1 страница8 сентября 2025, 21:26

Сон Господень 1

Бог живет на чердаке. Он пьет растворитель и называет это святой водой. Он давно перестал удивлять меня своими фокусами. У него нет яиц, зато есть чувство юмора – мерзкое, как у патологоанатома на третий день после вскрытий. Он утверждает, что всё происходящее – часть великого плана. Интересно, а в какой момент план начал включать веревку, скотч и детские крики, задушенные подушкой? Наверное, сразу после «и был вечер, и было утро – день, когда я понял, что мне не принадлежит даже собственная кожа». Я – его ученик. Без языка, но с пятнами на коже, напоминающие карту Ватикана. Он говорит, что страдание делает сильнее. Ага. Особенно сильнее, если выжить. И если потом ещё улыбаться и говорить «я в порядке», как будто не вдыхаешь чужую злобу, как угарный газ — снова и снова. Иногда он шепчет, что я особенный. Уникальный, как серия насильственных преступлений в одной семье. А я киваю. Потому что если не кивнуть – он станет ближе. Бог в этом доме – это как мышьяк в чае: никто не видит, но все перестают дышать. Молитва тут звучит, как «не трогай меня, не трогай, не трогай», только внутри. Иногда мне снится, как Бог с чердака сваливается вниз и разбивается, но вместо мозгов – у него вытекают цитаты из Библии. Красиво разложены по полу, как жуткий буклет на тему «ты сам виноват». Я просыпаюсь – у меня во рту вкус пыли и старой обуви. Это нормально. Потому что обувь – это все, что я видел, когда был на пыльном полу. Моя первая молитва начиналась со словами «пожалуйста». И заканчивалась словом «хватит». Меня учили не верить в чудеса. Меня учили быть благодарным и благородным, когда в ужине не плавали волосы. Меня учили быть скромным – особенно, когда молчишь сквозь стиснутые зубы. И каждый раз, когда я задавал вопрос, на меня  смотрели, как будто я нарушаю священный договор: «ты страдаешь, а мы делаем вид, что это воспитание». Однажды он позвал меня наверх, показал Библию и сказал, что тело – храм. Потом он решил, что храм можно реставрировать ударами. Теперь у меня на ребрах его инициалы. Святые росписи, выполненные ремнем и манией величия. Он называл это «обрядом». Я называл это «еще одним вечером». На чердаке пахло плесенью, страхом и Божьим праведным гневом в бутылках. Он говорил, что спасает меня от самого себя. Интересно, кто тогда прятался в шкафу, когда я, шестилетний, кричал от ожогов. Наверное, тоже я. Наверное, я же и виноват. У него была философия: «Животные чувствуют боль – значит, ты живой». Я стал живым к семи годам. Сразу на десять лет вперед. И если ты думаешь, что это сделало меня сильным – нет. Это сделало меня идеальным сосудом. Без трещин, чтобы больше влезло. 

 Иногда я думаю, что если вынуть из меня все чужие слова, то я просто исчезну. Я – ксерокопия злобы, дубликат страха, черновик извращенной любви. Мне говорили, что Бог дал мне испытания. Только я не помню, чтобы подписывался на квест с изнасилованием и фразой: «заткнись, а то станет хуже». Теперь я живу без него. Но, честно? Я все еще просыпаюсь с ощущением, что он стоит у кровати. Не телом. Голосом. Улыбкой. Я слышу его, когда злюсь. Когда боюсь. Когда говорю «люблю». И каждый раз я думаю: это я, или он просто завел свою куклу слишком далеко? Если бог – внутри, то я хочу сеанс экзорцизма. Не в церкви. Внутри черепа. Мне нужна лоботомия. Потому что молчание – это не тишина. Это хор голосов, где ты – только эхо.  

Меня называют живым, но я знаю: живой я только наполовину. Вторая половина – это кладбище. На нем стоят кресты моих прошлых «я». Те, кто верил, что мама когда-нибудь перестанет кричать. Те, кто надеялся, что отчим научится любить иначе, чем болью. Те, кто молился, шепча в подушку. Они все там, под землей моего тела. 

 А тело... тело теперь как икона, только без золота. На иконе святые улыбаются мягко, на их лицах – свет. Моя икона – в шрамах. Каждый порез, каждый ожог, каждая выбитая костяшка пальцев – как надпись на древнем пергаменте, который не читается, но чувствуется. Я не знаю, почему я еще дышу. Но если Бог есть, значит, ему нужно, чтобы я дышал. Или, может быть, наоборот: он давно отвернулся, а я все равно не умер. Тоже своего рода чудо. 

 Я думаю о Христе. Все говорят о его страданиях, но кто из них был там, где я? 

 Он умер один раз. 

 Я умирал каждую ночь. 

 Он нес крест на Голгофу, и люди смотрели. У него была публика. У него был смысл. А я нес свой через темные коридоры нашей квартиры, где пахло водкой, мочой и страхом. Никто не смотрел, кроме стен. Они молчали. Они видели, как я притворялся спящим, замирал, чтобы чудовище прошло мимо. Иногда чудовище шло мимо. Иногда – нет. 

 Я не проснулся. Проснуться – значит выйти из сна, а сна здесь не было. Не было ничего, кроме прекращения всего. Я просто перестал быть тем, кем был, и начал быть этим. Я был ошибкой в уравнении вселенной, опечаткой в тексте мироздания, которую не стали замазывать белым корректором, а оставили чернеть на пергаменте вечности. Я был гостем. Незваным. Нежданным.

 Вначале было не Слово. Вначале был звук. Глухой, влажный хлопок по плоти мира, и первый крик, вырванный из легких, еще не знающих, что такое воздух, но уже понимающих, что это — боль. 

 Шестое января. Шесть утра. Шесть градусов ниже нуля за стеклом роддома, где пахло хлоркой, железом и тщетными надеждами. Санитарка тётя Зоя, женщина с руками, натруженными чужими рождениями и чужими смертями, протерла меня тряпкой, пахнущей смертью и «Белизной», и шлепнула по спине — не для того, чтобы я задышал, а чтобы я замолчал. Мой первый урок: твое существование — это шум, который надо прекратить. 

 Город зимой ходит медленно. Не потому что задумчивый. Потому что суставы заедает мороз, как ржавую петлю. Лица сморщены в гримасы выживания. Даже улыбки – экономные, как талончики на масло, которые кто-то давно украл из кухни истории. Здесь улыбаются не глазами, не губами, а в уме: «Ну, ты держись». И проходят мимо. 

 Город за окном спал. Не спал. Он дремал стоя, прислонившись к заиндевевшим стенам хрущевок, как старый пьяница к фонарному столбу. Снег был не белый. Он был как хлеб, который долго лежал в морозильнике: все еще хлеб, но хрустит не там, где надо. Серый, прожилками дорожной пыли и усталости. 

 Меня принесли матери. Она посмотрела на меня не с умилением, а с усталым любопытством, с каким смотрят на новую, неудобную мебель, которую теперь придется таскать с собой всю жизнь. Ее пальцы, коснувшиеся моего лица, были холодными и острыми. Как щупальца. — Недосатана, — сказала она, и это было мое первое благословение. Будешь грешить, но не до конца. Будешь любить, но осторожно. Ничего случайного: в этом городе даже случайности – с пропиской. 

Снег не белый. Он как хлеб, который долго лежал в морозильнике: все еще хлеб, но хрустит не там, где надо. Серый, прожилками дорожной пыли и усталости. Если прислушаться – хрустит голосами. Тех, кто приехал сюда строить, рожать, выживать, и тех, кто приехал умирать. Дом строится долго, а умирают быстро. Потому что ветер здесь честный: всегда говорит правду, особенно в лицо. 

 Этот город... его главная площадь была как огромная сцена. На ней стоял дом, большой и круглый. Его называли театром. С куполом, будто кто-то пытался накрыть эту зиму крышкой, чтобы она, наконец, перестала кипеть. Местные улыбались без губ: «Да, большой. И холодный». Они знали, что он величественный так же, как холодильник величественен для голодного — у него есть форма, но не обязательно есть содержание. Это был первый макет, первый чертеж той грандиозной Фабрики Лжи, в которую мне предстояло попасть. Город был ее предбанником, ее лимбом.

 Город вообще любит числа. Они понятнее чувств. 

 Мать отчима – женщина, у которой привычка к миру была сильнее привычки к людям. Она сидела в кресле, пускала дым и смотрела так, что хотелось извиниться за факт рождения, причем желательно письменно и с печатью. Морщины, как реки. Под глазом – озеро, в котором утонуло столько надежд. Характер у нее был экономный, но щедрый на формулировки. 

Она не кричала. Громкость – слабость. Сильные люди экономят децибелы. Она говорила медленно, как будто каждое слово покупала за свои кровные. Если молчала – это было ее высшее «я не согласна». И воздуха в комнате становилось меньше, чем нужно. Тогда отчим втягивал голову в плечи так, как некоторые охотники втягивают локти: привычка, доведенная до автоматизма. 

Отчим рассказывал мне о своем детстве отрывками, как показывают страшный фильм: ладонь, готова закрыть глаза, но палец все-таки отодвигает. «Было так, - говорил он. – Я под стол. Всегда под стол. Она приходит. Ставит сумку, снимает сапоги. Молчит. И это молчание – как голодная собака. Оно ходит по комнате и ищет, кого укусить». Он ждал не удара. Он ждал решения. Потому что в тех глазах решения принимались быстро. Сразу за весь дом.

Однажды я спросил: «А за что?» Он пожал плечами: «За то, что есть». И я запомнил: иногда быть – уже преступление. Иногда любовь – это кость, которую кидают собаке, чтобы она, наконец, отвлеклась и замолчала.

В нашем доме любовь часто приходила в пакете из ближайшего магазина. Батон, врачебная шоколадная плитка «Аленки». «Смотри, я подумал о тебе», - говорил человек, от которого хотелось одновременно убежать и остаться. В эти минуты в нем было столько света, что казалось – все остальное приснилось. Но ночь неизбежна. Ночь – это бухгалтер. Она сводит счеты. И если утром было «я думал о тебе», то поздно вечером будет « я думал за тебя». Это разные думы. Одни кормят, другие режут хлеб очень тонко.

Город снаружи подсказывал, что так и должно быть. У него память длинная. Под снегом – слои. Под слоем историй – чужие кости. Поэты и инженеры, ссыльные и усатые начальники, которым нравилось подписывать бумаги перьевой ручкой и судьбы – карандашом. Здесь строили, потому что приказывали, и любили, потому что некогда было выбирать. Здесь было принято быть функциональным: дом – чтобы греть, человек – чтобы носить.

 Когда приезжие заходят в центр, они фотографируют купол и думают: «Вау». Местные улыбаются без губ: «Да, большой. И 5 холодный». Они знают, что он величественный так же, как холодильник величественен для голодного - у него есть форма, но не обязательно есть содержание. На этой площади легко верить в порядок. На соседних улицах легче верить в статистику. В ней всегда кто-то пропадает.

Про пропавших здесь говорят шепотом, как про погоду в плохой год. Однажды шепот становился громким. Странные находки на обочинах, в посадках, на полигонах. «Не смотри», - говорят взрослые ребенку, но сам город смотрит. Улицы – как зрители на ринге. Их задача - помнить, что это было. И они помнят. Даже если у полиции выходит забыть. Даже если кто-то очень хороший, очень вежливый человек, который когда-то носил форму, оказывается тем, кто ночами ездил и собирал свою морскую коллекцию из чужих сердец и тишины. И когда у людей спрашивают «почему», обычно отвечают погодой: темно было, холодно было, жило внутри что-то, чему нужен был корм. Люди любят объяснять зверя зимой: ему надо выжить.

 В этом городе многое объясняют зимой. Почему не пришел. Почему нагрубил. Почему бил. Зима – универсальная индульгенция. Она как печать на бумаге: поставил – и все законно. «Пойми, холод, нервы, зарплата». Сочувствие здесь выдают как валенки: на всех одинаковые, одного цвета, нужного размера ни у кого нет.

Иногда ребенок хотел стать воздухом. Но воздух тоже слышно. Тогда он становился ложкой. Ложку можно спрятать под скатерть, завернуть в салфетку, положить в ящик. И ждать, когда все сядут за стол, чтобы снова быть нужной. Так формируется верность. Не любовью, нет. Полезностью. Если ты полезен, тебя не выбросят. Если ты очень полезен – тебя будут беречь. А если ты перестанешь – станешь виноватым. Потому что «что ж ты не догадался?»

Он выжил. Он вырос. Научился приносить пакеты и шутить. Научился гладить по голове и целовать в макушку. А ночью – учился заново. Он брал чужой страх и пытался приладить его к любви, как неподходящую крышку к кипящей кастрюле. «Ну не лезет же», - говорил мир. «Заставим»,- говорил он. Иногда крышка держалась. Иногда – кипяток.

А я в это время учился математике чьих-то жестов. Если он смеялся двумя зубами – это безопасно. Если тремя – лучше уйти. Если молчал – надо вспомнить, какую ошибку ты сделал вчера, и заранее извинится за ту, которую совершишь завтра. В этом и есть детская оптика: ты становишься пророком чужой погоды, потому что иначе тебя смоет.

Город помогал. Он сам был пророческий. Днем обещал одно, ночью выполнял другое. Днем – витрины, пышные буквы названия на фасадах, где продают ту самую «самую большую» идею. Ночью – снег, который все ровняет, как резинка школьной учительницы. Так год за годом. Ничего личного. Просто климат.

Здесь любят говорить: «У нас, зато есть ученые». И правда: есть угол, где деревья знают длинные слова. Там вечерами обсуждают вещи, которые не перебьешь кулаком. Там кипит чай, не вода. Там дети учатся задавать вопросы, которые нельзя задушить двумя ремарками и одним тяжелым взглядом. Я впервые понял, что вопросы – это не предательство, когда случайно подслушал, как взрослые спорят о невидимом так, будто это хлеб. Мне понравилось. Я решил, что когда вырасту, буду тоже спорить о невидимом. Чтобы не спорили обо мне.

Но другие углы знали другие речи. «Пропала еще одна», – шепчет подъезд. «Нашли на обходе», – вздыхает маршрутка. Иногда у таких историй были клички, как у дворовых собак. Иногда – аккуратные фамилии в газетах, которые складываются в комод, где хранятся запасные простыни. Страшное упаковывают туда же, куда лишнее. Чтобы не мешалось. 

Бабушка умела вынимать страшное без трепета, как хозяйка вынимает противень. «Вы нашли? Молодцы. А теперь мы снова пойдем за хлебом», - говорила она по телевизору. Телевизор не спорил. Он был воспитанный. Он был как внуки – делает вид, что верит, когда ты выдаешь одну и ту же историю за истину. Я смотрел на нее и понимал: она меня любит. По-своему. Как умеет. И, может быть, это и есть подвиг – любить, как умеешь, не умея иначе.

Иногда я ловил себя на том, что оправдываю его. Отчима. Эту странную конструкцию из заботы и ножниц. «Ну а что – думает маленький мозг, – его же тоже учили так любить». Сначала мать – молчанием и резкими движениями. Потом город – холодом и экономией тепла. И когда ты вырастаешь, у тебя на руках не любовь, а инструмент. Им можно чинить. Им можно ломать. Удобство инструмента в том, что не нужно думать. Нужно делать. А думать – роскошь.

Любовь – это роскошь? Смешно. Здесь любовь – как валенки. Выглядит нелепо, но спасает пальцы. В неё не влюбляются, в ней ходят. Она тёплая, пахнет шерстью и чьим-то прошлым. В ней нельзя танцевать — только добираться. До дома. До работы. До весны.

Весна – отдельная шутка. Она здесь как вежливый гость, который звонит и говорит: «Я у подъезда», – и вечно задерживается. Люди перестают верить и снимают шапку заранее – чтобы не сглазить. Снег сдается не битвой – торгом. Он отдаёт по сугробу в неделю, как в рассрочку. Под ним – то, что было. Пакеты, бутылки, недосказанные слова и однажды – чьи-то кости. Не в историческом смысле, а в самом обычном. И город кашляет, отворачивается.  Маленькие дети спрашивают «что это?», им отвечают «ничего». А я понимаю, что это – как раз всё.

Иногда мне кажется, что весь этот купол в центре – это крышка величиной с совесть. Её поставили, чтобы не кипело. Чтобы пар уходил красиво. Чтобы можно было говорить: «Посмотрите, какой у нас самый». Самый круглый, самый высокий, самый большой — эти слова здесь произносят, как заговор от тоски. Это работает примерно так же, как таблетки от головы, когда у тебя рак печени. Люди верят, потому что им хочется верить. Город живёт на этой вере: что бетон и гранит могут заменить смысл.

Ночью этот купол похож на фонарик, под которым режут кого-то на кухне. Свет тёплый, жёлтый, почти домашний. И если смотреть с другой стороны площади, можно представить, что внутри всё ещё сидят декабристы, пишут письма женам и мечтают о свободе, а не о том, как быстрее вернуться в хрущёвку с пластиковыми окнами.

С южной стороны площади – Обь. Зимой она застыла, как брошенный взгляд. Подо льдом – история. Говорят, здесь утопили больше тел, чем уместилось бы в любом местном морге. Река всё стерпела. Она вообще всё терпит: трупы, нефтяную плёнку, любовников, которые поклялись никогда не расставаться и теперь лежат в разных берегах.

Мосты здесь длинные, как обещания, которые никто не собирался выполнять. Один из них – тот самый, по которому шли первые поезда Транссиба. Его до сих пор зовут «старым», хотя он пережил и царей, и вождей, и трёх мэров, которые пытались на нём сфотографироваться для предвыборной кампании. Под мостом пахнет ржавчиной и чем-то сладким, что невозможно распознать, но отчётливо напоминает детство, если твоё детство прошло на помойке.

Именно там отчим однажды задержал меня за руку. Я был маленьким, и его пальцы казались целой кованой решёткой. Он сказал, что в детстве его мать била за каждую каплю пролитого молока, но всегда кормила досыта. «Насилие – это форма заботы», – он сказал это так, будто цитировал Библию, только в его издании глава о любви начиналась с пинка под рёбра. Я тогда впервые подумал: а что, если он прав? Ведь если бьют – значит, замечают. А незамеченные здесь замерзают, как собаки, прямо в снегу.

В таких местах город особенно честен. Нет вывесок, нет витрин, нет «лучшего в Европе». Только рельсы, лёд, и хруст шагов, который напоминает, что мир хрупкий. И что каждый звук может оказаться последним.

Дальше будет тьма. И в этой тьме – те самые голоса, от которых хочется бежать. Только бежать здесь некуда: за спиной – мост, впереди – купол, под ногами – лёд.

Вечером площадь выглядит как декорация, оставленная после съёмок фильма, который никто не стал монтировать. Люди ходят туда-сюда, как массовка без реплик. Каждый со своей маленькой трагедией, которая никому не интересна.

Есть тут одна легенда, которую любят рассказывать ночами. Про женщину, что пришла на Обь в белом платье. Говорят, у неё украли ребёнка – не похитили, а прямо украли, как кошелёк в толпе. Она искала его три дня, а на четвёртую ночь пришла к реке. Лёд тогда был ещё тонкий, почти прозрачный, как стекло в старых шкафах. Она пошла прямо по нему, будто шла по коридору собственного дома. И никто не остановил. Наутро её платье нашли намотанным на сваи моста, а лицо – уже не нашли.

С тех пор зимой иногда можно увидеть, как по реке идёт силуэт. Без головы. Белое пятно, двигающееся в тумане. И все, кто это  видел, потом клянутся, что в ту же ночь кто-то постучал в их окно и попросил впустить.

Отчим говорил, что это «деревенские байки, чтобы дети не шатались ночью». Но я видел, как он, возвращаясь, пьяный, обходил мост стороной. И ещё я знал: если к тебе кто-то стучится ночью, он не обязательно живой. А иногда – и лучше бы, чтобы не живой.

Ветер в это время гуляет по площади, как сторож без фонаря. Он не гонит людей, он просто проверяет, кто из них уже готов замёрзнуть. И здесь нет той романтики, что в фильмах про Петербург – с его набережными и фонарями. Здесь холод злой. Он не щиплет – он сразу бьёт в кости.

Я думаю, может, этот город и правда построен, чтобы мы замерзали медленно. Чтобы каждое утро вставать и спрашивать себя: «А зачем?» И отвечать: «Потому что других вариантов нет».

Когда я был ребёнком, я часто представлял, что этот купол в центре – огромная крышка кастрюли, в которой варят всех нас. Кто-то всплывёт, кто-то прилипнет ко дну, а кто-то просто растворится. И, может быть, насилие – это не форма любви, а просто способ перемешать содержимое, чтобы не подгорело.

 Иногда мне кажется, что город шепчет тебе это сам. Но не словами. Звуками. Скрежет тормозов трамвая, лай собак за гаражами, хлопки дверей, и где-то далеко – выстрел. И ты уже не знаешь, что из этого реальное, а что – просто твоя память решила напомнить: из этого места никто не уезжает целым. 

 Я однажды засыпал под этот шёпот. И проснулся с ощущением, что мне в ухо кто-то сказал: «Не уходи». 

 А я и не собирался.

Дверь в квартиру скрипнула, и я вошёл в тишину, которая пахла табаком, хлоркой и чем-то кислым. Лампочка на кухне горела жёлтым, и под ней сидели они. Мама – сутулая, с кружкой пива в руках. Её пальцы были сухими и потрескавшимися, суставы побелели, будто кто-то сжал их слишком сильно и слишком давно. Отчим – с чёрствой горбушкой хлеба, опираясь локтями о стол. Лицо его было спокойным, даже добродушным, но эта доброта была как осколок зеркала – кривое отражение того, что в нём на самом деле. 

На столе лежали крошки хлеба, нож с ржавым пятном на лезвии, пепельница, в которой слои пепла спрессовались в серый пирог. Кухня была такой же, как всегда, но я уже видел в ней не мебель и посуду, а декорации для спектакля, который они разыгрывали всю мою жизнь. 

Я смотрел на них и вспоминал лица из города. Мужчина, который зарезал соседа из-за громкой музыки. Женщина, выбросившая своего младенца, потому что он плакал. Подростки, закопавшие одноклассника в снегу, чтобы посмотреть, как он перестанет двигаться. Их лица сливались с теми, что сидели передо мной. И вдруг стало ясно: чудовища не появляются из тумана. Их выращивают. 

В каждой кухне, в каждой гостиной, в каждой спальне есть свои мастерские монстров. Их кормят с детства. Им читают сказки. Иногда их даже обнимают – только так, чтобы это было похоже на удушье. И в какой-то момент их отпускают в город, чтобы они сделали с кем-то ещё то, чему их научили. 

Я поймал взгляд отчима. Он не был злым. Это был взгляд человека, который знает, что зверь прижат к стенке и не убежит. И в этом взгляде было что-то странно знакомое. Я уже видел его.

Вспомнился обрывок истории, рассказанной им когда-то, в пьяном разговоре с соседом. Он говорил о своей матери. Как она могла неделями молчать, делая вид, что его не существует. Как швыряла в него пепельницу за опрокинутый стакан. Как однажды ночью, в ярости, выволокла его босиком на улицу и заперла дверь, пока он колотил в неё кулаками до рассвета.

 Я тогда понял – у каждого чудовища есть свой создатель. И чаще всего это кто-то, кого оно когда-то любило.

А хуже всего то, что чудовище внутри тебя – это не ты. Это просто эхо чужого голоса, поселённое в голове, когда ты был слишком маленьким, чтобы понять.

И всё это оставляет странное чувство: даже в тишине кухни, даже когда мама делает вид, что не видит, что я наблюдаю, даже когда отчим молчит – я знаю, что стану таким же, каким они меня учили быть. Чудовища порождают чудовищ, и круг замыкается.

 И я понимаю: это моё наследие. Я не могу выбрать иначе. Всё, чему меня учили – всё, что видели мои глаза, всё, что слышал мой слух – превращается в меня самого. И в этом есть ужас, и есть странная, холодная правда: эхо можно полюбить. Даже если это эхо – единственный голос, который говорит с тобой понастоящему.

И снова наступила ночь. Но теперь эти ночи стали особенными. Я лежал с закрытыми глазами, притворяясь спящим, хотя каждая клетка тела знала: приближается неизбежное. Сердце стучало так громко, что мне казалось, будто весь дом слышит его. Дыхание стало ровным, искусственно спокойным, и я старался не шевелиться – чтобы не выдать себя.

 Но разум уже уходил вперед. Он тихо отцеплялся от тела, скользил сквозь слой сна и боли, скользил по тонкой грани между настоящим и чем-то другим. Я чувствовал, как мысли распадаются на мелкие осколки – один кусок считывал звук скрипа половиц, другой – вибрацию воздуха. Все они одновременно были и мной, и кем-то чужим.

Мир вокруг стал зыбким, дрожащим. Линии стен качнулись, потолок растянулся в бесконечность, а тени приобрели плотность, будто жили собственной жизнью. Слышались голоса, не произносимые ртами: шёпоты, повторяющиеся фразы, которые казались мне знакомым. Я понимал их смысл и тут же забывал, как будто в моём сознании действовали сразу несколько реальностей.

Мой мозг перескакивал с одного слоя восприятия на другой: я был здесь, на чердаке, и там, в темном, вязком пространстве, которое я сразу узнал как лимб. Это было как расслаивание сознания – голоса шептали мне, тела двигались, не дожидаясь команд, и каждый раз, когда я пытался сосредоточиться на одном, другие слои тянули меня глубже. Я чувствовал, как привычные границы между телом, мыслью и страхом растворяются.

Лимб встретил меня холодно, с почти физической тяжестью. Темнота была густой, как мед, и светился в ней странный холодный блеск – глаза, скользящие по мне, без слов, без жалости, без надежды. Я слышал их мысли, чувствовал чужую боль как собственную, но в тот же момент – и собственную пустоту. Реальность дрожала, искажалась: стены квартиры становились изломанными колоннами, пол покрывался вязким слоем, запахи смешивались, создавая ощущение постоянной опасности. 

Я пытался вернуться к себе, удержаться в теле, но оно больше не слушалось. Моя голова, мой разум, память – всё начало жить отдельно. Каждый страх, каждая деталь насилия, каждый звук шагов – они превращались в узоры, повторяющиеся циклы, которые невозможно было разорвать. Внутри меня возникли голоса, которые спорили друг с другом: одни предостерегали, другие дразнили, третьи пытались вытащить наружу воспоминания, которых не должно было существовать.

И чем глубже я уходил, тем яснее понимал: это не просто ужас или травма. Это начало чего-то другого. Я чувствовал, как мой разум раскалывается на множественные точки, каждая из которых наблюдает, анализирует, реагирует самостоятельно. Я понимал, что могу потерять контроль над тем, что видят эти глаза внутри меня.

И родился новый я в этом Лимбе.

Лимб не был ни местом, ни состоянием. Он был организмом. Дышащим, стонущим, жившим своей собственной, непостижимой жизнью. Скалы вокруг не были просто скалами. Это были колоссальные, уходящие в багровую, бестелесную высь колонны, похожие на окаменевшие позвоночники титанов, задохнувшихся в попытке пробиться к свету, которого здесь никогда не было и не могло быть. Они были испещрены прожилками, пульсирующими тусклым, фосфоресцирующим светом, словно по каменным жилам текла не кровь, а сгущенная тоска. Между этими исполинскими структурами зияли трещины. Не простые разломы породы, а рты, безгубые и вечно открытые в беззвучном крике. Из них сочилась тьма. Не отсутствие света, а вещество, плотное и тягучее, пахнущее страхом забвения, гнилью несбывшихся надежд и сладковатым душком того, что когда-то любили и предали.

И посреди этого ландшафта из окаменелой агонии текла река. Но это была не вода. Это была река забвения, Лета, Стикс – я не знал, как ее назвать. Она струилась медленно, лениво, черная и маслянистая, словно расплавленный обсидиан, смешанный с отходами чьих-то снов. Она не журчала. Она шипела. Тихо, настойчиво, словно миллионы голосов на дне пытались что-то сказать, но вместо слов выпускали лишь пузыри тихого безумия.

В этой реке, по колено, по грудь в черной жиже, двигались они. Люди. Тени людей. Их тела были бледными, почти прозрачными, лишенными каких-либо признаков пола, возраста, индивидуальности. Они шли бесцельно, нескончаемой процессией, подчиняясь неведомому, медленному ритму, который диктовало само это место. Их глаза... их глаза были пусты. Не слепыми – пустыми. Стеклянными, застывшими, лишенными не только зрения, но и мысли. Они смотрели внутрь себя, в вечный туман собственного небытия. А их рты... были зашиты. Грубо, жестоко. Ржавой проволокой, которая впивалась в бледную плоть, стягивая губы в безобразный, немой рубец. Из некоторых сочилась сукровица, медленно стекающая по подбородкам и капающая в черную воду, где она растворялась без следа.

Они не видели меня. Но чувствовали. Когда я сделал первый неуверенный шаг по пеплу к берегу, сотни, тысячи этих пустых глаз медленно, со скрипом неиспользуемых мышц, повернулись в мою сторону. В них не было любопытства. Не было ненависти. Было лишь пустое, всепоглощающее отражение моего собственного, нарастающего ужаса.

И тогда я услышал их. Они не говорили ртами – те были намертво запечатаны. Голоса рождались где-то глубоко внутри них, в немых грудных клетках, и вибрировали прямо в моем черепе, в самой сердцевине моего существа. 

 «Находясь во тьме, служу свету». 

Фраза ударила меня, как молот по наковальне. Чистая, отполированная до блеска догма, лишенная всякого смысла, кроме того, что в нее вложила безысходность.

«Находясь во тьме, служу свету». 

Это повторил другой голос. И еще один. И еще. Они накладывались друг на друга, создавая жуткий, диссонирующий хор. Мантру. Заклинание. Приговор. 

«Находясь во тьме, служу свету». 

Я заткнул уши пальцами, но это не помогло. Звук шел не снаружи. Он исходил изнутри, из моих костей, из моей крови, в которой теперь плавали частицы этого проклятого места. Я был не слушателем. Я был сосудом, резонатором для этого немого хора.

Я отшатнулся, споткнулся о собственные ноги и рухнул на пепел. Мелкие крупинки впились в ладони, и мне показалось, что это не пепел, а осколки тех самых стеклянных глаз, что смотрят на меня сейчас без упрека и без надежды.

Именно тогда я увидел Стражей.

Они стояли в тени исполинских колонн, неподвижные, как сама скала, но от них исходила энергия такого немого, концентрационного насилия, что воздух вокруг них колыхался и искривился. Их было трудно разглядеть – глаза отказывались фокусироваться на них, соскальзывали, как с отполированного льда. Высокие, гораздо выше человека, закутанные в темные, струящиеся одеяния, похожие на застывший дым. Но не это было самым страшным.

Их лица... вернее, то, что должно было быть лицом. Глаза были скрыты под плотной повязкой, но не белой и не чистой. Она была пропитана чем-то бурым, запекшимся, и сочилась медленно, оставляя на их безликих чертах темные, медленные потеки. Кровь. Кровавая повязка, ослепляющая того, кто должен был видеть.

В одной руке каждый из Стражей держал не весы. Нет. Весы – это для тех, кого еще можно судить. В их могучих, бледных, почти скелетообразных пальцах сжималось пульсирующее, живое сердце. Оно билось в такт моему собственному, учащенному и испуганному, выплескивая на пальцы Стражей темную, почти черную кровь. И время от времени Страж подносил его к тому месту, где должен был быть рот, и откусывал кусок. Раздавался влажный, чавкающий звук, звук плоти, разрываемой без усилия. Он пожирал его на завтрак, обед и ужин. Пожирал чужие чувства, чужие страсти, чужую любовь и ненависть.

А в другой руке Страж держал бокал. Длинная ножка, изящный фужер. Но внутри плескалась не золотистая жидкость. Она была мутной, густой, и в ней плавали, извиваясь, маленькие, бледные, обрубковые кусочки плоти. Языки. Языки тех, кого не услышали, кому не дали сказать, чьи последние слова застряли в горле навеки. И после каждого укуса сердца Страж отхлебывал из бокала, и тогда на мгновение его безликая маска искажалась подобием улыбки удовольствия, а по краям бокала выступали капли той же бурой жидкости, что сочилась из-под повязки.

Это была Фемида, продавшаяся за кружку теплого пива в самом дрянном баре на окраине Ада. Правосудие, которое не просто слепо. Оно – на стороне палача. Оно пожирало саму суть человека и запивало ее немотой.

Один из Стражей повернул свою слепую голову в мою сторону. Он не видел меня глазами, но чувствовал. Чувствовал каждый мой нерв, каждую дрожащую клеточку, каждый выброс адреналина, который теперь был просто химической реакцией чистого страха. Из-под кровавой повязки на меня смотрела не слепота, а всевидящее, всезнающее осуждение. В нем не было ни гнева, ни милосердия. Только холодный, бесконечный голод. 

 Я в ужасе отполз назад, к самой кромке черной, шипящей реки. Хор в моей голове нарастал, превращаясь в оглушительный гул.

 «НАХОДЯСЬ ВО ТЬМЕ, СЛУЖУ СВЕТУ!»

Я вскочил и побежал. Куда? Неважно. Прочь. От этих глаз. От этих ртов. От этих Пожирателей Сердец. Я бежал по пеплу, и мои ступни вязли в нем, словно в мокром цементе, каждый шаг давался с огромным усилием. Бесцельные, зашитые тени в реке поворачивали головы, провожая меня своим немым, стеклянным взглядом. Они не мешали мне. Они просто наблюдали. Как наблюдают за мухой, бьющейся о стекло.

Мое тело горело. Не метафорически. Оно горело по-настоящему. Каждый шрам, каждая царапина, каждая старая рана, которую я когда-либо получал, вдруг вспыхнула ослепительно-белым, холодным огнем воспоминания о боли. Я смотрел на свои руки, и кожа на них шевелилась, как живая. Старые шрамы, полученные в миру, начинали растягиваться, удлиняться, соединяться друг с другом. Они складывались в причудливые, уродливые буквы, слова, целые фразы. Это был не текст. Это была карта. Карта всей моей боли, всех моих невысказанных криков, всех обид, которые я проглотил, всех слез, которые не пролил.

Я бежал, а по моей коже, будто невидимой раскаленной иглой, выжигались новые строки. Я чувствовал запах горелой плоти, слышал слабое шипение, но крови не было. Была только боль, чистая, концентрированная, впитывающаяся прямо в кости.

А потом появились имена. На внутренней стороне предплечий, на тыльной стороне ладоней, на пальцах. Они проявлялись одно за другим, выжженные раскаленным добела железом, как клеймо, как печати Соломона, призванные запечатать демонов внутри. Но эти печати не запирали демонов снаружи. Они запечатывали меня  самого. Каждое имя – это был кто-то, кого я подвел, кого забыл, кого предал своим бездействием или молчаливым одобрением. Они горели, пульсируя в такт моему бешеному сердцу, напоминая мне, что я не невинная жертва. Я – соучастник. Соучастник всего этого кошмара.

Я бежал, сломя голову, уже не видя пути, повинуясь лишь животному инстинкту бегства. Колонны-позвоночники сменялись арками, выточенными из черного, отполированного до зеркального блеска камня. В этих арках были лица. Не высеченные, а будто вмурованные в саму структуру породы, искаженные гримасой вечного, беззвучного крика. Я узнавал их. Это были лица тех, кому я когда-то солгал. Кому недоговорил. Кого оставил умирать в одиночестве, потому что мне было страшно, неудобно, больно. Их рты были открыты, и из них лилась та же тьма, что сочилась из трещин в скалах. Тьма их немого упрека.

Я пытался закрыть глаза, но веки не слушались. Лимб входил в меня через все органы чувств, насилуя меня, заставляя видеть, слышать, чувствовать каждую крупицу этого ада.

Воздух становился все гуще. Им уже невозможно было дышать. Я хватал ртом вязкую, тяжелую субстанцию, и она обжигала горло, как самогон, перегнанный из слез и отчаяния. Я падал на колени, давясь этим варевом из чужих кошмаров. Тела из реки, не меняя выражения своих стеклянных глаз, стали приближаться к берегу. Их бледные, почти прозрачные руки тянулись ко мне. Не чтобы схватить. Чтобы прикоснуться.

Их пальцы, холодные как лед и сухие как пыль, касались моей кожи. Каждое прикосновение оставляло не царапину, а новый шрам, новую букву, новую строку на карте моих страданий. Это была игла гравера, выводившая на живом пергаменте моей плоти историю всех моих прегрешений. Я кричал, но мой голос тонул в общем гуле, в немой симфонии Лимба. Я бился в истерике, катаясь по пеплу, а они стояли вокруг меня, немые, с зашитыми ртами, и касались меня, дополняя карту, доводя ее до совершенства. 

А Стражники наблюдали. Они не двигались с мест. Они просто стояли и... наслаждались зрелищем. Один из них медленно, с наслаждением, откусил еще кусок пульсирующего сердца, и темная кровь брызнула из него, как из перезрелого плода. Он запил его из своего мерзостного бокала, и тихий, похожий на скрип ржавых качелей, звук удовлетворения пронесся над рекой.

Я достиг предела. Боль стала моей единственной вселенной. Страх – единственной эмоцией. Ужас – единственной реальностью. Я перестал быть человеком. Я стал болью. Я стал страхом. Я стал воплощением того немого крика, что застыл на лицах в арках и в стеклянных глазах идущих по реке. Мои шрамы светились изнутри, синим, призрачным светом, освещая мою изуродованную плоть. Имена на моих руках пылали, как раскаленные угли.

Я лежал, свернувшись калачиком, больше не в силах двигаться, просто сотрясаясь от беззвучных рыданий. И тогда Лимб принял меня. Давление ослабло. Гул в голове стих, сменившись оглушительной, давящей тишиной. Тени в реке остановились, развернулись и медленно, словно нехотя, поплыли прочь, растворяясь в черной маслянистой воде.

Один из Стражей, тот самый, что смотрел на него первым, сделал шаг вперед. Его тень накрыла меня, и в этой тени было холоднее, чем в самом лютом морозе. Страж поднял свою руку с бокалом. Языки в нем зашевелились интенсивнее, словно чувствуя приближение чего-то. Затем Страж опрокинул бокал.

Мутная, густая жидкость с кусочками плоти не вылилась, а вытекла, как живая, и потекла по руке Стража, по его одеяниям, и растеклась по пеплу, опоясав героя безупречным кольцом абсолютной тьмы. Запах мартини и разложившейся плоти ударил в ноздри, едкий и невыносимый.

Круг вспыхнул. Багровым, адским пламенем, которое не жгло, а замораживало. Я почувствовал, как пол подо мной исчезает. Пепла больше не было. Была только пустота.

Я падал. Не вниз, не вверх. Я падал сквозь. Сквозь слои реальности, сквозь пласты собственного страха, сквозь саму ткань этого кошмара. Свет – тот самый, холодный, синий свет моих шрамов – погас, поглощенный наступающей тьмой. Багровое свечение круга надо мной уменьшалось, превращаясь в крошечную точку, в звезду в аду, которая вот-вот должна была угаснуть.

И перед тем, как тьма сомкнулась окончательно, поглотив меня, я услышал последнее, что шепнул мне Лимб на прощание. Шепоток был тихим, ласковым, как поцелуй любовника, и леденящим, как прикосновение мертвеца.

Ты готов. 

Я не был готов. Я был сломлен. Я был пуст. Я был картой, которую нарисовали на моей плоти, и голосом, который мне вложили в глотку. Я был чистым листом, на котором ад только начал писать свою историю. 

 Тьма поглотила меня. И началось падение. Падение в следующий круг. 

И наступило утро... Боль – это не ощущение. Это вещество. Плотное, тягучее, обладающее вкусом, запахом и цветом. Цветом ржавчины и старой крови. Ее можно вдыхать. Ею можно питаться. Ее можно копить.

Меня научили ее копить. 

Каждый удар, каждое унижение, каждое ночное посещение на чердак – это была не просто боль. Это был ингредиент. Капли ртути, которые я собирал в сосуд своего тела. Сначала они просто лежали там, отдельные, холодные, отравляющие все вокруг. Но потом я научился алхимии. 

Я научился сплавлять их в одно целое. Компрессировать. Превращать в компактные, твердые, как алмаз, слитки чистой, концентрированной агонии. Они лежали во мне, тяжелые и недвижимые, занимая место, где должны были быть внутренние органы. Где должны были быть чувства. 

Я стал сейфом. Ходячим, дышащим сейфом для чужой жестокости. Моя кожа стала толще, непроницаемой. Мои нервы – стальными канатами, способными выдержать любое напряжение. Я больше не чувствовал боли от ударов. Я их регистрировал. Как сейсмограф. «Сила – семь баллов по шкале Рихтера. Локализация – ребра слева. Протокол: принять, перевести в энергию, сохранить». 

Я стал идеальным сосудом. Не для любви. Не для счастья. Для боли. Я был урной для праха сожженных надежд. Контейнером для токсичных отходов чужой ненависти. 

И в этом был мой главный секрет, мой суперсила. Я мог принять любое количество боли, не сломавшись. Не потому что я был сильным. А потому что я был пустым. Потому что меня заранее опустошили, выскребли до блеска, чтобы было куда складывать их мерзость. 

Они думали, что ломают меня. А они всего лишь настраивали инструмент. Затачивали лезвие. Готовили живой детектор лжи для своей гигантской Фабрики. Они не знали, что я уже был там. В своем личном аду. И что я уже прошел подготовку. 

Зеркала в нашем доме были с сюрпризом. Они показывали не тебя, а ту версию тебя, которую одобряли. В семь лет я увидел в нем мальчика с синяком под глазом, цвета баклажана, и фингалом, расцветшим лиловой розой. Я моргнул, и синяк исчез. На его месте была ровная, чистая кожа. Я улыбнулся – и улыбка в ответ была слишком широкой, слишком правильной, слишком мертвой. Зеркало врало. И оно врало так убедительно, что я потрогал свое лицо, проверяя, где же, правда. Правдой была боль под пальцами. Но зеркало показывало идеал. Это был мой первый урок по замене реальности. 

Нас учили не чувствовать. Нас учили симулировать. Симулировать радость, когда дарили подарок, купленный из чувства вины. Симулировать благодарность за еду, которая пахла слезами и разочарованием. Симулировать любовь к прикосновениям, от которых хотелось выть и сдирать с себя кожу. 

У отчима была своя педагогическая методика. 

Он называл ее «калибровкой чувств». – Чрезмерная радость – так же опасна, как и чрезмерная грусть, – говорил он, его пальцы сжимали мое запястье, оставляя красные метки. – Дисбаланс. Надо всегда стремиться к золотой середине. К нулю. 

Ноль. Нейтральное выражение лица. Ровный, безразличный голос. Отсутствие резких движений. Идеальная пустота. Он добивался этого методом кнута и... кнута. Пряника не существовало. Пряник был той самой симуляцией, которую он же и требовал. 

За слишком громкий смех – мог последовать подзатыльник, «чтобы не забывал, где находится».

За слезы – его лицо искажалось брезгливой гримасой, и он мог лишить ужина, «чтобы было меньше поводов для рыданий». 

За попытку спрятаться, зажаться в угол – его руки находили меня всегда. И тогда начинался «сеанс коррекции». Так он это называл.

– Надо выровнять твой эмоциональный фон, – шептал он, а его дыхание пахло перегаром и чем-то металлическим. – Ты слишком хаотичен. Как неправильный сигнал. Мешаешь эфиру. 

Его руками он «настраивал» меня, как настраивают старый радиоприемник, колотя по нему кулаком, чтобы поймать волну. Только волной была тишина. Безмолвное, покорное принятие.

Мать была другим инструментом калибровки. Ее оружием было молчание. Ледяное, всепроникающее, длящееся днями. Она могла смотреть сквозь меня, как сквозь воздух. Не отвечать на вопросы. Не замечать синяков. Ее молчание было вакуумом, в котором гас любой звук, любая попытка достучаться. Оно говорило громче любого крика: «Тебя не существует. Твоя боль не имеет значения. Ты — ничто». 

И я учился. Я становился идеальным учеником. Я достигал этого самого «нуля». Я мог часами сидеть на стуле, глядя в одну точку, не шевелясь, не издавая звуков. Мои мысли замедлялись, превращаясь в монотонный, белый шум. Я стал пустым сосудом. Чистым листом. Глиной. 

И вот тогда, когда во мне не оставалось ничего своего, они начинали лепить из меня то, что хотели. 

– Улыбнись, – говорила мать, заходя в комнату с фотоаппаратом. – Дедушке отправим фотографию. Он скучает. 

И я улыбался. Я мог выдавать именно ту улыбку, которая была нужна. Не слишком радостную, чтобы не вызвать подозрений. И не слишком натянутую. Идеальную, симуляцию счастья. Я стал виртуозом лжи. Моим лицом управляли как пультом. Я мог по заказу выдавать всю гамму эмоций: легкую задумчивость, вежливый интерес, сочувствие, благодарность. 

Я врал деду по телефону. Голосом, в котором не дрожала ни одна жилка, я рассказывал, как у нас все прекрасно, как мы ходили в зоопарк, как отчим помогал мне с уроками. Я складывал слова в аккуратные, правдоподобные предложения, как кирпичики в стену, которая отделяла его от правды. Я слышал, как он радуется на том конце провода, и внутри у меня все сжималось в тугой, болезненный комок. Но голос оставался ровным и светлым. Я стал орудием. Орудием их лжи. 

Они не просто били меня. Они переделывали. Стирали меня и рисовали другого. Удобного. Тихого. Послушного. Того, кто не плачет, не кричит, не протестует. Кто всегда улыбается и говорит, что все хорошо. 

Однажды, после особенно тяжелого «вечера», я заглянул в то самое зеркало. Я увидел мальчика с чистым лицом. Он улыбался. И в его глазах не было ничего. Ни боли, ни страха, ни печали. Только ровная, гладкая, отражающая поверхность. Пустота. 

И я понял, что они добились своего. Они убили меня. Но оставили скорлупу. Оболочку. Куклу, которой можно управлять. 

Я был больше не человек. Я был продуктом. Продуктом домашнего инкубатора. Предварительной обработки. Я прошел контроль качества. Я был готов к отправке на основное производство. На Фабрику.  

Но они не знали главного. Да, они опустошили меня. Да, они выжгли все чувства. Но в этой пустоте, в этом вакууме, который они же и создали, осталось одно. Единственное, что они не смогли уничтожить, потому что не считали его чем-то ценным.

Боль. Та самая боль, которую я так тщательно копил, спрессовывал и хранил. Она не была чувством. Она была данностью. Фактом. Материалом. Она была моим топливом. Моим сердечником. 

Они думали, что создали идеальную куклу. А создали идеальную бомбу. С маскировкой под куклу. Они выдрессировали меня скрывать правду. А я научился скрывать свою боль. И эта боль, кристаллизованная, спрессованная до состояния алмаза, стала моей главной тайной. Моим оружием. 

Я был сломан. Но я не был сломлен. Я был перепрошит. Перезагружен. Я был пустым сосудом, но сосудом, который помнил каждую каплю яда, которую в него влили. И этот яд был единственной правдой обо мне. 

Я смотрел в зеркало на улыбающегося мальчика с пустыми глазами и шептал ему: 

– Находясь во тьме, служу свету. 

Это была не их мантра. Это была моя маскировка. Мой пароль. Мое оправдание для того, чтобы выжить. 

Я был готов. Готов к тому, чтобы меня забрали. Чтобы началась настоящая работа. 

Насилие – это не хаос. Это высокоорганизованная система. В нашем доме она работала с точностью швейцарских часов. У нее были свои правила, протоколы, циклы и методики.

Все начиналось с триггера. Триггером могло быть что угодно: плохая оценка в школе (редко), разлитый чай (часто), не так брошенный взгляд (почти всегда). Но главным триггером было его настроение. Его внутренняя погода, которая зависела от факторов, мне недоступных: от курса доллара, от проигрыша его любимой хоккейной команды, от взгляда, брошенного на него начальником. 

За триггером следовала фаза напряжения. Воздух в квартире сгущался, становился тягучим, как патока. Мать затихала, старалась стать невидимкой, слиться с обоями. Я замирал, стараясь дышать тише, двигаться плавнее, не создавать лишних звуковых волн. Мы оба, как два заряда, чувствовали приближение грозы. Эта фаза могла длиться часами. Иногда — днями. Это было хуже, чем сам взрыв. Это было ожидание взрыва.

Затем следовала инициация. Он входил в комнату. Его шаги были особенными – тяжелыми, мерными, полными нарочитой неспешности хищника, который знает, что добыча никуда не денется. Он не кричал сразу. Он мог сесть напротив, долго смотреть на меня молча. Его взгляд был скальпелем, который разрезал меня на части, ища самое уязвимое место. 

– Ну что, – произносил он наконец. – Что ты на этот раз натворил?

Это был риторический вопрос. Ответа не требовалось. Требовалось признание вины. Молчаливое, безоговорочное.

Потом начинался сам ритуал. Он редко бил сразу и беспорядочно. Нет. У него был свой алгоритм. Сначала — психологическая атака. Унизительные прозвища («тряпка», «сопляк», «ничтожество»), насмешки над внешностью, над голосом, над моими страхами. Он выискивал самые больные точки и давил на них, медленно, с наслаждением, наблюдая за моей реакцией. Он ломал защиту. Делал меня податливым.

Затем – физическое воздействие. Оно тоже было методичным. Не ярость, а холодный, расчетливый процесс. Он мог бить не по лицу («чтобы не было видно»), а по телу, по спине, по ногам. Иногда он использовал инструменты: ремень, тапок, провод от зарядки. Каждый удар был выверен. Он знал, какую боль причинить, чтобы не осталось следов, или, наоборот, чтобы синяк был заметным и долго не сходил – в качестве напоминания. 

После ритуала наступала фаза «заключения». Он мог запереть меня в чулане, в ванной, на том самом чердаке. Темнота, одиночество, боль – все это смешивалось в один коктейль, который я должен был «переварить». Осознать свою вину. Принять ее. 

И завершалось все фазой «примирения». Он мог прийти через несколько часов, открыть дверь. Его лицо менялось. Он мог даже попытаться обнять, сказать что-то вроде «жизнь такая, сам понимаешь» или «меня тоже в детстве били, и ничего, вырос человеком». Иногда он приносил шоколадку, новую игрушку. Это была самая изощренная пытка. Это смешивало все понятия в голове. Боль и «любовь». Насилие и «заботу». Жестокость и «справедливость». 

Я перестал понимать, где добро, а где зло. Они слились в одно пятно. Я ненавидел эти моменты «ласки» больше, чем сами побои. Потому что они заставляли меня сомневаться. Может, это я ненормальный? Может, так и надо? Может, это и есть любовь?

Эта система не просто причиняла боль. Она программировала. Она встраивала в мое сознание определенные алгоритмы.

Алгоритм вины: я виноват всегда, просто по факту своего существования. 

Алгоритм страха: мир – опасное место, и любая ошибка будет наказана.  

Алгоритм покорности: сопротивление бесполезно и только усугубит наказание. 

Алгоритм симуляции: чтобы выжить, надо показывать то, что от тебя хотят видеть, пряча свои истинные чувства глубоко внутрь.

Я стал маленьким, испуганным компьютером, который постоянно просчитывал вероятности, какую фразу сказать, как посмотреть, как двигаться, чтобы не спровоцировать гнев. Мои мозги были процессором, обрабатывающим данные угрозы. Мои нервы – датчиками, считывающими малейшие изменения в атмосфере дома. 

Я больше не жил. Я функционировал. Я выполнял программу выживания. 

И самая страшная часть заключалась в том, что я начал видеть систему везде. В школе: учительница кричит на двоечника – это триггер и фаза напряжения. Директор вызывает родителей – инициация. Плохая оценка в дневнике – наказание. А потом мать вздыхает и говорит «ну что с тобой делать» – примирение. 

В больнице: врач хмурит брови – триггер. Назначает кучу анализов – напряжение. Ставит диагноз – приговор (инициация). Лечение, часто болезненное – наказание. Выздоровление – примирение с системой. 

Весь мир стал мне видеться как одна большая, сложноустроенная машина для причинения боли и поддержания порядка через страх. Дом был моим тренажером. Моим полигоном. Где меня готовили к тому, чтобы занять в этой мировой системе свое место. Не место жертвы. Нет. Жертв – много. Их расходный материал. 

Меня готовили к роли оператора. Того, кто понимает механику боли. Кто знает, какую кнопку нажать, чтобы получить нужную 30 реакцию. Кто сам прошел через все это и не сломался, а научился работать с системой. 

Они думали, что ломают меня. А они обучали. Готовили высококлассного специалиста по боли и контролю. Они были моими жестокими, беспощадными, но невероятно эффективными учителями. 

И их главным уроком было: боль – это не трагедия. Боль – это инструмент. Язык. На котором говорят сильные мира сего. И чтобы выжить, нужно выучить этот язык в совершенстве. Не просто понимать его. Но и уметь на нем говорить. 

И я учился. Впитывал. Анализировал. Каждое унижение, каждый удар, каждая слеза становились для меня учебным материалом. Я изучал боль, как другие дети изучают азбуку. Я стал знатоком страдания. Его картографом. Его лингвистом. 

И когда дверь в мою комнату, наконец, открылась, и на пороге возник не он, а незнакомый мужчина в строгом костюме, с планшетом в руках и пустыми глазами, я был готов. 

Я посмотрел на него своим самым пустым, самым выхолощенным взглядом. Взглядом продукта, прошедшего предпродажную подготовку. 

Мужчина устало вздохнул. 

– Объект 7-5. Подготовка в Инкубаторе завершена. Показатели страдания стабильны, сопротивление подавлено, воля к бегству нулевая. – Он сделал пометку на планшете. – Пригоден для передачи на Фабрику. Проследуйте за мной. 

Я кивнул и послушно пошел за ним. Не обернулся прощаться. Мне было не с кем и не с чем прощаться. Тот мальчик, который мог 31 плакать и бояться, остался там, в стенах этого дома. Он умер. Его убили. А я был тем, кто вышел из этого огня. Пустой, холодный, идеально откалиброванный инструмент. 

Я шагнул за порог, и дверь захлопнулась позади меня с тихим щелчком. Не звук освобождения. Звук того, как одна клетка сменяется другой. Меньшей по размеру, но бесконечно более сложной и изощренной. 

Путь на Адскую Фабрику был открыт.

1 страница8 сентября 2025, 21:26

Комментарии