Надежный тыл
Все это было в семидесятых. Хотя в том маленьком городке и других ему подобных семидесятые были совсем не такими, как мы их представляем себе теперь, и даже не такими, какими я знала их в Ванкувере. Мальчики стриглись не так коротко, как раньше, но все же их волосы не болтались у лопаток, и в воздухе не веяло каким-то особенным духом свободы или бунтарством.
Все началось с молитвы. Дядя стал дразнить меня тем, что я не читаю молитву перед едой. Мне было тринадцать лет, и я жила с дядей и тетей — я провела у них год, пока мои родители были в Африке. До тех пор мне не приходилось склонять голову над тарелкой еды.
— Господь да благословит эту еду на пользу нам, а нас — на службу Ему, — произнес дядя Джаспер, пока я сидела с застывшей в воздухе рукой, сжимающей вилку, и с полным ртом картошки и мяса, которые пока нельзя было жевать.
— Тебя что-то удивило? — спросил дядя после «ради Иисуса Христа, аминь». Может быть, мои родители молятся как-то по-другому или после еды, а не до, осведомился он.
— Они вообще не молятся, — ответила я.
— Неужели? — произнес он. Эти слова были полны деланого изумления. — Не может быть! Не молятся перед едой — и поехали в Африку нести свет язычникам! Подумать только!
Родители работали школьными учителями в Гане, и, насколько мне было известно, им там пока не попался ни один язычник. Христианская жизнь в Гане била ключом повсюду, вплоть до надписей на стенках автобусов, и это даже отчасти смущало.
— Мои родители — унитарии, — сказала я, почему-то не включив себя в ту же категорию.
Дядя Джаспер покачал головой и попросил меня объяснить, что значит это слово. Быть может, они не верят в Господа Моисеева и Авраамова? Тогда они, конечно же, иудеи. Нет? Неужели магометане?
— Дело в том, что у каждого человека свое представление о Боге, — сказала я с уверенностью, которой дядя, вероятно, не ожидал. При наличии двух братьев-студентов, которые, судя по всему, не собирались упокоиться в лоне унитарианской церкви, пылкие религиозные — и атеистические тоже — дебаты за обеденным столом были для меня привычны. — Но мои родители верят в то, что следует делать добрые дела и жить добродетельной жизнью, — добавила я.
Это была ошибка. На дядином лице тут же отразилось глубочайшее недоверие — поднятые брови, изумленный кивок, — но даже мне самой эти слова показались чужими, напыщенными, произнесенными без убеждения.
Я не одобряла отъезда родителей в Африку. Я возражала против того, чтобы меня спихнули — именно такими словами я и говорила — на дядю и тетю. Возможно, я даже заявила своим многострадальным родителям, что все их добрые дела — полная чепуха. У нас дома было принято говорить то, что думаешь. Впрочем, кажется, в лексиконе моих родителей не было слов вроде «добрые дела» или «нести свет».
Дядя пока что удовлетворился достигнутым. Он объявил, что мы на время оставим эту тему, так как в час у него снова начинается прием больных — ему пора идти творить свои собственные добрые дела.
Вероятно, именно в этот момент тетя взяла вилку и принялась есть. Она всегда ждала окончания перепалки. Возможно, это было вызвано не испугом из-за моей прямоты, а всего лишь привычкой. Тетя обычно молчала, пока не убеждалась, что дядя сказал все, что хотел сказать. Даже если я обращалась непосредственно к ней, она сначала взглядывала на дядю и ждала — вдруг он захочет ответить. Говорила она всегда бодро. И улыбалась, как только видела, что разрешено улыбнуться. Поэтому мне не верилось, что дядя ее угнетает. Еще мне трудно было поверить, что она — сестра моей матери: она выглядела гораздо моложе, свежей и аккуратней, плюс еще вечные лучистые улыбки.
Моя мать не стеснялась перебить отца, если считала нужным немедленно высказаться — а это бывало часто. Мои братья — даже тот, что объявил о своем желании перейти в ислам, чтобы указывать женщинам их место, — всегда прислушивались к ней как к равной.
«Дон посвятила свою жизнь этому человеку», — говорила мать, старательно воздерживаясь от оценок. Или: «Этот человек для нее свет в окне». Тогда так говорили, и это не обязательно значило осуждение. Но я не встречала женщины, к которой эти слова подходили бы так же точно, как к тете Дон.
Конечно, говорила мать, будь у них дети, все было бы по-другому.
Подумать только. Дети. Путались бы под ногами у дяди Джаспера и скулили бы, добиваясь внимания матери. То болели бы, то пищали, устраивая беспорядок в доме и требуя еды, которую не ест дядя.
Немыслимо. Этот дом принадлежал ему, здесь готовилась еда, которую любит он, радио— и телепередачи тоже выбирал он. Даже если он был занят на приеме больных (в пристроенном к дому кабинете) или посещал их на дому, здесь все должно было идти так, чтобы в любой момент выдержать его инспекцию.
До меня не сразу дошло, что такой режим имеет и свои плюсы. Ярко начищенные серебряные ложки и вилки, натертые темные полы, приятные на ощупь простыни — всем хозяйственным священнодействием заведовала тетя, а воплощалось оно руками горничной по имени Бернис. Бернис готовила еду из свежих продуктов и гладила посудные полотенца. Все остальные врачи города посылали белье в китайские прачечные, а наше белье Бернис и тетя Дон собственноручно развешивали на веревках во дворе. Простыни и бинты отбеливались солнцем и пахли свежестью. Косоглазые, по мнению дяди, чересчур налегали на крахмал.
— Китайцы, — говорила тетя мягко, чуть подшучивая и словно извиняясь одновременно перед дядей и перед работниками прачечной.
— Косоглазые, — задорно повторял дядя.
Это слово звучало естественно только в устах Бернис.
Моя верность родительскому дому, где процветала интеллектуальная жизнь и царил физический беспорядок, понемногу слабела. Конечно, на создание и поддержание домашнего уюта уходят все силы женщины. На такие вещи, как перепечатывание унитарианских манифестов или побег в Африку, уже ничего не остается. (Поначалу каждый раз, когда кто-нибудь говорил, что мои родители сбежали в Африку, я повторяла, что они уехали туда работать. Потом мне это опротивело.)
«Надежный тыл» — это были ключевые слова. «Самое важное занятие в жизни женщины — создание надежного тыла для мужчины».
Что, тетя Дон прямо так и изъяснялась? Не думаю. Она сторонилась громких заявлений. Наверно, я прочитала эти слова в каком-нибудь из женских хозяйственных журналов, найденных в доме. Мою мать от подобных изданий тошнило.
Поначалу я исследовала городок. Я нашла в дальнем углу гаража тяжелый старый велосипед и укатила на нем, не подумав спросить разрешения. Я поехала под горку по только что посыпанной гравием дороге над заливом, и велосипед потерял управление. Я сильно ободрала одно колено, и пришлось зайти в приемную к дяде, в кабинет при доме. Дядя умело обработал мою рану. При этом он держался по-деловому, с безличной мягкостью. Без всяких шуточек. Он сказал, что не помнит, откуда взялся этот велосипед — коварное неуклюжее чудовище. Если я уж так хочу кататься, надо раздобыть мне другой, получше. Когда я обвыклась в новой школе и усвоила правила для подрастающих девочек, мне стало ясно, что катание на велосипеде совершенно исключено, так что больше мы к этой теме не возвращались. Меня, впрочем, удивило, что дядя не стал говорить о приличиях и о том, что положено или не положено делать девочкам. Будучи на работе, он, казалось, забыл, что должен наставлять меня на путь истинный и, особенно за обеденным столом, напоминать мне, чтобы я брала пример с тети Дон.
Тетя же, узнав о моей вылазке, сказала:
— Ты поехала туда кататься сама, одна? Ты что-то искала? Ну ничего, скоро ты заведешь подруг.
Она была права и в том и в другом: я в самом деле скоро завела подруг и это в самом деле ограничило мою свободу.
Дядя Джаспер был не просто врачом — он был Доктором с большой буквы. Это он добился того, что в городе построили больницу, а потом запретил называть ее в его честь. Он вырос в бедной семье, но был очень способным и преподавал в школе, пока не накопил денег, чтобы учиться на врача. Он принимал роды и вырезал аппендиксы прямо на кухнях фермерских домов, пробившись сквозь метель. Такое еще бывало даже в пятидесятых и шестидесятых. Все знали, что он никогда не сдается — лечит и заражение крови, и воспаление легких. Он вытаскивал больных с того света, когда про новые лекарства еще и не слыхали.
Но у себя в лечебнице он казался другим человеком, гораздо более легким в обращении, чем дома. Словно дома ему приходилось быть все время начеку, а в кабинете можно было ослабить бдительность — хотя, если вдуматься, логичней было бы наоборот. Работающая с ним медсестра даже не проявляла особого пиетета, совсем не похоже на тетю Дон. Когда дядя обрабатывал мою коленку, медсестра как раз сунула голову в дверь и сказала, что уходит домой пораньше.
— Доктор Форт, вам придется отвечать на звонки. Помните, я вам говорила?
— Угу, — ответил он.
Конечно, медсестра была старая — лет пятидесяти, а то и больше, а у женщин в этом возрасте иногда проявляются командирские замашки.
Но мне было очень трудно представить, что такие замашки могут проявиться у тети Дон. Она как будто застыла в розовощекой, робкой юности. Когда я только приехала к тете и дяде и еще думала, что мне позволено бродить повсюду, я зашла в спальню дяди и тети — разглядеть тетину фотографию, которая стояла на тумбочке у кровати.
У тети на фотографии были все те же мягкие очертания фигуры и темные волнистые волосы. Но волосы частично прикрывала красная шапочка, совсем не идущая тете, и еще на ней была фиолетовая накидка. Спустившись на первый этаж, я спросила тетю, что это за костюм, и она сказала:
— Какой костюм? А, это мы носили на курсах медсестер.
— Вы были медсестрой?
— О нет! — Она рассмеялась, словно такое было бы нелепицей, вызовом обществу с ее стороны. — Я бросила учебу.
— Вы на этих курсах познакомились с дядей?
— О нет. Он к тому времени уже много лет был врачом. Я встретила его, когда у меня был прободной аппендицит. Я жила у подруги — в смысле, в семье подруги, здесь в городе, — и мне было очень плохо, но я не знала, что со мной. Он поставил диагноз и вырезал мне аппендикс.
С этими словами она покраснела еще сильней обычного и добавила, что мне, наверно, лучше не заходить к ним в спальню без разрешения. Даже я поняла, что это значит полный запрет.
— Так ваша подруга до сих пор тут живет?
— О, ну, знаешь… Когда выходишь замуж, прежняя дружба уже становится не та.
Примерно в то же время, когда происходил этот разговор, я узнала, что у дяди Джаспера тоже есть родня (а я раньше думала, что у него никого нет). У него была сестра. Она тоже многого добилась (во всяком случае, в моем понимании). Она была музыкантшей, скрипачкой. Ее звали Мона. По крайней мере, она выступала под этим именем, хотя ее настоящее имя, данное при крещении, было Мод. Мона Форт. Впервые я услышала о ней, прожив в городке примерно половину учебного года. Однажды, возвращаясь из школы домой, я увидела в витрине газетной лавочки афишу, возвещающую, что через две недели в городской ратуше состоится концерт. Трио из Торонто. Мона Форт была высокая беловолосая дама со скрипкой. Добравшись до дому, я рассказала тете о совпадении фамилий, и тетя ответила:
— О да. Это сестра твоего дяди.
Потом добавила:
— Только не говори о ней ни с кем.
Подумав минуту, она, кажется, решила, что мне следует знать больше:
— Твой дядя не любит такую музыку. Симфоническую.
А потом рассказала еще немного.
Сестра дяди Джаспера была старше его на несколько лет, и, когда они были еще маленькими, кое-что произошло. Какие-то родственники решили, что раз девочка такая талантливая, ее нужно забрать и дать ей шанс. Поэтому сестру воспитывали совсем не так, как брата, и у них очень мало общего, и это всё, что она — тетя Дон — может мне рассказать. Хотя дядя даже этого не одобрит, если узнает.
— Он не любит такую музыку? — повторила я. — А какую он любит?
— Наверно, можно сказать, что старомодную. Но точно не классику.
— «Битлз»?
— О боже!
— Неужели Лоуренса Уэлка? [7]
— Давай мы не будем это обсуждать. Я и так уже слишком много рассказала, чего не должна была.
Но я не остановилась:
— А вы какую музыку любите?
— Ну… наверно, любую.
— Но должно же вам что-то нравиться больше, а что-то меньше.
На это она ответила лишь обычным для нее застенчивым смешком. Это был нервный смешок, похожий на тот, с которым она спрашивала у дяди, как ему понравился ужин, но с большей долей озабоченности. Дядя почти всегда одобрял ужин, но с оговорками. Вкусно, только островато. (Или пресновато, или чуточку пережарено, или, может быть, недожарено.) Однажды он ответил: «Никак» — и отказался объяснять дальше, и тетин смешок исчез в плотно сжатых губах и героическом самообладании.
Что мы ели за тем ужином? Мне кажется, что карри, но, может быть, лишь потому, что мой отец не любил карри, хотя и не скандалил по этому поводу. Дядя же встал из-за стола и сделал себе бутерброд с арахисовым маслом — так подчеркнуто, что это было равносильно скандалу. Что бы ни подала в тот вечер тетя, вряд ли это было намеренной провокацией с ее стороны. Может, какое-то чуть необычное блюдо, которое понравилось ей по иллюстрации в журнале. И насколько я помню, перед вынесением вердикта дядя съел все, что было у него на тарелке. Значит, им двигал не голод, а желание заявить о своем чистом и всеобъемлющем неодобрении.
Сейчас мне приходит в голову, что, может быть, в тот день что-то случилось в больнице, умер какой-нибудь больной, который не должен был умереть. Может быть, дело было вовсе не в еде. Но вряд ли это пришло в голову тете Дон — а если и пришло, она удержала свои подозрения при себе. Она всячески каялась и старалась загладить свою вину.
В то время у тети Дон была еще одна проблема, но я лишь много позже поняла, в чем она заключалась. Затруднения тети были связаны с супружеской парой, живущей в соседнем доме. Соседи въехали в дом примерно тогда же, когда я поселилась у тети с дядей. Муж был инспектором школьного округа, а жена — учительницей музыки. Оба примерно одних лет с тетей Дон, моложе дяди Джаспера. И тоже бездетные, поэтому у них оставалось много времени на общение. Они были в той стадии жизни на новом месте, когда все подряд кажутся замечательными людьми и будущими друзьями. Вот они и пригласили тетю Дон и дядю Джаспера к себе на рюмку чего-нибудь. Светская жизнь тети с дядей была настолько ограниченна и в городе это настолько хорошо знали, что тете негде было научиться отказываться от приглашений. Так тетя с дядей и очутились в гостях у соседей: с рюмками в руках, за светской беседой. Надо полагать, дядя Джаспер снизошел до того, чтобы вести себя как подобает случаю, хотя и не простил тете ее опрометчивого согласия.
Теперь тетя была в затруднительном положении. Она понимала, что, если тебя пригласили в гости и ты пошла, положено в ответ пригласить хозяев к себе. Если вы ходили на напитки — значит на напитки, если на кофе — значит на кофе. Устраивать званый обед не нужно. Но тетя не знала, как сделать даже то малое, что требовал этикет. Не то чтобы дяде не нравились соседи — он просто не желал видеть посторонних у себя в доме ни под каким видом.
Принесенная мною новость, кажется, давала выход из затруднения. Трио из Торонто — в том числе, конечно, Мона — собиралось дать в городке только один концерт. По случайности именно в этот вечер дядя Джаспер собирался уйти из дому и вернуться поздно. Он должен был присутствовать на ежегодном собрании врачей графства, с ужином. Не с банкетом. Жен на это мероприятие не приглашали.
Соседи собирались на концерт. Что и понятно, учитывая род занятий соседки. Но они согласились зайти к нам на кофе с угощением сразу после концерта. И познакомиться — вот здесь тетя замахнулась на то, что было ей не по силам, — познакомиться с участниками трио, которые тоже должны были ненадолго зайти к нам.
Не знаю, рассказала ли тетя соседям о нашем родстве с Моной Форт. Если у нее была хоть капля рассудка, то нет. А рассудка у тети хватало — во всяком случае, обычно. Наверняка она объяснила, что доктора в этот вечер не будет дома, но, конечно, не дошла до того, чтобы попросить соседей держать всю затею в тайне от него. И еще — как ей удалось сохранить все в секрете от Бернис, которая обычно уходила домой во время нашего ужина и не могла не увидеть тетины приготовления? Не знаю. А самое главное — я понятия не имею, как тетя Дон умудрилась передать приглашение музыкантам. Может, она все время тайно поддерживала связь с Моной? Сомневаюсь. Я уверена, что она не смогла бы длительно обманывать дядю.
Мне представляется, что она, опьянев от собственной храбрости, написала записку и отнесла ее в отель, где музыканты должны были остановиться. Их торонтовского адреса у тети быть не могло.
На пути в отель она, должно быть, чувствовала устремленные на нее взгляды и молилась, чтобы ей подвернулся не управляющий, знакомый ее мужа, а новая служащая, молодая женщина, какая-то иностранка, которая, пожалуй, даже не опознала бы жену доктора.
Наверно, тетя дала понять музыкантам, что те не обязаны оставаться в гостях надолго. Выступление в концерте очень утомляет, а назавтра рано утром музыканты должны были выезжать в другой город.
Зачем она так рисковала? Почему не приняла гостей одна? Трудно сказать. Может быть, боялась, что не сможет в одиночку поддержать разговор. Может, хотела немножко покрасоваться перед соседями. А может — хотя в это мне слабо верится, — хотела сделать дружеский жест в сторону золовки, с которой, насколько мне известно, никогда не встречалась.
Должно быть, в те дни она ходила оглушенная собственной смелостью. И наверняка горячо молилась о том, чтобы пронесло — чтобы дядя Джаспер не узнал случайно. Например, чтобы в один из дней, предшествующих назначенной дате, он не столкнулся на улице с учительницей музыки и чтобы та не рассыпалась в благодарностях и описаниях нетерпеливого ожидания.
Концерт не так утомил музыкантов, как можно было подумать. И малое количество зрителей, собравшихся в городской ратуше, их тоже не огорчило, — видимо, они знали, чего ждать. Энтузиазм наших соседей и тепло гостиной (в ратуше топили плохо), а также теплое сияние вишневых бархатных занавесей (днем они казались тускло-бордовыми, но в искусственном свете обретали праздничный вид) подняли им настроение. Уют — по контрасту с холодом и сыростью снаружи — и кофе согрели измученных непогодой экзотичных залетных гостей. Не говоря уже о хересе, что последовал за кофе. Херес или портвейн в хрустальных бокалах положенной формы и размера, а также маленькие пирожные, посыпанные кокосовой стружкой, ромбики и полумесяцы песочного печенья, шоколадные вафли. Я в жизни ничего подобного не видела. Когда у моих родителей бывали гости, к столу подавалось чили в глиняном горшке.
На тете Дон было креповое платье телесного цвета со скромным вырезом. На женщине постарше оно смотрелось бы вполне пристойно и даже чопорно, но тетя выглядела так, словно принимает участие в какой-то слегка эпатажной вечеринке. Жена соседа тоже оделась нарядно — пожалуй, чуть нарядней, чем требовал случай. Низенький плотный виолончелист был в черном костюме, который только благодаря галстуку-бабочке не походил на одежду похоронных дел мастера, а пианистка, его жена, — в черном платье с изобилием оборочек, не идущих к ее полной фигуре. Но Мона Форт сияла, как луна, в платье прямого покроя из какой-то серебристой материи. Мона была ширококостная, с большим носом — таким же, как у ее брата.
Видимо, тетя Дон заранее пригласила кого-то настроить пианино, иначе музыканты не задержались бы у инструмента. (Мне кажется странным, что в доме вообще оказалось пианино, учитывая музыкальные вкусы дяди, с которыми мы скоро познакомимся поближе. Могу только сказать, что в те годы в домах людей определенного класса обязательно было пианино.)
Жена соседа попросила сыграть «Маленькую ночную серенаду», и я ее поддержала, чтобы выпендриться. На самом деле я не знала этой музыки, а слышала только название — Eine Kleine Nachtmusik — на уроках немецкого в моей прежней школе, в большом городе.
Потом сосед тоже попросил что-то сыграть, и музыканты сыграли, а когда они закончили, сосед извинился перед тетей Дон, что так грубо вылез со своими предпочтениями, опередив хозяйку дома.
О нет, сказала тетя Дон, не обращайте на меня внимания, мне нравится любая музыка. И залилась жгучим румянцем. Не знаю, нравилась ли ей вообще музыка, но со стороны было похоже, что она в экстазе. Может, потому, что эти моменты, этот единящий разных людей восторг был делом именно ее рук?
Неужели она забыла? Как она могла забыть? Собрание медиков графства, ежегодный ужин и перевыборы комитета обычно заканчивались к половине одиннадцатого. А было уже одиннадцать.
Слишком поздно, слишком поздно мы осознали, сколько времени.
Вот открывается внешняя дверь, потом дверь из прихожей, и — не задержавшись, вопреки обыкновению, чтобы снять сапоги, зимнее пальто и шарф, — в гостиную широкими шагами входит дядя.
Музыканты в разгаре игры и не замолкают. Соседи здороваются с дядей — приветливо, но тихо, чтобы не мешать музыке. Дядя — в сапогах, в расстегнутом пальто и болтающемся шарфе — кажется вдвое больше своих обычных размеров. Его взгляд пылает гневом — но не направлен ни на кого в особенности, даже на жену.
Она тоже на него не смотрит. Она начинает собирать тарелки со стола, составляя стопкой одну на другую и не замечая, что на некоторых тарелках еще остались маленькие пирожные и сейчас она раздавит их в лепешку.
Без спешки, но и без остановок дядя шествует через большую гостиную, потом через столовую и оттуда, через качающуюся на петлях двустворчатую дверь, в кухню.
Пианистка сидит, опустив руки на клавиши, и виолончелист тоже умолк. Скрипка продолжает играть одна. Я до сих пор не знаю, полагалось ли так по нотам, или это был сознательный вызов. Насколько я помню, скрипачка даже не подняла головы, не взглянула в искаженное злобой лицо. Ее большая белая голова — совсем как у него, только явно больше перенесшая в жизни — чуть дрожит. Но, может быть, она весь вечер так дрожала.
Вот он вернулся с полной тарелкой фасоли в томате. Должно быть, открыл банку и вывалил содержимое холодным на тарелку. Пальто он так и не снял. И, все так же ни на кого не глядя, но оглушительно лязгая вилкой, ест, словно умирает от голоду и словно он один в комнате. Можно подумать, что на ежегодном собрании с ужином вообще не кормили.
Я никогда не видела, чтобы он так ел. Обычно за едой он держится повелительно, но манеры у него безупречны.
Музыка, что играет его сестра, умолкает — видимо, ровно тогда, когда положено по нотам. Фасоль в томате чуточку отстает. Соседи уже сбежали в переднюю, замотались в зимнюю одежду и напоследок просовывают головы в дверь, чтобы рассыпаться в благодарностях — обуреваемые отчаянным желанием убраться отсюда.
Теперь уходят и музыканты, но не так спешно. Ведь инструменты нужно тщательно упаковать: нельзя как попало распихать их по футлярам. Музыканты выполняют эту задачу не торопясь — видимо, с обычной для них скоростью, — а затем тоже исчезают. Я не помню, говорились ли при этом какие-то слова и овладела ли собой тетя Дон настолько, чтобы поблагодарить гостей и проводить их до двери. Я не могу за этим следить, потому что дядя Джаспер вдруг начинает разговаривать, притом очень громко, и обращается он ко мне. Мне смутно помнится, что вроде бы, когда он заговорил, скрипачка бросила на него один взгляд. Но дядя полностью игнорирует его, а может, просто не замечает. Взгляд не гневный, как можно было ожидать, и даже не удивленный. Это взгляд очень усталой женщины с очень бледным лицом — немыслимо бледным.
— Вот скажи-ка мне, — говорит дядя так, словно, кроме нас с ним, тут больше никого нет, — скажи мне, твои родители тоже этим увлекаются? Такого рода музыкой? Концертами и прочим? Платят деньги за то, чтобы пару часов просиживать штаны, слушая звуки, которых они через полдня даже не узнают? Платят за то, чтобы показаться не теми, кто они есть на самом деле? Ну-ка, скажи мне!
Я сказала, что нет, и не соврала. Мои родители в принципе ничего не имели против концертов, но на моей памяти ни разу не бывали ни на одном.
— Видишь? Потому что у них ума хватает. Хватает ума держаться подальше от толпы, которая вопит и хлопает, как будто ей показали восьмое чудо света. Ты знаешь, про каких людей я говорю? Про лгунов. Которые кривляются и строят из себя невесть что. Корчат из себя высшее общество. Нет, не так — идут на поводу у своих жен, которым охота корчить из себя высшее общество. Когда вырастешь, помни об этом. Хорошо?
Я согласилась об этом помнить. Меня не особенно удивили его слова. Тогда многие так думали. Особенно мужчины. Были вещи, которые мужчины терпеть не могли. Или «не видели в них смысла», как тогда говорилось. Вероятно, мужчины относились к этим вещам так же, как я к алгебре, — я очень сомневалась, что когда-нибудь пойму, какой в ней смысл.
Правда, я не требовала на этом основании, чтобы алгебру стерли с лица земли.
Утром, когда я спустилась из спальни, дядя Джаспер уже ушел. Бернис на кухне мыла посуду, а тетя Дон ставила бокалы в сервант. Она улыбнулась мне, но руки у нее чуть дрожали, и бокалы предостерегающе звякали.
— Дом мужчины — его крепость, — сказала она.
— Крепость, форт, — сказала я. — Игра слов.
Тетя снова улыбнулась, но, кажется, даже не слышала, о чем я говорю.
— Когда будешь писать матери в Гану… когда будешь писать… наверно, лучше не упоминать о… то есть, я хотела сказать, я не знаю, стоит ли тебе упоминать о том маленьком инциденте, который вышел у нас вчера вечером. Когда она там видит столько настоящих бедствий, и голода, и все такое… мне кажется, с нашей стороны было бы очень эгоистично писать ей о таких тривиальных мелочах.
Я поняла. И даже не стала говорить, что, насколько мне известно, в Гане голодающих нет.
И вообще, мои письма к родителям были полны ехидных описаний и жалоб только в первый месяц. Потом все стало слишком сложно и невозможно объяснить.
После разговора про музыку дядя Джаспер начал относиться ко мне чуточку уважительней. Он выслушивал мои взгляды по поводу общедоступного здравоохранения так, словно я высказывала собственные мысли, а не просто повторяла за родителями. Один раз дядя сказал даже, что очень приятно за едой поговорить с думающим человеком. Тетя с ним согласилась. Она согласилась лишь в угоду дяде, и, когда тот рассмеялся особенным смехом, покраснела как свекла. Ей приходилось нелегко, но в конце концов дядя ее простил и на День святого Валентина подарил ей подвеску из гелиотропа. Получив подарок, тетя заулыбалась и тут же отвернулась, чтобы смахнуть слезу облегчения.
Может быть, восковая бледность Моны и резкая угловатость ее тела, лишь слегка сглаженная серебристым платьем, были признаками болезни. О ее смерти той же весной сообщила местная газета, упомянув также про концерт в ратуше и перепечатав некролог из торонтовской газеты с кратким описанием музыкальной карьеры — не блестящей, но весьма достойной. Дядя Джаспер выразил удивление — не смертью сестры, но тем, что ее должны были похоронить не в Торонто. Мону должны были проводить в последний путь из церкви Осанны, расположенной в нескольких милях к северу от нашего городка, в сельской местности. Когда дядя Джаспер и Мона-Мод были маленькими, это была их семейная церковь. Англиканская. Сейчас дядя Джаспер и тетя Дон ходили в Объединенную церковь, как большинство зажиточных семей города. Прихожане Объединенной церкви были тверды в вере, но не считали, что обязательно являться в церковь каждое воскресенье. Они также не думали, что Господь гневается, если люди иногда выпьют рюмочку-две. (Бернис, горничная, ходила в другую церковь, где играла на органе. Ее собратья по вере были немногочисленны и со странностями. Они подбрасывали на пороги домов городка листовки со списками людей, которым суждено гореть в аду. Не местных жителей, а знаменитостей вроде Пьера Трюдо.)
— В той церкви даже службы больше не служат! — возмущался дядя. — Какой смысл везти ее туда? Я думаю, им и не разрешат этого.
Но оказалось, что церковь еще открыта. Те, кто когда-то в юности посещал ее, теперь заказывали в ней отпевание, а иногда дети старых прихожан там венчались. Внутри церковь выглядела ухоженной — кто-то завещал на это деньги — и была оборудована вполне современной системой отопления.
Мы с тетей Дон поехали туда на ее машине. Дядя Джаспер был занят и мог освободиться только в последнюю минуту.
Я никогда не бывала на похоронах. Мои родители не считали, что такой жизненный опыт необходим ребенку, несмотря на то что в их кругу, насколько я помню, похороны назывались «праздником жизни».
Вопреки моим ожиданиям тетя оделась не в черное. Она была в костюме мягкого сиреневого цвета, мерлушковом жакете и такой же мерлушковой шляпке-таблетке. Тетя выглядела очень хорошенькой и явно была в прекрасном настроении, хотя и пыталась это скрывать.
Смерть Моны вырвала жало из плоти. У дяди Джаспера в плоти сидело ядовитое жало, а эта смерть его вырвала, и, конечно, тетя не могла не радоваться.
С тех пор как я поселилась у тети и дяди, мои взгляды на жизнь частично изменились. Я уже не могла некритично относиться к людям вроде Моны. И к самой Моне, к ее музыке и к ее карьере. Я не считала ее уродом или чудовищем, но могла понять, почему некоторые другие люди так считают. Дело было не только в широкой кости и крупном носе, в скрипке и чуть смешной позе скрипача — дело было в самой музыке и в том, как Мона была ей предана. Если ты женщина, преданность чему угодно может сделать тебя смешной.
Я не хочу сказать, что дядя Джаспер полностью перетянул меня на свою сторону, просто его взгляды уже не казались мне такими дикими и чуждыми, как раньше. Ранним утром в воскресенье — прокрадываясь мимо закрытой двери тетиной и дядиной спальни, чтобы стянуть на кухне скон с корицей из тех, что тетя испекла накануне, — я слышала звуки, каких никогда не издавали мои родители или кто-либо еще из знакомых мне людей: рык и взвизги наслаждения. Двое сливались в самозабвенном пособничестве. Меня это тревожило, открывая темные бездны и подрывая мою уверенность.
— Вряд ли из Торонто много народу сюда поедет, — сказала тетя. — Гибсоны тоже не попадают. У него важная встреча, а ей не удалось отменить уроки.
Она говорила о тех самых соседях. Они продолжали приятельствовать, но дружба слегка остыла и уже не подразумевала хождения друг к другу в гости.
Девочка в школе предупредила меня: «Вот погоди, они тебя потащат на Последнее Прощание. Меня заставили смотреть на бабушку, и я упала в обморок».
Я не знала, что такое Последнее Прощание, но догадалась. Я решила, что зажмурюсь и буду смотреть через щелочки между веками и притворяться.
— Только бы в церкви не пахло плесенью, — продолжала тетя Дон. — У твоего дяди очень чувствительные носовые пазухи.
Плесенью в церкви не пахло. И каменные стены и пол не сочились мрачной сыростью. Наверно, кто-то пришел с утра пораньше, чтобы включить отопление.
На скамьях почти не оставалось места.
— Много пациентов твоего дяди собралось, — тихо заметила тетя Дон. — Как мило с их стороны! В городе есть и другие доктора, но к другому столько людей не пришло бы.
Орган играл хорошо известный мне гимн. Моя ванкуверская подруга когда-то исполняла его на пасхальном концерте. «Иисус, мое желанье».
За органом сидела та самая пианистка, чье выступление в нашем доме так внезапно оборвалось. Рядом с ней был и виолончелист, на местах для хора. Наверно, потом он тоже сыграет.
Мы посидели и послушали, и тут в задней части церкви раздался сдержанный шум. Я не стала поворачиваться и смотреть — я только что заметила темный длинный полированный ящик, который стоял поперек церкви, сразу у алтаря. Гроб. Он был закрыт. Если его не собираются открывать, я могу не бояться Последнего Прощания. Но все равно я представила себе Мону в ящике. Большой костлявый нос торчит кверху, лицо осунулось, глаза навечно закрыты. Я приклеила этот образ на видное место у себя в голове и держала, пока не убедилась, что меня от него не тошнит.
Тетя Дон тоже не стала оборачиваться, чтобы посмотреть, что там такое.
Источник шума приближался к нам по проходу, и оказалось, что это дядя Джаспер. Он не остановился у скамьи, где мы с тетей Дон заняли ему место. Прошел мимо — без неподобающей спешки, но деловито. С ним шел кто-то еще.
Горничная, Бернис. Вся разодетая. На ней был темно-синий костюм и такого же цвета шляпа, украшенная гнездышком из цветов. Бернис не смотрела ни на нас, ни на кого другого. Лицо ее было багровым, губы плотно сжаты.
Тетя Дон тоже ни на кого не смотрела. Именно в эту секунду она достала из кармашка на спинке скамьи перед собой сборник гимнов и принялась его внимательно листать.
Дядя Джаспер не остановился и у гроба: он подвел Бернис к органу. Музыка сбилась в один удар, странный изумленный комок. Потом гул… пустота… тишина, если не считать шебуршания, — это люди на скамьях тянули шеи, пытаясь разглядеть, что происходит.
Пианистка, что сидела за органом, и виолончелист исчезли. Должно быть, где-то у алтаря была боковая дверь и они вышли через нее. Дядя Джаспер усадил Бернис на место пианистки.
Когда Бернис начала играть, дядя вышел вперед и сделал знак собравшимся. Его жест означал: «Вставайте и пойте». Кое-кто повиновался. Потом поющих стало больше. Потом запели все.
Они шелестели страницами сборника гимнов, но очень многие начали петь и не глядя в книгу: «Вечный незыблемый крест».
Дядя Джаспер сделал свое дело. Теперь он мог вернуться к нам и сесть на место, которое мы для него заняли.
Но тут обнаружилась одна загвоздка. Такая, которой дядя не ожидал.
Это — англиканская церковь. В Объединенной церкви, к которой привык дядя Джаспер, хор входит через дверь, расположенную за кафедрой проповедника, рассаживается по скамьям и глядит на паству, излучая утешительное ощущение единства. Затем появляется священник — и это сигнал, что можно начинать. Но в англиканской церкви хор входит через центральную дверь и с пением шествует по проходу торжественным безликим сонмом. Хористы подъемлют взоры от нот лишь для того, чтобы возвести их к алтарю, и словно отчасти преображаются, отрешившись от житейских попечений, и не замечают своих родственников, соседей и прочих ближних среди собравшихся прихожан.
Вот хор идет от двери к алтарю, распевая «Вечный незыблемый крест», как и вся остальная паства, — должно быть, дядя Джаспер договорился заранее. Может быть, он сказал хористам, что это любимый гимн покойной.
Проблему создает взаимное расположение тел в пространстве. Поскольку хор уже занял весь проход церкви, дядя Джаспер никак не может вернуться к нам на скамью. Он застрял.
У дяди только один выход, и то если действовать быстро, и он действует. Хор еще не достиг самой передней скамьи, так что дядя проталкивается туда. Уже стоящие там люди несколько удивлены, но теснятся, чтобы дать ему место. Сколько могут. Как на грех, все они довольно плотного сложения, да и дядя — мужчина ширококостный, хотя и поджарый.
Ближе я подойду ко кресту —
Там покой для усталых сердец —
И душою прильну ко Христу,
Чрез Него обрету я венец.
Эти слова поет и дядя — с жаром, несколько ограниченным теснотой отведенного ему пространства. Дядя не может повернуться к алтарю и вынужден стоять лицом в проход, глядя на профили марширующего хора. Он выглядит как человек, загнанный в ловушку, и ничего не может поделать. Даже когда пение заканчивается, дядя никуда не идет, а садится тут же, с трудом втискиваясь на место. Возможно, он боится, что если сейчас встанет и пойдет к нам, то испортит всю торжественность минуты.
Тетя Дон не пела вместе со всеми — она не успела найти нужное место в сборнике гимнов. А просто подпевать, как это делала я, она, похоже, не умеет.
А может, она уловила тень разочарования на лице дяди Джаспера еще раньше, чем он осознал это разочарование сам.
А может, она поняла, что ей — впервые в жизни — все равно. Все равно, хоть убей.
— Помолимся, — возглашает священник.
