вас карта с собой?
Извлеченная из планшета журналиста топографическая карта мгновенно оказалась на столе. Панфилов обернулся ко мне:
— Товарищ Момыш-Улы, вы тоже придвигайтесь.
С карандашом генерал постоял над картой.
— Да, мне, товарищи, неясно... Неясно, откуда они взялись, эти мои резервы?
Он опять посмотрел на меня:
— Сегодня, товарищ Момыш-Улы, вы, наверно, удивились: почему я не приказал вам бросить роту из Горюнов в Матренино? Признавайтесь, было? А ведь в этот час ожидал, что на вас, на ваши позиции в Горюнах, выйдет противник, прорвавшаяся танковая группа.
Панфилов показал на карте район сосредоточения танковой дивизии немцев, провел черную стрелу, прободавшую — он это схематически наметил — переднюю черту дивизии.
— Здесь, — продолжал он, — танки проложили себе путь через наши артиллерийские заслоны. Конечно, за это уплатили. Но прошли.
Далее он сказал, что танки открыли этим себе выход на Волоколамское шоссе. Немецкая пехота наступала по обеим сторонам шоссе, чтобы обеспечить продвижение танков по основному большаку.
— Думалось, товарищи, вот-вот защелкают наши противотанковые пушки в Горюнах, вступит в дело узелок обороны на шоссе. Но туда танки не добрались. Объявился какой-то неведомый резервик, который принял их удар. И не дал им дороги. Кто же это сделал? Пока не ясно. Связь со штабом полка прервана. Артиллерии у меня тут не было. Горсточка пехоты? Еще вчера, товарищи, военная грамота... — Панфилов покосился на меня, в его прищуре мелькнула улыбка. — Военная грамота, пожалуй, не допускала таких случаев. А?
Панфилов разговорился. Несомненно, ему хотелось не только добросовестно ответить корреспондентам, но и удовлетворить собственное побуждение, излить мысли. Его шея распрямилась, сутуловатость перестала быть заметной. В распахе полушубка на свежем, проутюженном кителе виднелись боевые ордена. Его обычное, похмыкивание в эти минуты исчезло. Он легко поворачивался, легко переступал в своих начищенных до глубокого блеска сапогах, опять был помолодевшим, счастливым, щеголеватым — таким он мне и запомнился по этой последней нашей встрече.
Снова его карандаш помечал карту. Вот здесь кто-то — опять-таки пока не ясно, кто же именно, — прикрыл перестроение батальона, подвергшегося нападению с тыла. Откуда взялось это прикрытие, этот еще один неведомый, непредусмотренный резерв? А легонькие пушки, которые долгими часами, захлестнутые со всех сторон противником, еще жили, дрались! А отряд истребителей танков под командой лейтенанта Угрюмова и политрука Георгиева! Генерал не мог не рассказать об Угрюмове:
— Хлопчик, малец! И остановил со своими бойцами двадцать танков. Погиб. Самоотверженно, осмысленно погиб.
Я понимал: Панфилов вернулся к тем же думам, которые стал было высказывать наедине со мной. Сейчас он как бы сам себя спросил:
— Откуда у него, этого мальчика, нашлись эдакие душевные резервы?
— Поворот головы? — негромко вымолвил Гриневич.
— Не только, не только... О повороте головы я, дорогой товарищ, и вчера хорошо знал. Но сегодня... Как охарактеризовать это сегодня? — Подняв руку, Панфилов в затруднении щелкнул пальцами. — Я, товарищи, готовился к этим боям, имел тактический замысел, план, готовил бойцов. Без бойца ведь любой замысел — пустое. Однако все, о чем я думал, чего добивался, все превзойдено.
Приподнятая рука генерала замерла. Загорелые пальцы опять сложились щепотью. Что он, снова щелкнет? Нет, пальцы остановились. Он воскликнул:
— Вот вам, товарищ, это слово! Превзойти! — Панфилов повторил раздельно: — Пре-взой-ти! Бойцы и командиры превзошли все, чего от них мог я ожидать. Превзошли себя! Таков, пожалуй, и был мой негаданный резерв. Вы поняли?
Он подумал, добавил:
— Конечно, у меня только предварительные сведения. Давно не имею связи со штабами двух полков. Не знаю, где командиры этих полков. Живы ли? Многого не знаю. И слово «превзойти» тоже предварительное. Потом отыщем что-либо посодержательнее, поточнее. Может быть, и поскромнее. Впереди еще нелегкие деньки. Будем это знать! И все-таки... Все-таки сейчас не подвертывается другое слово. Только это — «превзойти»! Ну-с, теперь, товарищи, я с чистой совестью могу сказать вам: до свидания.
Он потянулся к карте, хотел ее сложить, но задержал на ней взгляд.
— В темноте будем выводить войска на следующий рубеж... Отойдем, нигде не позволив врагу прорвать фронт дивизии.
Панфилов вручил карту владельцу.
— Итак, товарищи, до встречи. Доброго пути!
Вновь обнаружив в улыбке свои ямочки, Нефедов сдернул через голову ремешок фотоаппарата.
— Товарищ генерал, разрешите, я вас тут сниму? Вот как вы стоите! В полушубке! Рядом с этой выбоинкой! — Он указал на трюмо. — Товарищ генерал, надымлю немного магнием. Но здесь живо проветрится.
— Э, днем немец отсюда нас выкуривал, а теперь, извольте-ка, этим займетесь вы? Избавьте, товарищ Нефедов. Не надо.
— Товарищ генерал, ведь замечательный сюжет.
— Ничего. Есть позамечательней! Поезжайте-ка через Гусеново. Там в разведотделе найдете пленного гитлеровского капитана. Отборный экземпляр. Возможно, застанете и бойца-москвича Строжкина, который его взял. — Панфилов посмотрел на часы. — Застанете! Сейчас туда позвоним. Сфотографируйте их вместе. Юноша-боец ведет обезоруженного здоровенного разбойника, командира батальона. Москва этому порадуется. А меня, товарищ Нефедов, снять еще успеете. Загляните завтра. Выйду на волю, на морозец, прихвачу товарищей, вот вы и щелкнете. Ну, по рукам!
Корреспондент в коротком кожушке упрятал карту.
— Нефедов, не приставай. Товарищ генерал, спасибо вам за слово!
Оба откозыряли. Гул заведенного мотора. Машина укатила.
Сказав мне «подождите», Панфилов удалился в соседнюю комнату, откуда во время беседы с корреспондентами иной раз заглушенно долетал голос капитана Дорфмана, разговаривавшего по телефону.
За притворенной дверью генерал провел примерно минут десять. Порой невнятно доносилась его хрипотца. Разумеется, я не прислушивался. Наконец генерал вернулся.
— Сидите, сидите.
Он прошелся, озабоченно сказал:
— Еще не обнаружились ни Малых, ни Юрасов.
Сев возле меня, Панфилов достал, раскрыл коробку папирос «Казбек».
— Берите. Покурим, товарищ Момыш-Улы.
Чиркнув спичкой, он поднес мне огонек. Его неначальственная, нечиновная манера позволила мне спросить:
— Товарищ генерал, где же ваша зажигалка?
— А, зажигалка? — Он почему-то лукаво прищурился. — Подарил сегодня одному человеку. Сказал ему, что подарок со значением. А когда-то хотел преподнести вам. Тоже со значением. Вы меня понимаете?
Да, я понимал. Даже и сейчас, перед тем как вернуться к нашему прерванному разговору, Панфилов двумя-тремя фразами, дружелюбным прищуром как бы вновь расположил, согрел, настроил меня.
— Ну-с, продолжайте, продолжайте, товарищ Момыш-Улы.
Я без утайки рассказал, что решил рискнуть тем, что дороже жизни, — своей честью командира. Описал, как был отдан приказ, как помог мне Толстунов, как удалась наша контратака. Сказал и о звонке Звягина, не скрыл того, что, еще не сдав деревню, доложил: «Сдана!»
— Уже не мог отступиться, загорелся. Приказом генерал-лейтенанта Звягина был отстранен, но все же до вечера командовал.
— Гм... Значит, воевали на два фронта? И с противником, и со своим старшим начальником?
Едва он это сказал, мне вспомнилась минута, пропущенная в моем исповедном объяснении.
— Товарищ генерал, извините, упустил... Я увидел вашу руку и решился.
— Какую руку?
Из бокового кармана своей стеганки я вытащил красную книжку боевого устава, отыскал страницу, где тремя штришками, принадлежавшими Панфилову, был помечен пункт об инициативе.
— Вот... Увидел три черточки, которые вы провели, и в этот миг принял решение.
Неожиданно Панфилов рассмеялся:
— Хотите на меня переложить?
— Товарищ генерал, вовсе не переложить. Прошу поверить: так оно и было.
— Следовательно, и я там находился вместе с вами?
— Да, — твердо сказал я. — Вы, товарищ генерал, были со мной. Вы мной управляли.
— Ой, вас занесло! Соблюдем меру.
— Товарищ генерал, вы же говорили: управление — уяснение задачи!
Панфилов опять засмеялся. Видимо, эта формулировка, которую мы столько раз от него слышали, была ему сегодня очень по сердцу. Я продолжал:
— Товарищ генерал, я с вами правдив. Вы мне поставили задачу: удержаться до двадцатого! Если бы не это, то сегодня, семнадцатого, я имел бы право потерять в честном бою роту, имел бы право и сам с честью погибнуть. Но в мыслях было: до двадцатого! И я все собрал. И пришло решение.
Панфилов погладил большим пальцем раскрытую книжечку устава.
— «Упрека заслуживает не тот...» Что же, товарищ Момыш-Улы, не отпираюсь. Согласен, беру на себя половину вины. Но и половину удачи. Горе и радость пополам. Идет?
— Благодарю вас, товарищ генерал.
— Но как нам понять, расценить этот бой? Случайно удавшаяся авантюра? Нет. Закономерность? Да, в этой удаче есть закономерность. Вы, товарищ Момыш-Улы, использовали слабости противника.
Казалось, Панфилов с кем-то спорил, находил аргументы.
— Однако, товарищ Момыш-Улы, приказ есть приказ. Ночью буду у командующего. Наверное, увижу и товарища Звягина. Доложу командующему обо всем. Отменять приказание не могу, но приостановить решусь. Поезжайте к себе. Я вам ночью позвоню. Эту вашу книжечку оставьте. — Он опять взял устав, повертел. — Пусть взглянет командующий.
— Разрешите ехать?
— Не торопитесь. Еще вас задержу немного.
Панфилов вновь пошел к двери, ведущей в соседнюю комнату, откуда по-прежнему время от времени слышался неразборчивый говорок Дорфмана, взялся за ручку и вдруг круто, по-молодому, обернулся.
— Значит, побывал у вас сегодня?
Он засмеялся. И, не ожидая ответа, толкнул дверь, скрылся за ней.
Воспользуемся несколькими минутами его отсутствия. Выскажу свое понимание Панфилова — понимание, в котором слиты и мои мысли того ноябрьского вечера, и думы, пришедшие позднее.
Вот я провел с ним полчаса. Дважды и трижды я уловил его новый не примеченный мной ранее жест — он поддергивал рукава, тяготясь отсутствием дела. Весь этот день, который, возможно, предрешал исход предпринятого еще раз немецкого рывка к нашей столице, судьбу второго тура битвы за Москву, день массового героизма — под таким названием он вписан в историю войны, — Панфилов провел в деревне Шишкине, почти лишенный возможности управлять войсками. Телефонные шнуры, соединявшие генерала с подчиненными ему штабами, теми, что оказались в круговерти боя, были порваны, посечены. Немецкие удары искромсали фронт дивизии. Там и сям наши уцепившиеся группы, потрепанные батареи, роты, взводы дрались как бы без управления.
И все же оно, управление войсками, управление боем, существовало.
Массовый героизм — не стихия. Наш негромогласный, неказистый генерал готовил нас к этому дню, к этой борьбе, предугадал, предвосхитил ее характер, неуклонно, терпеливо добивался уяснения задачи, «втирал пальцами» свой замысел. Напомню еще раз, что наш старый устав не знал таких слов, как «узел сопротивления» или «опорный пункт». Нам их продиктовала война. Ухо Панфилова услышало эту диктовку. Он одним из первых в Красной Армии проник в небывалую тайнопись небывалой войны.
Оторванная от всех маленькая группа — это тоже узелок, опорная точка борьбы. Панфилов пользовался любым удобным случаем, чуть ли не каждой минутой общения с командирами, с бойцами, чтобы и так и эдак растолковать, привить нам эту истину. Он был очень популярен в дивизии. Разными, иногда необъяснимыми путями его словечки-изречения, его шутки, брошенные будто невзначай, доходили до множества людей, передавались от одного к другому по солдатскому беспроволочному телефону. А раз бойцы восприняли, усвоили — это уже управление.
Мы не вправе сказать, что Панфилов командовал, например, взводом или ротой. Один автор ухитрился даже дать ему в руки гранату. Чепуха! Но все же Панфилов командовал! Он воспитал свою дивизию, сделал нашим общим достоянием свой замысел, план, свое проникновение в особый склад современного оборонительного боя, задачу грядущего дня.
И этот день настал. Рука, голос командира дивизии уже не достигали разрозненных очагов боя. Но боем управляла его мысль, уясненная и командирами и рядовыми. В таком смысле подвиги панфиловцев — его творение. Так мы будем верны исторической правде.
По отрывочным сведениям, а то и по звукам, по отличительному своеобразию пальбы, по всяким иным признакам Панфилов следил, как оправдывается то, что он задумал, загадал. Все, все было оправдано — риск внове примененного построения обороны, неустанное воспитание войск, чему он отдавал себя.
В тот вечер, о котором идет речь, он это уж знал, однако скромность не разрешала ему говорить о себе. Но заговорил я, выразил то, что являлось для него трепетом сердца, смыслом жизни. И ему это было приятно.
Здесь, думается, ключ к сокровенному миру, к переживаниям Панфилова. В кажущемся хаосе боя не только сбывался его план, но и разительно выявлялось нечто, чему он нашел наименование: превзойти! Да, вся его жизнь солдата. Жизнь коммуниста, все, все было оправдано.
Меня заставил встрепенуться стук копыт, оборвавшийся возле крыльца. Снова промелькнуло: Звягин?
Со двора донеслось:
— Генерал у себя.
Слегка осипший голос принадлежал долговязому артиллеристу полковнику Арсеньеву. Покинув седло, полковник вошел, чуть подволакивая плохо гнущуюся ногу. Его шапка и длинная шинель заиндевели. Тотчас появился и Панфилов.
— Николай Викентьевич, прошу.
— Холодище! — произнес Арсеньев.
Стянув шерстяные варежки, он с силой потер красноватые руки.
— Не раздевайтесь. У нас здесь тоже не теплынь.
Полковник заметил меня:
— А, Момыш-Улы? Поминали тебя лихом.
— Лихом? — переспросил Панфилов.
— Так точно... Мы уже начали отход. А его герои... — Арсеньев ткнул пальцем в мою сторону, — его герои не пущают. — Выходец из стародворянской семьи, потомственный военный, Арсеньев любил иногда употреблять эдакий простецкий оборот. — Крутые у тебя, Момыш-Улы, мужички. «Стой, занимай позицию, копай землю!» Пока я не приехал, так ни одну запряжку и не пропустили.
Казалось, он меня поругивал, но осипший голос рокотал спокойно, одобрительно.
— Хотел дать твоим молодцам взбучку, но вот чем откупились.
Длинные узловатые пальцы полковника извлекли из шинельного кармана бутылку с иноземной этикеткой.
— Мартель! — объявил он. — Настоящий, выдержанный! Пришлось сказать: «Спасибо, ребята!»
В этой говорливости полковника чувствовалась душевная взвинченность, уже спадавшая, уже как бы сопровождаемая вздохом облегчения.
— Они меня тоже одарили, — тепло сказал Панфилов. — Пройдите, Николай Викентьевич, к Дорфману. Кстати, полюбуйтесь там трофеями. И пожалуйста, выбирайте, что понравится. Это будет память о деньке... С товарищем Момыш-Улы я сейчас закончу...
Полковник поставил на стол привезенную бутылку, выразительно крякнул и, уже не подволакивая, а твердо ставя ногу, не спеша прошагал в другую комнату.
Долгим дружеским взглядом Панфилов проводил своего постоянного сподвижника, командира пушек.
— Дайте вашу карту, товарищ Момыш-Улы.
Я разложил свою карту.
— Что же вам надлежит сделать? Во-первых, ночью вы будете пропускать черед свои боевые порядки наши отходящие войска. У вас это предусмотрено?
— Да, товарищ генерал.
На карте Панфилов показал мне следующий рубеж обороны дивизии. Он пролегал уже позади Горюнов.
— Но всю эту полосу, — продолжал генерал, — которую мы сегодня держим, противник отнюдь не получит без борьбы. За каждый лесок, за каждую деревушку постараемся взять плату. Не заплатит — не продвинется. Так и будем обескровливать, лишать наступательной способности.
Уже не один раз Панфилов разъяснял мне принятую нашей армией тактику в сражении под Москвой. И все же считал нужным вновь и вновь повторять это. Стоя теперь возле меня в своем распахнутом долгополом полушубке, он опять, слегка подавшись ко мне, вглядывался, слежу ли, понимаю ли я.
— Завтра, товарищ Момыш-Улы, вы еще не почувствуете одиночества. Возможно, дышаться будет легче, чем мы с вами позавчера предполагали. Но случиться может всякое. Посмотрим, введет ли он завтра резервы. — Панфилов опять соображал вслух. — Рота Заева у вас на прежнем месте?
— Да, на отметке.
— Пусть будет наготове перейти в Горюны. Не исключено, что завтра придется прикрываться со стороны Шишкина. Но еще повременим. Вы поняли?
Карандаш генерала опять касался топографических значков на моей карте. Счастливый, что дивизия устояла, выдержала таранные удары, Панфилов не зарывался, не бахвалился, расчетливо, трезво вникал в завтра. Он сказал об артиллерии, которая вместе с моим батальоном будет драться в Горюнах. Но в последний момент, пока еще не захлопнется путь отхода по шоссе, она уйдет.
— А у вас, товарищ Момыш-Улы, прежняя задача: держаться до двадцатого. В ночь на двадцатое снимайтесь, уходите. Сегодня уже верю: свидимся. Ну...
Он протянул мне руку. Последний раз на меня смотрели его узкие, монгольского разреза, глаза. В них искрилась вера. ВЕРА! Опять большими буквами пишите это слово! Как и позавчера, он произнес:
— Иди, казах!
10. Ночь на восемнадцатое ноября
Баурджан смолк.
Мы опять сидели на открытой солнцу гривке близ скрытого в лесу блиндажа-погреба, где пришлось обитать сыну степей Казахстана, герою этой книги. Из костерика тянулся по ветру смолистый дым хвои, отгонявший комаров.
Неожиданно, как случалось и прежде, Момыш-Улы запел. Я разобрал уже однажды слышанное: «Иван, Иван, на твоем костре я загорался...»
Сейчас смысл этих слов был мне понятнее. Положив точеные темные кисти на рукоять упертой в землю шашки Баурджан смотрел перед собой. Вот он проронил:
— Еду к себе от генерала...
И опять сопроводил отрывком песни встающие в памяти картины.
И продолжал повесть.
— Ухабистая полевая дорога влилась наконец в Волоколамское шоссе. Здесь оно уже сбежало с высотки, где смутно темнели Горюны, устремилось на восток, в наши тылы. У скрещения я остановил коня, смотрел несколько минут.
Что это? Разбитая армия? Идут люди в шинелях — идут усталые, повесив головы, без строя, маленькими группами. Винтовки за плечами будто гнут бойцов к земле. Иные садятся на обочины, ложатся, вытягиваются на снегу. Но лежат недолго. Поднимаются, тащатся, дальше, стараясь из последних сил отдалиться от чего-то страшного. Поднимаются то молча, то с похожим на стон «эх» и идут, идут в сторону Москвы.
Прошел небольшой отряд в строю — не поймешь, рота или взвод, — с командиром впереди. И опять в беспорядке тянутся отбившиеся от своих подразделений истомленные, вымотанные люди.
Вот кто-то повстречал, узнал однополчанина.
— Николай, ты?! А наши где?
Спрошенный махнул рукой. Жест сказал: пропали!
Я смотрел не отрываясь. Знал, что в нескольких километрах позади, в селе Покровском, развернут заградительный пункт — об этом сообщил мне Панфилов, — где уже останавливают, собирают, приводят в порядок бредущих бойцов, знал, что в жизни войск бывают такие мучительные периоды, и все же понурые фигуры, вереницы скитальцев удручали.
Опять вставал допрос: что это? Разбитая, не способная к сопротивлению, покатившаяся к Москве армия? Но я ехал от Панфилова, слышал его слово «превзойти», понимал, что дивизия вынесла удар, принудила противника увязнуть.
Кто же это сделал? Да они же, изнуренные бойцы, сейчас без строя уходящие во тьму. Они дрались, стреляли, теряли товарищей, теряли командиров. Победители, они брели, еще не ведая, что победили.
Еду шагом навстречу уходящим. Вот и выстроившиеся вдоль шоссе избы Горюнов.
— Баурджан!
В полумгле примечаю характерную развалочку идущего ко мне Толстунова. Соскакиваю с седла, отдаю повод коноводу.
— Куда, Федор, направился?
— Проверочка постов. Да и тебя уже заждался. Похаживаю, поглядываю. Ан вот и ты!
Не выказывая обеспокоенности моей судьбой. Толстунов с вкоренившейся небрежностью бросает фразы.
— Пойдем, — говорю я.
Толстунов просовывает свои пальцы в варежке под рукав моей стеганки, мы впервые с того дня, как познакомились, шагаем об руку. Он не расспрашивает, ждет. Я кратко выкладываю:
— Звягина не видел. Наш генерал сказал: не могу отменить приказ, но приостанавливаю. И послал меня обратно.
— Понятно. На этом теперь точка!
— Не знаю. Еще можно повернуть и так и эдак. Все-таки ведь я...
— Брось! Или, может, мне слетать в политотдел?
— Не надо! Ни к чему.
— Тогда не забивай этим себе голову! Надобно, чтобы она была у тебя ясной. Поверь старому политслужаке: дело прикончено!
— Значит, закурим, друзья, и забудем?
Толстунов заглянул мне в лицо, рассмотрел улыбку.
— Все! И больше, Баурджан, об этом ни полслова!
— Ладно, — сказал я.
Вместе с Толстуновым я вошел к себе в штаб. В комнате, которая, наверное, навсегда останется мне памятной, уже был наведен порядок. Присутствовали лишь те, кому здесь полагалось находиться: Рахимов и Бозжанов да еще дежурный связист у телефона. Плащ-палатка аккуратно прикрывала сложенный в угол штабелек трофеев. Большим листом белой бумаги, прикрепленным кнопками — тоже, должно быть, нашлись среди трофеев, — Рахимов освежил, принарядил свой стол. Даже отклеившаяся, обвисшая полоса обоев, которую раньше никто не поднимал, теперь водворена на место, пришита несколькими кнопками. Чувствовалось с одного взгляда: улетучился, исчез дух обреченности, еще днем витавший здесь.
Глаза-щелочки Бозжанова тревожно воззрились на меня — его сердце-вещун еще, видимо, томилось, — перебежали на физиономию Толстунова, остались неспокойными.
Рахимов без усилия вытянулся, стал рапортовать. В мое отсутствие чрезвычайных происшествий в батальоне не было. Подразделения занимали прежние позиции, в этот час пропускали отходивших. Рапорт окончен.
Толстунов спросил:
— Комбат, у генерала ужинал?
— Не довелось.
— И мы без тебя постились. Проголодались. Теперь давай-ка подзаправимся.
— Заправимся, — согласился я.
Наконец-то Бозжанов по-детски улыбнулся, поверил, что со мной ничего не стряслось. В один миг он засиял, залоснились его круглые щеки.
И вот мы за столом. Откупорены бутылки темно-красного бургундского; этим вином, льющимся в стакан медленной, густой струей, мы запиваем испанские сардины и обиходную рисовую кашу, сдобренную салом.
В сенях слышится шумок. Туда по обязанности младшего тотчас выскакивает Бозжанов. Минуту спустя дверь снова открывается. В свете неяркой керосиновой лампы, висящей над столом, вижу, как входит Исламкулов. За ним ступает притихший Бозжанов.
Встаю навстречу гостю. Что с ним? На нем, как говорится, лица нет. Куда делась плавность его черт, вся его приятная взору стать? Уголок его рта подергивается.
— Мухаметкул, откуда ты?
Он нас оглядел, увидел знакомые, дружеские лица, ответил:
— Плохо. Позор.
— Что с тобой?
— Позор. Мы бежали. За нами гнались! Ты, Баурджан, не знал такого унижения. — И повторил: — За нами гнались.
— Раздевайся, — сказал я. — Как раз подоспел к ужину. Выпей. Поешь.
— Не буду. Не могу. Людей, Баурджан, накорми.
— Сколько их у тебя?
— Двадцать. Там и лейтенант Гуреев из штаба полка. Тоже оторвался ото всех, был все время с нами... Тоже испытал унижение.
Исламкулов, сдержанный, гордый казах, верный заветам нашей степной интеллигенции, что хранила, передавала сынам предания, традиции, древнюю славу народа, опустился на стул, открыто страдая.
Я приказал накормить команду Исламкулова, пригласил к столу начальника боепитания полка лейтенанта Гуреева — немолодого, изрядно за тридцать, уже с лысиной на темени.
За столом как ни в чем не бывало распоряжался Толстунов.
— Давайте-ка сюда свои шинели. Исламкулов, за тобой требуется поухаживать? На, тащи папиросу! Рахимов, в честь гостей не скопидомничай, потряси запасец!
К лампе пополз дым табака. Исламкулов одним духом выпил свою чарку. Крупные губы Гуреева тоже не отпустили стакана, пока он не был осушен.
Еще минуту Исламкулов жадно докуривал папиросу, потом, точно отворились душевные шлюзы у наших обоих гостей, полился рассказ.
Вырванная страница... Одна из тех, про которые наш генерал сказал: «Надо их восстановить». Вот этот клочок, эта страница еще не собранной книги, носящей название «Семнадцатое ноября».
Близ полудня Исламкулов, рота которого занимала отрезок переднего края у села Ядрово, был вызван в штаб батальона. Захватив связного, взяв полуавтомат, он пошел кружной лесной тропинкой. Она вывела к прогалине, где расположились походные кухни. Под гром пальбы кашевары в засаленных передниках и колпаках занимались своим делом, наряженные на кухню бойцы заготовляли дрова, чистили картошку. И вдруг, когда Исламкулов совсем было миновал кухни, лесом, с тыла, к прогалине вышла немецкая пехота. Это была страшная минута. Внезапно затрещали автоматы, засвистели пули. Прозвучал чей-то панический вопль.
Похолодев, но сохранив самообладание, мой красивый сородич, исповедующий заповедь «честь сильнее смерти», властно прокричал:
— Ко мне! Слушай мою команду!
Стоя во весь рост, он первым стал стрелять. Здесь же случайно оказался и лейтенант-штабник Гуреев. Он сразу отдал себя в распоряжение нерастерявшегося строевого командира. Наряд бойцов, связной, повара прибились к Исламкулову. Под команду, залпами, они стреляли, перезаряжали винтовки и снова стреляли. Исламкулов занял место на одном фланге, Гуреев — на другом. Не позволили врагу подойти. Остановили, принудили залечь.
Что же этим достигли случайно объединенные двадцать человек? Я сужу как командир. Они помогли своему батальону. Вкопавшийся в землю батальон был обращен спиной к проникшим немцам. Повернуть фронт почти невозможно. Размеренные залпы двадцати винтовок заставили насторожиться каждого бойца в окопе: в тылу что-то неладно.
Что же дальше произошло с этим батальоном? Ни Исламкулов, ни два десятка воинов, стрелявших вместе с ним, не знали о дальнейшем. Однако мне, побывавшему у генерала, была уже известна следующая страница.
Сообщение со штабом полка оказалось перерезанным. Комиссар полка, находившийся в этот час в батальоне, принял решение: вывести батальон из огневого мешка, перестроиться. Этот трудный маневр удался. Роты снялись, заняли новые позиции, нависая над врагом. «Кто же вас прикрыл? Какие там нашлись у нас силенки?» — по телефону допытывался у комиссара Панфилов. И не получил ответа. Теперь мне предстала разгадка: вот они, герои!
Шел дальше застольный рассказ. Гуреев пытался пройти в штаб полка, путь был перехвачен. Он добрался к командному пункту батальона, нашел лишь пустые стены. Немцы уже обтекали группку Исламкулова. Он приказал отходить к шоссе. Там натолкнулись на немцев. Те заметили, стали преследовать, гнали по лесу. Наконец, после долгих метаний, удалось затаиться, дождаться сумерек в овраге.
Впитавший с малых лет заветы достоинства и чести, Исламкулов терзался, передавая эти злоключения. Я сказал:
— А ведь ты молодец, Исламкулов!
— Я?!
— Не ты один. Много молодцов сегодня. До скончания дней буду гордиться подвигами моих бойцов. Сотня героев под командой Филимонова разгромила немецкий батальон. Рота Заева захватила танки. Но и ты на своем месте был молодцом.
— Что ты, Баурджан!
— Мы были внутренне подготовлены, чтобы прыгнуть на врага. А ты одолел то, что бьет со страшной силой: внезапность. Ты сохранил разум. Пересилил внезапность... Теперь Панфилову было бы понятно...
— Что?
— Генерал сегодня спрашивал: откуда взялись, где нашлись резервы? А они — вот!
— Резервы, которые побежали.
— И тут ты поступил правильно.
— Бежали, как зайцы. Это так стыдно!
— Заяц выдерживает взгляд хищника. Помнишь?
Исламкулов уже перестал отчаиваться.
— И знаешь, Баурджан, какое совпадение! Помнишь, как генерал отчитывал повара, не захотел у него пообедать? Помнишь — невычищенная винтовка? Так вот, все произошло как раз там, в том лесу, чуть ли не в том месте.
— И повар тот был?
— Был.
— Стрелял?
— Стрелял.
— И винтовка была чистая?
— Этого не знаю. Но лежала под рукой. Стрелял.
Я разлил по стаканам вино. В наших буднях мы, разумеется, не возглашали тосты. Но сейчас я сказал:
— Выпьем за отцов!
И не пустился в пояснения. Если угодно, знайте: я разумел и предков-родичей, передавших нам, ныне мужам войны, свое достоинство, гордость и честь, и тех (Баурджан приостановился, грозно проследил за моей рукой), на чьем огне мы загорались.
Сидим. Вахитов принес чай. К Исламкулову уже вернулась его стройная осанка; мерность речи.
— Опять в сенях шаги. Отворяется дверь, чередом входят еще гости. Впереди полковник Малых, поджарый, почти дочерна загоревший под солнцем Туркмении, где он прослужил немало лет, сейчас еще потемневший, без кровинки на впалых щеках. За ним, пятидесятилетним командиром одного из полков нашей дивизии, следовал начальник штаба, молодой капитан Дормидонов.
Все, кто сидел за столом, встали. Я придвинул полковнику стул. Малых отрицательно повел головой, тяжело прошагал в угол, опустился на пол, повалился на спину.
— Товарищ полковник, может быть, поужинаете?
— Не могу. Устал. Чертовски устал. Немного полежу. Минут через пять позвоните генералу, что я здесь.
С усилием приподнявшись, он снял полевую сумку, сунул под голову и, даже не расстегнув полушубка, опять вытянулся. Его спутник занял место за столом, накинулся на ужин. Вымотанный Малых уснул.
И опять все это — сваленный изнеможением, простертый на полу командир полка, молчание начальника штаба — вызывало мысль: разбиты!
Вскоре к гостям присоединился сотоварищ спящего, комиссар полка, крепыш Хайруллин, полутатарин-полурусский, мой давний знакомый по Алма-Ате. Потеки крови, почти не почерневшей на морозе, испятнали его полушубок. Я невольно воскликнул:
— Что с тобой?
— Ничего, Гнедка подо мной убило.
Подойдя к столу, Хайруллин без приглашений, по-хозяйски отрезал изрядный кусок колбасы, наложил толстый слой масла на ржаную горбушку.
— Отходим, Момыш-Улы, — прожевывая, говорил он. — С нами тут двести штыков. Да и раненых еще полстолько. Я у тебя реквизировал варево из кухонь. Приказал накормить своих людей. Прежде всего раненых.
— И хорошо сделал.
— Насилу, Момыш-Улы, до тебя добрались. Шли и спотыкались.
— Да ты сядь!
— Некогда, брат. Работенки еще невпроворот.
Он посмотрел на мерно дышавшего полковника. Я сказал:
— Когда он лег, то велел через пять минут позвонить генералу, сообщить, что находится здесь.
— Я уже позвонил. И для раненых вызвал машины из санчасти. Не буди. Дадим часок поспать. А я...
Комиссар отрезал еще колбасы, опять выискал горбушку в груде хлеба, обратился к Дормидонову:
— Знаю, Дормидонов, ноги гудят, но айда со мной!
Немедленный отклик:
— Есть!
Я спросил:
— Далеко ли?
— Туда, где сейчас по штату положено нам быть. Обратно в лес по своим следам. Собирать людей. Еще к тебе наведаюсь. Посидим, братки, все вместе, будем гонять чаи. Только давай погорячей!
По телефону я проведал Филимонова, потом позвонил Заеву:
— Семен, что у тебя слышно?
Заев мне обрадовался.
— Товарищ комбат, слава богу, вспомнили. А то я тут уже песенку пою.
— Какую еще песенку?
— Какую? — Своим сиплым басом Заев воспроизвел заунывные причитания беспризорника: — Позабыт, позаброшен с молодых ранних лет...
— Брось чудить! Говори дело!
— Скучновато, товарищ комбат. Тишь. И морозец донимает. — Заев снова пошутил: — Вот вы немного взгрели, на сердце потеплело.
— Ночку перемайся, — сказал я. — А утром будет видно. Уразумел?
— Понятно, товарищ комбат.
Неожиданно в трубке раздался еще чей-то голос:
— Момыш-Улы, ты?
— Я. Кто говорит?
Выяснилось, что со мной разговаривает командир полка майор Юрасов. В лесу он подключился к телефонному шнуру.
— Момыш-Улы, как к тебе дойти?
— Держитесь провода. Идите смело. На немцев не нарветесь.
Примерно час спустя Юрасов с полковым инженером-капитаном оказались у меня. Я вытянулся перед своим командиром. Мягкий, впечатлительный, он подавленно молчал. Инженер произнес:
— Плутали, плутали... Уже не чаяли, что выйдем.
— С кем вы, товарищ майор? Я распоряжусь накормить.
Темная краска проступила на щеках Юрасова. Он ничего не ответил.
— Вдвоем?
Юрасов лишь кивнул. Я ни о чем больше не спросил, ни словом, ни лицом ничего не выразил. Вдвоем — этим сказано все. Командир полка был куда-то откинут вихрем боя, потерял свой полк, потерял штаб, бродил почти до полуночи в лесу, из своих нашел одного лишь инженера. Думается, это было возмездием за вину: обязанный строить оборону по-панфиловски, по-новому, Юрасов, как и раньше я замечал, этим не загорелся, исполнял без веры, душой находился еще во власти прежней тактики. Ему отомстила половинчатость.
Юрасов увидел Исламкулова.
— Ты с ротой?
— Привел, товарищ майор, двадцать человек.
Юрасов опять промолчал. Раздевшись, сняв шапку, открыв свой смятый светлый ежик, он присел к столу, придвинул поданную Вахитовым тарелку, стал жадно есть.
Два часа ночи. Пустует мое кресло-раскладушка. Воинский такт, уважение к старшим по званию не позволяют мне прикорнуть там. Обойдя затихшую деревню, вернувшись к себе, дремлю на полу, на том самом месте, где лежал проснувшийся давно полковник.
— Разрешите войти.
В дверях — незнакомый лейтенант.
— Товарищ командир батальона! Вас вызывает штаб армии.
Я уже знал, что под боком у меня, в Горюнах, развернулся промежуточный армейский узел связи, откуда побежали провода к левому флангу армии.
Подымаюсь. Тотчас поднимается Бозжанов. В последние часы, с той минуты, как я вернулся от Панфилова, Бозжанов не покидает меня. Его не зовешь, он все-таки идет.
Шоссе уже пустынно. Кажется, все замерло в эту глухую пору ночи. Лишь иногда, как предупреждение, вдали прокатывается пушечный выстрел.
Лейтенант ведет в избу. Там на миг ослепляет, заставляет зажмуриться яркий электрический свет. У стены поставлен коммутатор. С наушниками сидят телефонисты. Мне подают трубку помассивнее, побольше, чем привычная.
— Говорите.
Сразу же из мембраны слышится:
— Товарищ Момыш-Улы?
Узнаю глуховатый голос Панфилова. Впрочем, он неожиданно звучен, усилен. Приходится чуть отдалять трубку от уха.
— Да. Слушаю вас.
— Как дела, товарищ Момыш-Улы?
— Пока, слава богу, тишь. Люди на своих местах.
— Я говорю от большого хозяина. Здесь находится и товарищ Звягин, и тот, кто является его начальником. Вы меня поняли?
— Понял.
— Доложите подробно, что у вас делается.
Сообщаю: пришел лейтенант Исламкулов с двадцатью бойцами, которые, находясь на кухне, винтовочными залпами встретили немцев.
— Как то есть на кухне? Расскажите.
Принимаюсь докладывать о группе Исламкулова. Панфилов требует подробностей. Странно: сидит у командующего армией, которому подчинены несколько дивизий, и заинтересованно расспрашивают о действиях двадцати человек.
— Передайте товарищам гвардейское спасибо... Ядрово у немцев?
— По-видимому.
— Так... Дальше.
— Сидит у меня майор Юрасов. Отбился от своих. Отошел почти в одиночку. Отстреливался. Ночью разыскал меня.
— А как полк Малых?
— Полковник Малых тоже у меня. Вывел раненых, вывел двести штыков. Пришел с комиссаром, с начальником штаба. Сейчас они ходят по лесу, собирают людей.
— Что рассказывал Малых?
— Дрались весь день. Управление было потеряно. Но подразделения дрались.
— Так... Нет ли признаков, что немцы начнут ночью?
— Пока таких признаков не замечаю.
— Будьте, товарищ Момыш-Улы, еще внимательнее. Ночной удар возможен. Вы меня поняли?
— Да. Проверю готовность.
— Вот-вот... Теперь одну минуту подождите.
В мембране слабо гудит ток. Сейчас, наверное, Панфилов что-то скажет о приказе Звягина. Судя по всему, исполнилось прорицание Толстунова, старого политслужаки, как он себя назвал: дело прикончено.
Никому не мешая, у дверного косяка застыл Бозжанов. В узких глазах — ожидание. Конечно, усиливающая звук мембрана доносила и до него каждую фразу Панфилова. Теперь, как и я, Бозжанов ждет дальнейшего.
В трубке вновь возникает громкая хрипотца Панфилова:
— Вы слушаете? Примите, товарищ Момыш-Улы, командование группировкой Красной Армии в Горюнах.
Не сразу осмысливаю эти слова. Ослышался я, что ли?
— Как? Что вы сказали?
Невольно приближаю трубку к уху. В барабанную перепонку будто ударяют молоточки, отчетливо выстукивают:
— Передаю приказание командующего армией: вам поручено командовать всей группой, сосредоточенной в Горюнах. И пожалуйста, исполняйте поскорее ввиду возможности ночных действий противника.
— Но как же? Ведь тут есть полковник.
Слышу похмыкивание Панфилова.
— Должно быть, вы хотите, товарищ Момыш-Улы, чтобы командующий дал мне нагоняй, — интонация становится чуть иронической, в воображении вижу тонкую усмешку под квадратиками черных усов, — нагоняй за то, что у меня такие недисциплинированные подчиненные. Что я их распустил.
Выговариваю:
— Есть!
— Ну вот... Какие у вас ко мне вопросы?
— Пришлось накормить раненых. Да и бойцов полковника Малых. Продуктов осталось маловато.
— Останавливайте от моего имени любую повозку, любую машину с продовольствием, забирайте.
— Есть!
— Задача у вас прежняя. Вы поняли? Ну-с, будьте начеку. До свидания, товарищ Момыш-Улы.
Где-то на далеком конце провода трубка положена. Кладу трубку и я. Взглядываю на Бозжанова. Сияют его приоткрывшиеся в улыбке ровные белые зубы, сияют глаза, смотрят на меня с детской любовью.
— Чему радуешься?
— Аксакал!
Не раз в некоторые особые минуты — большей частью это были кульминации, пики нашей повести, сложенной автором Войной, — Бозжанов употреблял такое обращение. Сейчас в нем слышна торжественность.
— Аксакал, это замечательно! — Ища выражений, он возносит обе руки. — Теперь живем!
— Чего доброго, пустишься в пляс?
Продолжая улыбаться, Бозжанов встает «смирно»: руки по швам, каблуки вместе, носки врозь.
Возвращаюсь к себе. Со мною идет, держась на полшага сзади, неотлучный Бозжанов.
Все, кому привелось перебыть эту ночку в моем штабе, ждут моих вестей. Всем интересно: зачем меня вызывали на армейский узел связи?
Полковник Малых сидит на кровати, привалившись к спинке. Он после короткого сна уже побывал среди своих бойцов. Напряжением воли он заставляет себя бодрствовать, хотя разбит усталостью. Его втянутые щеки все еще землисты.
— Садись, Момыш-Улы, садись, — роняет он.
Как же я скажу ему, пятидесятилетнему полковнику, что он переходит в мое подчинение? Нет, язык не повернется произнести это. Нет, командующий, конечно, поспешил. И стоять как-то неловко, и не могу сесть. Говорю:
— Командир дивизии звонил от командующего армией. Там и товарищ Звягин. (К чему, черт возьми, приплетаю Звягина?) Генерал предупредил, что противник, возможно, будет атаковать ночью... Спрашивал, товарищ полковник, про вас.
Уф, не могу сказать, и баста!
— Ну! Чего тянешь?
— Я доложил, товарищ полковник, что вы находитесь у меня, что ваш штаб приводит людей в порядок. Доложил, что вы здесь являетесь старшим начальником.
Как-то виляю, клоню дело к тому, чтобы Малых принял командование. Ведь по уставу в таких случаях командование принадлежит старшему.
И вдруг повелительный, возмущенный голос:
— Аксакал!
Оборачиваюсь к Бозжанову.
— Аксакал! Почему не берете повод? Исполняйте приказание.
Это резкое, требовательное восклицание придало мне силы. Я остро ощутил веление долга. ДОЛГ — пишите крупными буквами это самое высокое слово — голосом Бозжанова прокричал мне: исполняй! Колебания, нерешительность вмиг меня покинули. Я выпрямился. Речь стала официальной.
— Товарищи! Командир дивизии приказал мне командовать всей группировкой в Горюнах. Товарищ полковник, доложите: чем вы располагаете?
Мгновение тишины. И вот полковник поднялся. Разбитый усталостью, он сейчас испытал еще и удар по самолюбию, но овладел собой, встал, спросил у начальника штаба:
— Дормидоныч, как ты считаешь, что у нас есть?
— Пока имеем, товарищ полковник, человек двести семьдесят или двести восемьдесят. Еще соберем.
Далее Дормидонов сообщил о вооружении: имелись противотанковые гранаты, пулеметы.
Все поочередно доложили.
Я занял новый командный пункт в железнодорожной будке, несколько позади деревни. В передней каморке заполыхала печурка, засветилась коптилка, в комнату побольше перекочевали наша лампа, телефон, бумажное хозяйство Рахимова. Тимошин организовал связь со всеми моими новыми войсками. К ним, руководствуясь пословицей «свой глаз — алмаз», сходил обязательный Рахимов, на местности рассмотрел позиции, чтобы затем в точности нарисовать. Толстунова и Бозжанова я послал в роты проверить бдительность ночного охранения.
Незаметно пролетела ночь. Противник, говоря языком боевых донесений, активности не проявил. Помню, я откинул край нашей светомаскировочной шторы — плащ-палатки, глянул наружу: показалось, тьма чуть помутнела. Как раз в эту минуту позвонил, Панфилов.
— Доброе утро, товарищ Момыш-Улы.
Поздоровавшись, я отважился заметить:
— Покамест еще ночка.
— Э, ночка позади. Уже можем ее себе приплюсовать. Выиграли ее, отняли у противника. Не хотел он нам ее отдать, да помотали мы его вчера, вынудили приводить себя в порядок. Думаете, только нам выпало это? Ошибаетесь, товарищ Момыш-Улы.
— Я же ничего не говорю.
— А я вижу по глазам.
Панфилов засмеялся своей шутке. Нас разделяли заснеженные просторы, но не приходилось сомневаться: он встретил в отличном настроении этот первый брезг утра.
— Я уже чаевничаю, завтракаю, — продолжал он. — Так сказать, справляю новоселье. Вы меня поняли?
— И я тоже новосел. Перебрался в путевую будку. Отсюда управляю своими сводными войсками.
— Со сводными войсками, товарищ Момыш-Улы, придется вам расстаться. Полковника Малых со всеми его силами отправьте в мое распоряжение. Всех его людей освободите. Пусть идут ко мне, пока темно.
Затем генерал приказал отослать к нему и майора Юрасова.
— Отдайте ему отрядец Исламкулова. Пусть майор явится во главе войск. Хоть двадцать человек, а все-таки войска. Вы поняли?
Ночью Панфилов отодвинул в сторону соображения, касающиеся самолюбия подчиненных. А сейчас заботился о том, чтобы без надобности не унизить командира, уже униженного, душевно израненного безжалостной действительностью, оберегал его достоинство.
— Рассчитывайте, товарищ Момыш-Улы, только на себя. Только на свой батальон. И вчерашним выигрышем не обольщайтесь. Нам с вами следует знать, что выигрыш с проигрышем в одной телеге ездят... Во все стороны поглядывайте. Прикройте себя справа и сзади. Роту Заева снимите.
Лишь прошлым вечером Панфилов сказал о переброске роты Заева «повременим», а нынче еще до утренней зорьки приказал: «снимите». Подготовляя сопротивление на следующем рубеже, оставляя в ключевой точке на шоссе впереди всех войск мой батальон, он, как и прежде, разговаривал со мной начистоту, ничего не обещал, не прикрывал реальность неясным, неверным утешительным покровом.
— Ну-ка, еще раз загляну в ваши глаза, — опять пошутил он. — Гм... Нет, не скажу... Не скажу, а то можете потерять скромность. О ней, товарищ Момыш-Улы, никогда не забывайте. Вы меня поняли?
— Есть! Никогда не забуду!
— Связь с вами я надеюсь сегодня еще удержать. Обо всем сообщайте. Всего вам доброго, товарищ Момыш-Улы!
Некоторое время я еще посидел у телефона, сложив руки, переживая разговор. «Не теряйте скромности». Конечно, Панфилов имел в виду не только зачинающийся день. Это завет наперед, завет надолго. Значит, там, впереди, вдалеке, Панфилов меня видит живым. «Пусть надежда вам согревает сердце» — таково было его недавнее напутствие. И сейчас он сказал ведь то же самое, лишь несколько иначе. Иначе и уверенней!
Но некогда переживать. Я взялтрубку, принялся выполнять приказания генерала.
11. Еще три дня
— Подходит к концу наша повесть, — продолжал Баурджан Момыш-Улы. — Приближаются ее скорбные страницы. Внутренний голос повелевает мне быть лаконичным.
...Туманный рассвет. Мороз. Леденящий ветер. На шоссе возобновился отход. Выбираются, бредут отбившиеся. Идут строем отдежурившие ночь на рубеже взводы прикрытия. В порядке уходят подразделения саперов, за собой они оставили минные поля.
...Возобновился и пушечный грохот. На Горюны, на склоны нашей высотки, на ближние опушки обрушился комбинированный частый огонь. Рявкают, бьют залпами и скрытые в лесу наши артиллерийские дивизионы. То и дело ко мне в путевую будку доходит дрожь сотрясенной земли.
...Рядом со мною в будке сидит чернобородый капитан, командир дивизиона «катюш» — мощных реактивных минометов. Это грозное оружие прислал в Горюны Панфилов. Выпустив серию ракет, «катюши», передвигающиеся на автотяге, немедленно меняют позицию, уходят из-под ответного огня. Производится заново расчет каждого выстрела. Цели указывает Панфилов: «Подготовьте туда-то. Потом я махну палочкой».
Слежу за работой «катюш». Выстрел. Басовое гудение заглушает все иные звуки боя. Накрыты позиции деревеньки Горки. Следующая цель — у Рождествена, где недавно генерал у нас обедал. Еще один наш залп туда же. И вот новая команда:
— Подготовьте в Шишкине!
Значит, отдали и Шишкине... Медленно тянулся день, дивизия оставляла деревню за деревней, залпы «катюш» очерчивали дугу вокруг нашей высотки.
Черт возьми, а Заева все нет! И со стороны Шишкина мы не прикрыты!
...Наконец-то он, верзила Заев, появляется. На поясе гранатная сумка, пистолет в кобуре. Из-за пазухи шинели, как и в прежние дни, торчит ручка парабеллума.
— Где ты пропадал?
— Товарищ комбат, дал людям часок обогреться в избах. Ознобились, спасу нет.
— Кто разрешил? Киркой, лопатой будем греться! Сейчас же выступай, перехватывай дорогу на Шишкине. Там уже противник.
— Подать его сюда! — по старинке отчубучивает Заев.
За два дня, проведенные в лесной глухомани, он оброс рыжей щетиной. Запавшие глаза не прячутся под выступами бровных дуг, преданно, смело глядят на меня. Отмочив шутку. Заев обретает серьезность.
— Товарищ комбат, слушаю вас!
— Занимай позиции по опушке! С тобой сейчас пойдет туда Рахимов. Укрывай, береги людей. Пристреляй дорогу. Если пойдут танки, отсекай огнем пехоту!
...Реактивные снаряды трахнули по Шишкину. Чернобородый капитан ожидает следующей команды. Связист зовет его к телефону. Выслушав приказ, командир «катюш» протягиваем мне руку.
— Славно постреляли. Приказано ни минуты не терять, уходить из Горюнов. Сам Знаешь, не дай бог, если моя техника попадет к немцам.
...Вызываю к себе лейтенанта Шакоева. Выхожу ему навстречу. Олютевший ветер несет, завихряет колючую снежную пыль. Горбоносый красавец, командир взвода истребителей танков, легко, будто земля под ним пружинит, подбегает ко мне. За ним топает, поспевает Кузьминич.
— Политрук, вы почему здесь?
— Я? — оторопело переспрашивает Кузьминич. — Я с истребителями.
Бросаю короткое:
— Ладно.
И обращаюсь к Шакоеву, указываю на местности задачу:
— Из Шишкина возможен рывок танков. Могут пройти позицию Заева. Он отсечет пехоту. А ты готовься встретить танки. Перебрось сюда свой взвод. От скрещения далеко не уходи. Посматривай назад. Будь под рукой!
— Есть!
...Снимаются с огневых позиций, раскинутых в лесу возле Горюнов, пушки артполка. Мимо окна проплывают на тракторной тяге длинноствольные орудия.
Погрузился, ушел и армейский узел связи. Вот теперь мы действительно одни.
Станцию Матренино противник сегодня не трогает. Такова манера гитлеровской армии: где единожды ожглись, туда больше не суются, обтекают.
Откуда-же, откуда же грянет удар?
...В будку вторгся картинно одетый лейтенант: потрепанная длинная шинель, красный башлык, кубанка набекрень, из-под нее выбился пышный светлый чуб. Лихо козырнул, представился. Офицер связи такого-то кавалерийского полка.
Со вкусом, с расстановкой это выговорил. Почему он здесь? Залпы «катюш» были устремлены направо, а кавалерийский полк, что назвал лейтенант, удерживал участок фронта слева. Пришелец описал обстановку: рубеж лопнул, отходим, вернее — дали «драпака».
— Дело ваше. Спасибо, что сообщили.
— А ты что будешь делать?
— Остаюсь здесь.
— Ишь какой герой! Ну, мир праху твоему!
Опять произнес это со вкусом. Взял у Рахимова пачку немецких, в яркой обертке, сигарет, козырнул и ушел. Ни на грош не переживал горечи отхода. Беспечный прощелыга!
...Танки! Они появились не спереди, не слева, не справа, а с тыла, с той стороны, где шоссе, обозначенное вылизанными ветром островками асфальта, чернеющего меж косячков снега, убегало к Москве. Не завладев станцией Матренино, обойдя ее, противник где-то нащупал слабину и, сломив сопротивление, вырвался танковой колонной на основную магистраль. Но наш узелок в Горюнах преграждал прямое сообщение по шоссе, стоял у противника поперек горла.
Встают в мыслях те минуты... Сидя в будке, я вдруг услышал гул моторов. Почти в это же мгновение с негромким сухим треском бронебойный снаряд прошил стену, разнес вдребезги телефонный аппарат и, продырявив еще одну стену, ушел дальше. Сунув за телогрейку пистолет, я побежал на волю. Повар Вахитов, еще ни о чем не подозревая, священнодействовал над раскаленной плитой.
С порога сквозь поземку я увидел танки. Шли, приближались десять или двенадцать бронированных темных коробок, устрашающе рыча. Шли развернутым строем, нагло, без пехоты. Одна машина — большущая, наверное командирская, — стояла рядом с моей будкой. Башня была обернута красным полотнищем. Торчал прутик антенны. Высунувшись по пояс из приоткрытого люка, танкист оглядывал местность. Меня он не заметил.
Стрелять? Я еще не успел ничего сообразить — смутила и красная ткань над белеющим на бортовой броне вражеским крестом, — как из-за будки бесшумно шагнул побледневший Кузьминич. Его голые, без варежки, пальцы сжимали ручку противотанковой гранаты. Показалось, что он двигается непереносимо медленно, уже и немец насторожился, быстро пригнулся.
В этот миг я выстрелил. А Кузьминич неторопливо рассчитанным, точным швырком метнул в танк гранату. Стрелок, скрытый в машине, успел нажать спуск пулемета. Мой выстрел, пулеметный лай, острия пламени, вылетающие из тонкого рыльца, глухой грохот, содрогание стальной коробки — все это слилось воедино.
Стук пулемета оборвался.
— Кузьминич, вторую! — крикнул я.
Неспешным по-прежнему движением он кинул еще одну гранату и упал. Я бросился к нему, приподнял. Изо рта лила кровь, пузырилась красная пена.
Взрывы двух гранат Кузьминича стали будто сигналом отпора. Защелкали выстрелы двух пушечек, охранявших тыл, забухали противотанковые ручные гранаты.
Я вытащил бинт, расстегнул на Кузьминиче шинель. К нем уже подбегал Синченко.
— Берись, — приказал я, — помоги перенести политрука в будку. И седлай коня, скачи за Киреевым.
Гимнастерка Кузьминича намокла. Сквозь свистящее дыхание он смог проговорить:
— Нет, уже не стану... Не стану военным.
Неживая пелена подернула его глаза. Он, научный сотрудник института экономики, сидень-книжник, впервые в годину великой войны надевший грубую солдатскую шинель, обретший в страшный миг бесстрашие истинного воина, угас с этими словами: «Не стану военным».
...Три танка уже были окутаны дымом, в котором металось коптящее пламя. Один вертелся на перебитой гусенице.
Огрызаясь, отстреливаясь, уцелевшие машины отошли.
...Снова немцы нас молотят бризантными гранатами, шрапнелью, минами. Скрывшиеся в лесу танки, не жалея боеприпасов, тоже лупят из башенных орудий по деревне. За наглость они уже проучены. Вынудить танки идти медленно, не отрываясь от пехотного сопровождения, — этого, думается, мы достигли.
Перебежками я добрался к Брудному, растолковал задачу: отрезать, отсекать пехоту от гусениц. И когда пехота заляжет под нашим огнем, останется в поле без брони, контратаковать, гнать, убивать!
Бойкий, смышленый лейтенант понимающе кивает.
...Вот она, еще одна атака.
Снова развернутым строем ползут по снегу танки, ползут на малой скорости, держась возле идущих беглым шагом автоматчиков. Их разит наш винтовочный огонь, подкашивает пулемет Блохи. К пулеметчикам ушел от меня Бозжанов.
Люди в зеленоватых шинелях не выдерживают, ложатся. Машины притормаживают, вроде бы оглядываются на залегших. Вступают в дело наши пушечки. Снаряд-другой попадает в цель, в черные, почти неподвижные мишени. Минута колебания. Танки отвечают огнем, бьют по нашим пушкам. И дают задний ход. С ними отбегает пехота. Второй приступ отражен.
...Опять бешеный обстрел. Сидим в подполах, в земляных укрытиях. Медпункт заполнен ранеными.
Наконец смеркается. Еще одна ночка окутывает тьмой подмосковные снега. Мы выстояли, не отдали Горюны.
Занялся следующий день, девятнадцатое ноября. Последний день обороны Горюнов.
...Стрельба с трех сторон. Единственная спокойная сторона — станция Матренино. Туда, к Филимонову, мы ночью переправили раненых, разгрузили медпункт.
Взводы Брудного и хозяйственный взвод обороняют деревню. С разных опушек лезут танки и пехота. Ведем огневой бой. Немецкие снаряды выводят из строя одно за другим наши орудия. Ездовой Гаркуша придумал: поставить пулемет на розвальни, запрячь маштачка и стрелять с саней, перебрасывая эту огневую точку из конца в конец деревни.
...Тают и тают наши силы.
Навзничь простерт на снегу богатырь Галлиулин. Шинель прорвана у самого сердца. В миг смерти он прижал руку к груди, прижал точно так же, как и в ту минуту, когда однажды сквозь сон кротко произнес: «Я извиняюсь».
Неловко согнувшись, застыл навсегда Мурин. Очки сбиты с воскового заострившегося носа, в снегу торчит обвязанная ниткой дужка. Никогда больше он, аспирант консерватории, ставший пулеметчиком, не подойдет ко мне, не приоткроет свою впечатлительную душу. Сколько раз я его учил стоять «смирно», а теперь сам стою «смирно» над ним, неподвижным Муриным.
— Комбат, ты чего, сдурел? Нарочно ловишь пули?
Толстунов с силой пригибает меня к взрыхленному, перемешанному с глиной снегу, тащит за руку в укрытие.
...Сотоварищ погибших пулеметчиков, командир расчета Блоха ранен, осколок чиркнул по шее. Блоха не оставил розвальней — своего летучего пулеметного гнезда.
Вот несутся эти сани. Рядом с Блохой, странно сбычившим голову, сидит на соломе у пулемета разгоряченный азартом, страстью боя Бозжанов. Вожжи держит тоже отнюдь не приунывший, подгоняющий коня кнутом и сочными ругательствами озорной Гаркуша.
Уже в середине дня этот пулемет остался у меня единственным.
...Еще одна атака немцев со стороны путевой будки, уже нами отданной. Лезут в гору танки, за броней укрывается пехота. Приближаются к крайним домам, к сараям на околице. Наш злой ближний огонь заставляет наконец автоматчиков лечь. А танки врываются в деревню.
Сбоку, с горы, срываются, скатываются мои бойцы. Они с диким рыком «а-а-а!», с примкнутыми штыками стремглав набегают на вражескую цепь. Вперед вынесся Брудный. Немцы не принимают удара.
А в Горюнах, на широкой улице меж домов, глухо хлопают противотанковые гранаты. Взвод истребителей схватился с черными машинами смерти. Тут и там замерли, дымят подорванные, подожженные, одетые в броню громадины. Те, что избежали этой участи, прогрохотали сквозь деревню и, не снижая скорости, ушли по противоположному склону.
Мы остались хозяевами Горюнов. И опять на взрытом гусеницами и снарядами снегу простерты павшие.
В единоборстве подбив танк, сложил удалую голову красавец Шакоев. В этой же схватке погиб тот, кого в роте называли стариком, — солдат с прокуренными пшеничными усами, Березанский.
Худенький низкорослый Джильбаев перевязывает сидящего на снегу раненого.
— Товарищ комбат, я тоже...
Джильбаев показывает взмахом руки, что и он метнул под танк гранату. Жар боя еще владеет им.
Он обводит взглядом улицу, что стала полем брани, видит догорающие танки, охваченную пламенем избу, недвижные тела в шинелях, стеганку распластанного на обочине с протянутой вперед рукой дагестанца-командира.
— Товарищ комбат, как же теперь? Что же мы теперь?
— Будем, Джильбаев, драться дальше.
...Вернулись бойцы, которые отогнали автоматчиков. Вернулись я принесли на шинели тело командира роты. В этой жестокой контратаке отдал жизнь Брудный.
Маленький связной, скороход Муратов, уже на раз терявший в бою командиров роты — и стройного, подтянутого Панюкова, и стеснительного, с грузинскими черными, навыкате глазами Дордия, сиротливо смотрит на утратившее краски жизни, пожелтевшее лицо.
Прощай, храбрец Брудный! Прощай, мой сотоварищ! Опять секунду-другую стою «смирно» над погибшим.
Уже некому передать командование ротой. Не забирать же Бозжанова от последнего моего пулемета. Опять рядом со мной Толстунов.
— Федя, прими роту. Больше некому.
Старший политрук сейчас словно забывает, что он выше меня званием, чеканит в-ответ:
— Есть, товарищ комбат!
...Больше не пытаясь взять деревню с ходу, немцы упорно захватывают пространстве. Уже продвинулись на восемьсот метров, отделяющих Горюны от кромки леса, темнеющего за путевой будкой. Уже отняли у нас несколько сараев на околице.
...Давно нет связи с Заевым. Ведущий к нему телефонный шнур перебит осколками. Порой доносится частая ружейная пальба с той стороны, где окопались бойцы Заева, отделенные от нас полосою леса.
Лишь с Филимоновым я держу связь. И телефонную (повреждения линии быстро исправляют герои связисты) и огневую.
Поляна, где пролегает дорога на станцию, простреливается и с нашей высотки, и боевым охранением роты Филимонова, выдвинутым в перелесок, откуда видны Горюны. Ни один автоматчик не лезет в это поле, огражденное перекрестным огнем.
...Продолжаем драться. Немцы занимают дом за домом, мы от дома к дому медленно отходим, цепляемся за каждый двор, снова и снова встречаем врага пулями.
Вот так бы держать и Волоколамск!
...Свечерело. Мы владеем половиной деревни, другая — у немцев. Нас разделяют еще не погасшие пожарища.
Во мгле бой замирает. Мутные красноватые зарева обозначаются в небе. Под прикрытием тьмы в братской могиле хороним убитых. Хороним без салюта, без надгробных слов.
Санитары — их тоже осталось не много — без шума эвакуируют раненых в Матренино. Задерживается лишь фельдшер Киреев, чтобы уйти с последней горсткой.
...Часы показывают наконец полночь. Минуло девятнадцатое ноября. В душе умещаются и скорбь, и пронзающая радость. Задача, которую поставил Панфилов, нами выполнена. Воинский долг свершен! Можно покинуть Горюны.
Неожиданно во тьме возгорается стрельба. Сунулась немецкая разведка: не ушел ли уже рус? Мы огрели разведку из винтовок.
Убедившись, что рус еще держит оборону, немцы без прицела забрасывают нас минами. Пережидаем налет. Опять все затихает.
...Выхожу на улицу. В отсвете зарева вижу: мерно шагает Тимошин, сматывает провод.
Подзываю его. Заходим в стылую, с проломами в крыше избу. Приказываю Тимошину взять двух бойцов и пробираться к Заеву. Пусть рота Заева снимается, уходит. Назначаю место встречи — отметку в лесу близ деревни Гусеново. Обозначаю на карте Тимошина эту отметку. Отраженный от бумаги луч карманного фонарика падает на похудевшее, ставшее за один день поугловатее, мужественное юное лицо.
...Снаряжаю людей и в другую сторону, в недалекий лес, где укрыты кухни и обоз батальона. Посыльные передадут мой приказ: сейчас же запрягать и двигаться на станцию.
...Снимаю оборону. Все сходятся ко мне. Рахимов пересчитывает последних защитников деревни. Нас лишь двадцать четыре человека. С нами две пушки, один пулемет.
Втихомолку оставляем Горюны. Передовым идет Рахимов. Цепочку замыкает Толстунов.
Успеваю затемно оставить и станцию Матренино.
Засеревшее утро встречаем на марше. Двигаемся лесом. Рота Филимонова, малые остатки роты Брудного — на время похода они переданы под начало Бозжанова, — добрый десяток саней, где тесно разместились раненые, санитарная линейка, розвальни под пулеметом, обозные двуколки, две пушки.
По лесным тропкам держим путь к отметке, куда должен подойти и Заев. Идем строем. Солдатская тяжелая обувь проминает до черной земли тонкий слой снега. Белые шапки лежат на лапах хвои. Уже облетает дуб. Опавшими листьями дуба усыпана наша тропа. Порой приходится топорами и малыми саперными лопатами подсекать прутняк, вырубать дорогу для орудийных запряжек.
Уже немало километров пройдено. Длинной дугой, кое-где с зубчиком — там мы огибали открытые места — прочерчен на карте Рахимова наш след. Нигде не наткнувшись на немцев, выходим лесной глушью к Волоколамскому шоссе. Нам его надо пересечь, прошагать полосу, очищенную от деревьев. Стоим в подлеске, наблюдаем.
Катят и катят в сторону Москвы длинные немецкие грузовики. Прошумела очередная автоколонна. В кузовах наложены, обвязаны толстыми веревками ящики с боеприпасами. Несколько машин заполнено солдатами. Сидят съежившись, вобрав руки в рукава темно-зеленых шинелей. На уши натянуты пилотки, воротники подняты.
Прошла, вздымая колесами снежную пыль, эта колонна. Двигаться? Опять приближается, мчится вереница машин с гитлеровской мотопехотой. Противник, видимо, вводит резервы, свежей кровью вживляет, подкрепляет наступление. Посмотрим, надолго ли еще хватит у вас крови!
Стоим, пережидаем. Движение по шоссе то затихает, то возобновляется. Черт возьми, не переждешь! Приказываю открыть по машинам огонь. Стрелять в пехоту, в кузова, чтобы шофер в ужасе добавил скорость.
Вот и еще одна колонна. Огонь! Трах, трах... Грузовики вихрем унеслись. Идет легковая штабная машина. Водитель, ошеломленный внезапной пальбой, тормозит. На шоссе выскакивает офицер и тут же валится, скошенный пулями. Шофер тоже застрелен.
Командую:
— Вперед!
Все кидаются через дорогу. Запряжки рысью обгоняют бойцов. Мчусь к легковой машине. На запястье только что рухнувшего офицера виден след ремешка ручных часов. Кто-то их уже снял. Обнаруживаю в машине радиоаппарат и портфель с документами. Берем это с собой.
Перевалив через шоссе, снова скрываемся в лесу. Снова идем строем.
Идем, как и прежде, по компасу, по азимуту. Путь прокладывает Рахимов, ведет строй к отметке, к пункту встречи с ротой Заева.
Подходим к железной дороге. Ее надо пересечь. Полотно расположено в глубокой выемке. Противоположный откос — настоящая круча. Почти отвесную глинистую осыпь лишь кое-где забелил снег.
Пушки здесь не вывезем.
Шагаю вдоль каймы леса: нет ли переправы поудобнее? Слышу немецкий говор. Будка путевого сторожа занята врагом.
Иду в другую сторону. В соседней будке тоже немцы.
Возвращаюсь. Что делать? Бросать пушки? В раздумье подхожу к обрыву. Позади, за деревьями, стоят бойцы. Вдруг ощущаю — однажды в нашей истории этакое уже было, — ощущаю сто пятьдесят уколов в спину. Оборачиваюсь. Все смотрят на меня. Читаю во взглядах: «Ты нас погубишь или выведешь?» Опять, как и в прошлый раз, взгляды были острее, сильнее любых слов.
Мгновенно обретаю решимость. Выпрямляюсь.
— Слушать меня! Лошадей выпрячь! Пушки вытащить на себе! Вперед!
С того самого места, где выемка-ущелье преградила нам путь, ринулись напрямик через нее. Бойцы вложили такую страсть, готовность побороть, одолеть препятствие, жажду жить, что пушки колесами едва касались земли. Потом легко вынесли сани, перевели выпряженных лошадей.
Война вновь и вновь учила: верь солдату! Стоит лишь сказать — и народ сделает, одолеет даже то, что тебе кажется немыслимым. Невозможное свершалось походя. Превзойти! Превзойти себя! Невольно всплыли сказанные нашим генералом эти слова-ключ.
Не раз совершавший походы в неизведанных местах, хаживавший, случалось, и дикими лесами, грамотный топограф, инструктор горного спорта Рахимов уверенно вел строй. Любо-дорого было оглянуться — мы оставляли за собой точную прямую. Но шли без патрулей. На марше полагается выделять головное, тыловое, боковые охранения. Однако никого нельзя было послать в дозор. Ориентироваться в лесу очень нелегко. Молодые лейтенанты, досрочно выпущенные из военного училища, не владели топографической грамотой, весьма туманно представляли себе, а то и вовсе не знали, что такое азимут. Выделишь головное или боковое охранение — оно бредет черт-те куда, приходится самому верхом разыскивать свои заблудившиеся патрули.
Еще до полудня мы вышли к пункту сбора, к небольшой вырубке в лесном массиве. Рота Заева нас уже ждала.
— Встать! Смирно! — во весь свой застуженный бас прогорланил Заев.
И подбежал ко мне. К привычным моему глазу двум его пистолетам — один на боку в кобуре, другой за шинельной пазухой — Заев добавил еще и висевший на груди вороненый трофейный автомат. Оттопыренные, обвисшие карманы шинели погремливали на бегу. Заев туда втиснул набитые патронами жестяные диски, они прорисовывались через сукно. Свежий лоск оружейной смазки чернел на коротких сильных пальцах. Видимо, здесь, на привале, он занимался с бойцами разборкой и сборкой оружия. Зеленоватые, залегшие в глубоких впадинах, сейчас вскинутые на меня глаза верзилы лейтенанта блестели радостью. Большой рот приоткрылся в улыбке, показались желтоватые, прокопченные табаком зубы: Он был весь виден насквозь, не затаил зла, обиды на меня, от сердца радовался встрече с комбатом. Не позволив себе каких-либо чудачеств или вольностей. Заев доложил: боевую задачу рота выполнила, удерживала дорогу Горюны — Шишкине до получения моего приказа об отходе.
Все стояли «смирно», пока длился рапорт Заева. Затем я крикнул:
— Вольно!
И приказал Рахимову располагать батальон на привал, раздать людям обед из батальонных кухонь, приготовленный на марше.
Батальон! С затаенной гордостью, со счастьем я вновь выговаривал это слово.
Итак, отдых в лесу. Бойцы нашли удобные местечки на вырубке и за деревьями, сели, привалились к пням, похлебали суп с мясной крошенкой, блаженно задымили — табаку нам теперь хватало, еще не истощился запас трофейных сигарет. С разных сторон неподалеку — далеко не отпустишь: заплутаются — нас охраняли посты. Рахимову я приказал съездить на опушку, зорким глазом оттуда окинуть простор.
Сидим, курим, дожидаемся Рахимова. Слышатся шутки. Кони выпряжены, мирно жуют насыпанный на подстилки овес. Кто-то шагает по вырубке с огромной охапкой сена. Из этого вороха выглядывает разрумяненная на морозе плутоватая физиономия Гаркуши. Окликаю его:
— Гаркуша, где раздобыл?
— Стожок тут отыскался. Приберем. Не фрицу же дарить.
И вдруг в это безмятежное мгновение несколько бойцов вынеслись на вырубку с воплем:
— Немцы! Немцы!
По вырубке будто пронесся смерч. Все, кто сидел или прикорнул, кинулись врассыпную в лес. Поляна вмиг опустела. Застигнутый врасплох батальон буквально в один миг обратился в бегство. Мои закаленные воины, знавшие радость победы, славу подвига, громившие, гнавшие врага, отходившие от дома к дому в Горюнах, все же оказались подверженными ужасу внезапности.
На вырубке — никого! Лошади спокойно хрупают, перетирают на зубах овес. Стоят две наши осиротевшие пушечки, около них — ни души. А я? Вскочил, остолбенел. Смотрю на пушки. Они мучили нас, мы с ними не расставались, выносили на руках, берегли это наше последнее противотанковое средство. Они выходили с нами из всех окружений от села Новлянского и до этой поляны, посреди которой сейчас брошен ворох сена. Перевел взгляд на лесок. В просветах меж деревьями — немцы! Человек тридцать в белых халатах, белых касках идут цепью. Впервые их вижу в этом маскировочном белом наряде. И стою, оцепенев. Идут не торопясь, соблюдают осторожность. Уже выходят на открытое место.
Неожиданно слышу сиплый шепот Заева:
— Товарищ комбат, чего стоишь? — в эту минуту он опять говорит со мной на «ты». — Ложись! Сейчас вдвоем их шуганем!
Кошу глазом. За пнем распластался Заев. Он изготовился для стрельбы лежа: слегка раскинуты длинные ноги, локти уперты в снег, автомат прижат к плечу, палец касается спускового крючка. Из кармана уже вытащена, темнеет под рукой запасная обойма. Отстегнута, покоится рядом и ручная граната. А меня еще держит, не отпускает столбняк. Встречаю взгляд Заева. Его глаза под выступами лохматых бровей вдруг становятся понимающими, проникновенными. Замечаю его горькую-горькую усмешку. Почему он так усмехнулся?
Взор Заева уже обращен к немцам. Вот-вот он нажмет спуск. И как раз в этот миг позади раздается повелительный крик Толстунова:
— Комбат остался! Куда же вы бежите? За мной!
Разумеется, Толстунов поминает и мамашу — где только в дни войны ее не вспоминали!
Весь батальон вылетает обратно на поляну. Строчит автомат Заева. Бойцы с яростным «ура» бегут на врага, стреляя на ходу. Впереди Толстунов и Филимонов. Их обгоняют другие. Различаю Гаркушу. Он почти неузнаваем. Лукавинка сошла с побледневшего лица, оно искажено злостью, страстью боя. Замечаю Ползунова, Джильбаева, Курбатова. Сейчас они страшны.
Страстные люди! Где-нибудь вставьте, употребите это выражение, когда будете писать о них, моих бойцах.
Немцы шарахнулись. Наши увлеклись преследованием. Выстрелы хлопают в лесу. Кричу:
— Заев! Ко мне!
Он подбегает, останавливается, ожидая приказания, серьезный, внимательный, суровый. Опущены по швам его длинные руки. Одна сжимает автомат. Вновь встречаю его честный, прямой взгляд. И вдруг вспоминаю его недавнюю горькую усмешку, понимаю ее смысл. Да, точно такой же паралич, что в минуту душевного потрясения, внезапности стиснул меня, охватил когда-то Заева на пулеметной двуколке. За это я его судил... Ну, не излияниями же заниматься!
— Семен, лети! Возвращай людей! А то не расхлебаем эту кашу.
— Есть!
Некоторое время занимаюсь сбором батальона. То и дело в лесу слышится: «У-гу-гу-гу...» Это аукаются, подают о себе весть далеко зашедшие бойцы.
Наконец все стянулись к вырубке, заняли места в своих взводах, отделениях. Батальон выстроен, готов к походу.
Лишь Рахимов еще не вернулся. Но ждать больше нельзя.
Всей колонной мы идем к опушке, откуда уже рукой подать и до Гусенова. В эту деревню, как сказал мне Панфилов, передвинулся штаб дивизии. Туда, к штабу Панфилова, нам, его резерву, надобно прийти, это конечный пункт нашего марша.
Опять меряем шагами лес. Головной взвод все время уклоняется куда-то вбок от прямой линии, прочерченной на карте. Посылаю вперед Филимонова, опять колонна кружит, выписывает зигзаги. Поручаю Заеву пролагать путь, и снова нас шатает из стороны в сторону. Сам беру взвод — невеликий остаток сражавшейся в Горюнах роты, — иду головным бойцом.
Вот и опушка. Раскаты пушечного грома, с утра нас сопровождавшие, тут, на открытом месте, звучат резче. Колется ветер. Мороз сразу становится чувствительнее. Чуть на изволоке виднеются домики Гусенова. По ветру влачится дым. Деревня горит. Нас отделяют от нее километра полтора чистого поля.
Кто же сейчас занимает деревню: наши или немцы?
Подзываю Джильбаева, Муратова, еще трех бойцов. Отправляю их в разведку. Объясняю: возможно, деревню удерживают наши войска. Тогда двинемся туда всем батальоном. Если же она захвачена врагом, пусть он себя обнаружит. Задача в таком случае — вызвать огонь немцев. Идти с винтовками на изготовку, не прятаться, не ложиться, пока немец не откроет огонь. Потом отползать. Мы отсюда прикроем, не подпустим врага.
Оглядываю бойцов. Слушаю внимательно. Волнуются. Муратов, словно стоя на горячем, переступает с ноги на ногу. Слегка расширились глаза-щелочки Джильбаева. Я продолжаю:
— Раненых не бросать! Вытаскивать на себе! Джильбаев, назначаю тебя командиром! Это твое отделение!
Разведка покидает подлесок. Пятеро бойцов опасливо шагают по нетронутому снегу. Тяжелые кирзовые сапоги увязают по щиколотку — насыпало, намело за эти дни. Мои посланцы приостанавливаются, оборачиваются. Я кричу:
— Не трусить! Шире шаг!
Хожу по опушке. Сюда подтягивается вся колонна. На какие-то минуты чем-то отвлекаюсь. Потом опять озираю изволок. Что такое? Где разведка? В белом поле пусто. Куда делись бойцы?
Из Гусенова доходит глухой рык. Узнаю низкую октаву танковых моторов. Чьи же это танки? Снова обегаю взором местность. Никого! Еще и еще всматриваюсь. В поле высится матерая одинокая ель, ее отягощенные снегом лапы мало-мало не достают земли. Под этой елкой, как цыплята под наседкой, тесно сбились, лежат мои бойцы.
Сердце мгновенно вскипает, жаркая волна ударяет в голову. А, подлые души! Вы решились обмануть комбата! Вам доверили судьбу батальона, а вы спрятались, трусы! Кричу, напрягаю голос:
— Встать! Исполнять приказ! Вперед!
Нет, они меня не слышат, никто не шевелится. Выхватываю винтовку у стоящего поблизости красноармейца и, не целясь, стреляю несколько раз туда, где запряталась разведка. Пусть просвистят хлыстики пуль, подхлестнут оробевших.
Разведчики оглядываются на мои выстрелы. Посылаю еще пули. Грозно трясу кулаком. Из-под елки выбегает Джильбаев, взмахом руки зовет за собой остальных. Хочется крикнуть: «Молодец!» Любовь, такая же острая, как гнев, врывается в немилосердное сердце. Все пятеро, развернувшись короткой цепочкой, шагают к деревне. Муратову не терпится — обогнал товарищей, проворно гребут снег его привыкшие к скорой ходьбе ноги.
Объятая пожарами деревня откликается, стучат автоматы немцев. Ясно: там противник. Бойцы кидаются наземь, отползают, отходят перебежками. Немцы не пытаются их захватить, пренебрегают этой малой группой. Огонь вскоре прекращается.
На опушке Джильбаев, запинаясь, виновато на меня посматривая, докладывает об исходе разведки.
— Хорошо! — говорю я. — Будешь и дальше командовать отделением.
Мы опять выстроились, углубились в лес, пошли на восток. Где-то там, на новом рубеже, обороняется, дерется дивизия, теснимая к Москве.
Вновь глушитель-лес смягчал урчание канонады. Она как бы уже не нарушала лесную тишину. Небо над деревьями светлело — до вечера еще не близко, — а тут, под елями, стлался легкий сумрак.
Я опять шагал головным бойцом. Опять мы проламывали прямую. Она вывела на заброшенную, укрытую снегом, без единого следа дорогу. По этой тропе я повел колонну. И вдруг...
Из-за какого-то дерева появилась рослая девушка в военной одежде. Под ободком серой бобриковой шапки со звездой виднелось крыло гладко зачесанных темно-русых волос. На боку — фельдшерская сумка. Варя Заовражина! Встреча, наверное, была одинаково неожиданной для нас обоих. Внезапность не только в бою шутит свои шутки. Варя рванулась вперед и, не успел я моргнуть глазом, с силой обхватила руками мою шею, спрятала лицо в жесткий ворс моей шинели. И тотчас опомнилась, отпрянула, залилась краской, поднесла, отдавая честь, руку к виску, но ничего не смогла выговорить. Я тоже молчал, пораженный этой встречей.
Следом за Варей приблизился еще один военный — тоже с брезентовой, меченной красным крестом сумкой. На длинном грушевидном носу были укреплены стекла пенсне. Беленков! Бывший врач батальона, бывший капитан медицинской службы, разжалованный за трусость. За его плечом винтовка рядового санитара. Он тоже козырнул. Я ответил этим же воинским приветствием. Но слова на язык не приходили. В душе билась радость. Наши! Первые советские люди, встреченные в сегодняшнем походе! Подошел Толстунов.
— А, Варя?! Откуда свалилась?
Затем он поздоровался и с Беленковым.
— Ну, Варя, докладывай. Краснеть хватит, — продолжал Толстунов.
Черт возьми, все он примечал. Варя опять вспыхнула, не смогла заговорить.
— Нас послали за вами, — сказал Беленков. — Послали искать. Дошли сведения, что от батальона осталось лишь несколько бойцов, а комбат лежит в лесу тяжелораненый.
Я рассмеялся. Действительно, война, бои рождали множество слухов, легенд, распространявшихся с непостижимой быстротой, обраставших из уст в уста новыми подробностями.
— Это приказал товарищ Звягин, — доложил далее Беленков. — Приказал во что бы то ни стало отыскать вас. Идти в немецкое расположение.
— В немецкое расположение? — Я посмотрел на Заовражину. — Послал или вызвалась?
Варя ответила не сразу.
— Ну... Вызвались. Мы оба... Он, товарищ комбат... — она посмотрела на Беленкова, — он сам попросился. Добровольцем!
— Спасибо, доктор!
Назвав Беленкова доктором, я как бы возвратил ему звание, которое ранее сам у него отнял. Да, теперь он заработал право так именоваться, поистине приобрел высшее медицинское образование.
— Оставайтесь, товарищ Беленков, у меня. Будете снова врачом батальона. Я об этом доложу генералу Панфилову.
Непонятное молчание. Почувствовалось неладное. Наконец Варя произнесла:
— Генерал Панфилов убит.
12. Он будет жить
— Впоследствии мне довелось, — продолжал Баурджан Момыш-Улы, — слышать от очевидцев, как погиб Панфилов. Это случилось в деревне Гусеново, которую потом с лесной опушки мы видели в дыму и пламени.
В тот день Панфилов опять указывал цели командиру «катюш», «помахивал палочкой», по его собственному выражению.
Дивизия оставляла деревню за деревней, отходила на следующие рубежи, заставляла противника оплачивать кровью продвижение. Панфилов сидел со своим штабом в Гусенове, позванивал командирам — утраченная вчера связь наутро снова действовала, — следил по донесениям, а также по разным признакам, приметам, как мы, его войска, в жестоком оборонительном сражении выхватывали, выигрывали у противника еще один денек.
Пробравшаяся в какую-то брешь обороны немецкая пехота начала обстреливать Гусеново из минометов.
Наш неутомимый генерал надел полушубок — тот самый, памятный мне долгополый полушубок с вывернутыми мехом наружу обшлагами, — накинул на загорелую шею ремешок бинокля и вышел взглянуть, откуда ведется обстрел. Белая улица была испещрена черными метками разрывов. Полковник Арсеньев, вышедший следом за генералом, видел, как тот сделал по ней несколько шагов — своих последних шагов. Послышался нарастающий вой мины. Пламя и грохот взметнулись почти у ног генерала. Панфилов упал. Невредимый Арсеньев бросился к нему; небольшой, с горошину, кусок рваного железа пробил овчину на левой стороне груди, там где китель Панфилова был скромно украшен малозаметным, со стершейся эмалью, полученным еще в гражданскую войну орденом Красного Знамени.
— Мне до сих пор кажется, что я сам был в тот миг возле Панфилова. Мысленно вижу и сейчас землистую, смертную бледность, сразу подернувшую его лицо, вижу черные аккуратные щеточки усов и как бы удивленно изломанные брови.
Арсеньев плохо слушающимися пальцами принялся расстегивать, обрывая крючки, полушубок генерала. Мутнеющие глаза генерала разглядели, как взволнован, потрясен старый вояка-полковник. Панфилов успел прошептать:
— Ничего, ничего... Я буду жить.
Это были его последние слова.
Повторю: лишь впоследствии я узнал, как погиб Панфилов.
А на лесной тропе, когда впервые услышал соединенное с его именем краткое «убит», отказался верить, откинул, не допустил до сердца эту весть, приписал ее блиндажной неосновательной молве. Разумеется, я ничего не сообщил бойцам.
Марш батальона продолжался. Нашу колонну повел новый головной боец — Варя Заовражина. Она, смелая крупная девушка, родившаяся, взросшая в этой лесной стороне, засекла особой памятью все тропки, по которым шла разыскивать нас, удержала в уме всякие меты, что теперь направляли ее шаг.
Еще час, еще два часа ходьбы — и мы на краю леса. Близ опушки пролегала накатанная санная дорога. Мы увидели парную запряжку, влекущую розвальни с патронными ящиками, увидели шагавший в строю взвод в серых ушанках, в красноармейских шинелях. Бегом мы выскочили на дорогу. Наши, наши! Батальон вышел к своим.
Скомандовав привал, я побеседовал с командиром встреченного нами взвода, молодым лейтенантом. Спросил о Панфилове. И снова услышал:
— Убит.
Все же не верилось. Лейтенант уловил мое сомнение, достал из планшета фронтовую газету, развернул.
Черным прямоугольником траурной рамки были обведены знакомые дорогие черты. «Снимок сделан в день гибели полководца», — обозначено было под фотографией. Всегда верный слову, Панфилов сдержал обещание, которое при мне дал фотокорреспонденту, капитану Поворот Головы, — снялся на вольном воздухе в Гусенове. Портрет был изумительно живым. Рука, окаймленная черной овчиной, приподняла бинокль. Слегка прищуренные, монгольского разреза глаза пронизывали даль. Этот сосредоточенный прищур, складочка на переносье, две глубокие борозды около рта, острые, нимало не опущенные уголки губ, по-молодому крепких, — все, все было исполнено мысли. Да, мысли, проникновения, таланта!
В некрологе, что подписали начальник Генерального штаба, командующий фронтом, командующий армией, члены Военных советов, а также ближайшие соратники — друзья погибшего, Панфилов был характеризован как генерал-новатор, творец нового военного искусства, новой тактики современного оборонительного боя.
С тяжелой душой я смотрел и смотрел на газету. Прошелся, погруженный в думы. Затем приказал Бозжанову построить батальон.
На двадцатиградусном морозе у санной стежки в снежном поле выстроились мои бойцы. Двое — Варя Заовражина и Беленков — стояли поодаль. Я громко произнес:
— Товарищ доктор, займите, пожалуйста, место в строю.
Нарочно добавил это некомандирское «пожалуйста». Пусть слышит батальон! Блеклые щеки Беленкова порозовели пятнами — пятнами радости, смущения. Он встал в ряды санитарного взвода. Я покосился на Варю, ожидая, что встречу ее взгляд. Нет, даже глазами ни о чем не попросила, глядела прямо перед собой.
— Заовражина, становись в строй!
Если бы ранее мне кто-либо предрек, что я когда-нибудь сам скажу женщине, чтобы она встала в строй батальона, я бы лишь усмехнулся. А теперь вон оно как обернулось! Видимо, прав был Исламкулов: «Отечественная война изменяет многие понятия, делает возможным то, что прежде считалось немыслимым».
Почти неуловимая улыбка, — быть может, заметная лишь мне, — тронула крупные губы Вари. Она козырнула, широкой походкой зашагала к строю, встала рядом с седым добряком фельдшером Киреевым — своим названым отцом.
В две шеренги, взяв к ноге винтовки, стояли мои бойцы, небритые, прозябшие, измученные тяжелым маршем. А до штаба дивизии еще предстояло шагать добрый десяток километров. Надо было согреть сердечным словом, подбодрить солдата.
Я выехал к строю на Лысанке и, каждому зримый, закатил речь. Сначала я поздравил бойцов со званием советских гвардейцев, сказал о наших подвигах. Каждая рота увенчала себя доблестью. Сто двадцать бесстрашных — бойцы роты Филимонова — окружали и разгромили немецкий батальон.
Вчерашний московский школьник рядовой Строжкин взял в плен командира батальона.
— Строжкин! Три шага вперед! Повернись лицом к товарищам. Пусть посмотрят на тебя. Но не загордись! А то велю нарвать крапивы и крапивой выпорю!
Эта моя шутка-присказка была давно известна батальону, и все же усталые лица прояснели, из простуженных глоток вырвался хриплый смешок. Я продолжал:
— Восемьдесят воинов лейтенанта Заева тоже приумножили славу советского солдата, атаковали с такой яростью, что сумели взять три немецких танка, набитых награбленными тряпками, громили, гнали барахольщиков, захвативших нашу землю.
Далее я сказал о геройской роте Брудного, почти поголовно погибшей вместе со своими командиром и со своим политруком.
— Эти наши товарищи, — говорил я, — не зря отдали жизнь. Два дня эта рота, окруженная врагами, удерживала опорный пункт на Волоколамском шоссе, не позволила гитлеровским мотоколоннам пройти по шоссе. Честь и слава нашим павшим братьям! Родина вовек их не забудет!
Держа речь о героях боя в Горюнах, я вызвал из рядов пулеметчика Блоху, повернул его лицом к батальону. Шея этого белобрового солдата была забинтована. Раненный, он остался на посту, продолжал драться. Не оставил пулемета и во время нашего марша-отхода.
Подошел черед и слову о Панфилове. Я сказал, что наш генерал погиб. Сказал о строках, посвященных его памяти, в которых он назван генералом-новатором. Таким он и войдет в историю.
— Иван Васильевич Панфилов, — продолжал я, — был очень человечным, чутким к человеку. Он уважал солдата, постоянно напоминал нам, командирам, что исход боя решает солдат, напоминал, что самое грозное оружие в бою — душа солдата. На этом Панфилов и основал свое новаторство в тактике оборонительной битвы. Он ушел от нас, изведав высшее счастье творца. Его новая тактика была испытана таранными ударами врага и выдержала эти удары. Он исполнил дело своей жизни. Находясь близко к очагам боя, он незримо касался рукой плеча командиров, удерживал войска от преждевременного отхода. И если сейчас, на пятые сутки немецкого наступления, нам, нашей дивизии, принадлежит вот эта дорога, вот это поле, этот рубеж и дивизия по-прежнему грозна, то этим мы обязаны ему, Ивану Васильевичу Панфилову. Он был генералом разума, генералом расчета, генералом хладнокровия, стойкости, генералом реальности.
Я перевел дыхание — оно вылетело изо рта белым парком, — подумал. Напряженно подумал, еще не удовлетворенный своим словом. И продолжал:
— По рождению, по воспитанию, по натуре он был глубоко русским человеком. Знал и любил прошлое и настоящее русского народа, гордился его славными сынами, творениями, делами. И уважал все другие народы.
Мысль стремилась схватить, выразить нечто самое главное в Панфилове. Пробегая глазами по рядам, я остановил взгляд на Заеве. Насупив лохматые рыжеватые брови, он внимал мне.
— Лейтенант Заев!
— Я!
— Все вы, товарищи, знаете командира второй роты лейтенанта Заева. В недавних боях он дрался так, что не грех о нем сказать: герой среди героев! Однажды он молвил о нашем генерале: глашатай! В тот раз я не понял, что он разумеет. А сейчас повторю, товарищ Заев, это твое выражение. Да, генерал Панфилов был глашатаем возвышенной, великой идеи. В каждом слове, которое мы от него слышали, жила эта идея, великая идея революции угнетенных и трудящихся, ленинский огонь. Это был генерал-коммунист, сын партии, воспитавший нас, воинов Советской страны, — и тех, кто хранит партийную книжку на груди, и беспартийных.
Ощущая невидимый ток, соединявший меня с батальоном, я теперь знал: слово найдено, дошло!
— Товарищи, я только что назвал Панфилова генералом реальности. Нет, этого мало! Он был генералом правды.
Хотелось рассказать бойцам, как он прямо, бесхитростно заявил мне: «Вам будет тяжело. Очень тяжело». Хотелось воскресить его тон, суровый и нежный. Но я молча смотрел на своих бойцов. Вот мы вернулись, а его нет... Я сказал:
— Память об Иване Васильевиче Панфилове будет, товарищи, жить в наших делах, в подвигах его дивизии!
По пути в село, где пребывал штаб дивизии, обнаружился Рахимов. Оказалось, что, натолкнувшись на немцев, он не смог к нам присоединиться, покружил в лесу и выбрался оттуда в одиночку раньше нас. Затем он был задержан постами заградительного отряда. Суровый пожилой командир отряда, бывший моряк с глубоким шрамом наискосок лба, отнесся недоверчиво к моему начштаба, потерявшему свой батальон, и отправил в промерзший сарай, что называется, до выяснения.
Разумеется, в моем разговоре с моряком «выяснение» тотчас состоялось. Освобожденного Рахимова я встретил сухо:
— Получили, товарищ Рахимов, что положено. Вы обязаны были отыскать нас в лесу. Поторопились выбраться. Поспешили в тыл.
— Я, товарищ комбат, предполагал...
— Ничего не хочу слушать. Я вас нашел в тылу.
Рахимов молчал. Конечно, он отлично умел исполнять, но, оставшись без командира, предоставленный в лесу самому себе, растерялся. Я продолжал мягче:
— Ладно. Посидели час в холодной, и на этом точка! Догоняйте батальон. Занимайте свое место.
— Есть!
...День уже перевалил на закат, когда мы проселочной дорогой опять ступили на Волоколамское шоссе, подошли к широко раскинувшемуся, вознесшему к небу церковные луковки селу. Приставший к асфальту снег был спрессован колесами грузовиков. Мороз усиливался. Налет инея сделал седыми примкнутые к винтовкам штыки. Заиндевевшие кони, размещенные меж стрелковыми подразделениями, тянули две наши пушечки, розвальни и двуколки с пулеметами, сани хозяйственного взвода, где разместились раненые, поставленный на полозья крытый кузов санитарной линейки, тоже с ранеными.
Я шел во главе колонны рядом с Толстуновым и Рахимовым.
Штаб дивизии расположился в каменном здании, глядевшем на обширную — вероятно, некогда базарную — площадь. Здесь я скомандовал батальону:
— Стой!
На крыльце уже стояли вышедшие нам навстречу некоторые штабные командиры. В центре выделялся человек в кожаном черном пальто с воротником серой мерлушки, в мерлушковой же шапке, что носили генералы. Я узнал крепко сбитую фигуру Звягина. Прокричал:
— Смирно! Равнение напра-аво!
И, обнажив шашку, или, как мы, военные, говорим, салютуя клинком, пошел через всю площадь строевым шагом к заместителю командующего армией. Огромное красное солнце уходило за не застланный облаками горизонт. Багрянец играл на узорчатом светлом лезвии, которое я, печатая шаг, держал перед собой.
В душе переплелись разные чувства: и гордость, и — чего скрывать! — некое затаенное удовлетворение: вот тебе партизан с шашкой!
Звягин не дал мне подойти. Он легко сбежал с крыльца, отодвинул мою шашку, проговорил:
— Брось ты, Момыш-Улы, свой штучки!
Обнял меня за плечи и по-русски поцеловал в губы.
Я со вспыхнувшей вдруг нежностью смотрел на этого генерала с тяжелой рукой, который три дня назад приказал мне сдать командование, а теперь без лишних слов одним объятием, одним поцелуем зачеркнул свой приказ.
Вновь попытавшись салютовать, я произнес:
— Товарищ генерал-лейтенант! Резервный батальон командира дивизии...
— Брось, Момыш-Улы! — вновь воскликнул Звягин. — И людей зря не томи.
Своим мощным, звучащим колокольной медью басом он скомандовал:
— Вольно! Можно курить.
Вынув из кармана коробку папирос высшего сорта, он раскрыл ее передо мной:
— Кури.
Я взял папиросу. Звягин опять запустил руку в карман, и... в его крепких пальцах с блестящими, коротко стриженными, видимо твердыми, ногтями я увидел зажигалку Панфилова. Так вот кому Панфилов ее подарил! Как он сказал? «Преподнес со значением одному человеку...» Вот кто этот «один человек!» Звягин подержал зажигалку меж теплыми ладонями. Знал ли он, с каким значением Панфилов подарил ему эту вещицу? В светлых глазах Звягина, под которыми, как и прежде, набухли небольшие отеки, промелькнула ироническая искорка. Черт возьми, возможно, ему было известно, что Панфилов хотел подарить ее и мне. И тоже со значением! Не обмолвившись про это ни словечком, мы лишь обменялись взглядами.
Чирк — возник огонек. Мы закурили.
— Ставьте большую-пребольшую точку, — сказал Баурджан Момыш-Улы. — На этом мы закончим нашу летопись о батальоне панфиловцев. Двадцать третьего ноября тысяча девятьсот сорок первого года я перестал быть комбатом. Меня вызвали в штаб армии, назначили командиром полка. Свои батальон я передал Исламкулову. Применяя панфиловскую спираль-пружину, огревая гитлеровцев огневыми пощечинами, мой полк отходил — отходил до поселка и станции Крюково. Там, на Ленинградском шоссе, мы выдержали шестидневный бой и вместе с другими частями Красной Армии, поворачивая историю, погнали врага от Москвы. Об этом можно было бы написать еще одну книгу под заглавием «Ленинградское шоссе». Можно написать и «Под Старой Руссой». Но — книга кончена! И в будущем могу обещать вам лишь одно...
Положив свою точеную кисть на рукоять шашки, Момыш-Улы одним махом неожиданно извлек клинок. В полутьме блиндажа засияла узорчатая сталь — та, что сверкнула и в зачине, и только что, в последней главе этой книги.
— Лишь одно, — повторил Момыш-Улы. — Наврете — кладите на стол правую руку. Раз! Правая рука долой! Вы подтверждаете ваше согласие?
Я скрыл улыбку. Мой грозный Баурджан, ты верен себе, характеру, что создан под пером, создан вниманием и воображением. Впрочем, писцу следует быть скромным.
— Подтверждаю, — сказал я.
1942—1960
