Глава 15: «Игрушки» не для Детей: Моральные Дилеммы
Скрип Совести и Пыль Забвения
Слава, подобно въедливой плесени на старом дереве, покрывала Терентия в последние годы его неординарной жизни, придавая ему некий пугающий, но притягательный ореол. Она не грела, не утешала, лишь окутывала его, словно вязкий туман, сквозь который лишь изредка просачивались тусклые лучи подлинного, неискаженного человеческого тепла. Но этих лучей было до неприличия мало, лишь жалкие крохи, которые тут же растворялись в густой, почти осязаемой атмосфере отчуждения. Его мир, увенчанный фанфарами и приглушённым шепотом столичных знаменитостей, оставался миром глубочайшего, пронзительного одиночества. И в этом одиночестве, между монотонным скрипом половиц его ветхой избушки и тяжёлым, прерывистым дыханием ожидания, зрела другая, куда более жгучая проблема, нежели банальное отсутствие простого человеческого общения. Проблема, которая, словно заноза, глубоко сидела в сознании любого, кто хоть краешком уха слышал о Мастере, но боялся произнести ее вслух, даже самому себе. Это была моральная дилемма. Вопрос о том, что он делает, и как это соотносится с хрупкими, постоянно меняющимися, почти иллюзорными границами человеческой этики. Это ведь вам не в песочнице куличики лепить, не строить утопические замки на песке из благородных побуждений. Нет, здесь речь шла о чем-то первобытном, темном, и глубоко тревожащем.
«В игрушки его не играют дети», — говорил старый Прохор, почесывая заросший щетиной подбородок, пахнущий крепким табаком и утренней росой, когда речь заходила о Терентии. Слова эти, будто сухой, пожелтевший лист, подхваченный осенним ветром, проносились по деревне, оседая на запыленных слухах и обрастая новыми, более зловещими подробностями, от которых даже у бывалых охотников стыла кровь в жилах. И в самом деле, какие там игрушки могли быть у Терентия? Не плюшевые медведи, чьи оторванные пуговицы-глаза смотрели бы с наивным удивлением. Не оловянные солдатики, застывшие в вечном марше. Даже не искусно вырезанные из потемневшего дерева лошадки, что когда-то забавляли деревенских ребятишек, вызывая звонкий, беззаботный смех. Игрушки Терентия... само это словосочетание заставляло сжиматься нутро, ощущать фантомный привкус металла на языке, и невольно представлять нечто иное. Нечто, что пахло не свежей стружкой или молоком, а пылью, въевшейся в старые, почти окаменевшие доски пола, древним, прогорклым запахом пота, и чем-то еще, неуловимым, но тяжелым, как предчувствие надвигающейся грозы, что ломает ветви вековых деревьев.
Какие же они, эти «игрушки»? — вопрошал я себя, сидя над своими старыми, пожелтевшими записями, которые, казалось, сами пахли затхлым воздухом библиотек и привкусом табака, впитавшимся в бумагу. Представлялись мне не предметы из наивных детских забав, а орудия, обструганные самой жизнью и человеческими страхами, отполированные десятками, сотнями прикосновений. Возможно, это были тяжелые, тусклые металлические цепи, чьи звенья, отполированные годами использования, ложились на ладонь с неестественной тяжестью, словно несли в себе отпечаток тысяч чужих страданий, мгновений откровения, агонии и, как ни парадоксально, облегчения. От них веяло не холодом стали, а чем-то первобытным, едва слышным, будто эхо далекого, забытого лязга. Или плети, не те, что висят в конюшнях, пахнущие навозом и сеном, а сделанные будто нарочито грубо, из толстой, жесткой кожи, чьи концы расщеплены на сотни тонких, свистящих хвостов, способных разрезать густой деревенский воздух с шипящим звуком, подобным тому, что издает змея, прежде чем броситься на жертву. Каждое движение такой плети, наверное, сопровождалось не только свистом, но и особым, едва уловимым запахом, похожим на озон после удара молнии, или на жжёную плоть, отдалённо, лишь намёком, едва различимым для непосвящённых. Этот запах, он, как отпечаток, въедался в стены избы, в одежду Терентия, в сами воспоминания о нем.
Были, конечно, и другие «инструменты», чьи названия и функции оставались в тени деревенских шепотов. Поговаривали о каких-то зажимах, сделанных из темного, почерневшего дерева или кованого железа, с шероховатой поверхностью, оставляющей на коже не только след, но и фантомное ощущение постоянного, нарастающего давления, словно кто-то сжимает твою самую суть. О каких-то вязких растворах, запаха которых никто толком не мог описать – то ли сладковатый, то ли горький, то ли пахнущий чем-то химическим, чем-то вроде медицинского спирта, смешанного с запахом нагретой, напряженной кожи, или даже свежей, запекшейся крови. Все эти предметы, небрежно лежащие в старых, щербатых ящиках, что помнили еще его деда, или висящие на кривых, расшатанных крюках в тускло освещенной избе Терентия, были пропитаны не столько пылью, сколько ощущением скрытой, дремлющей силы. Силы древней, почти первобытной, способной расщеплять психику на атомы, а потом собирать ее заново, но уже совсем в ином порядке, в иной конфигурации. Эти «игрушки» были воплощением невинности, извращенной в своём первоначальном предназначении, призванные не к игре, а к жесточайшему эксперименту над человеческой душой, над ее пределами и возможностями. Их тишина, когда они просто лежали, была наполнена эхом криков, стонов и, главное, вздохов облегчения, которые они порождали.
Я, Рассказчик, не могу без содрогания думать о них, хотя и понимаю их глубокое, порой пугающее метафорическое значение. Как же легко, оказывается, перевернуть привычное с ног на голову, разрушить устои, что казались незыблемыми, просто изменив контекст! Как тонка и зыбка грань между познанием и падением, между исцелением и извращением! И эта мысль, словно наждак, царапала мне нутро, когда я пытался осмыслить феномен Терентия. Ибо для большинства из нас, для обычных людей, чья жизнь протекает в рамках принятых социальных норм, словно в узком, прочно огороженном русле, подобные практики — это абсолютное табу. Это та тьма, о которой предпочитают не говорить вслух, шептаться по углам, переминаясь с ноги на ногу, и тут же стыдливо отводить глаза, когда тема становится слишком острой, слишком неприглядной. Это извращение, порок, нечто, что нужно запереть глубоко в чулане сознания, забросить подальше и выбросить ключ, чтобы даже воспоминание о нем не тревожило спокойствие добропорядочного существования.
Но Терентий жил не в нашем мире, или, вернее, жил в нём, но по своим, особым правилам, которые ему диктовала его собственная, необузданная натура. Для его «посетителей», тех самых кремлёвских небожителей, иностранных послов, чья лоснящаяся обувь оставляла следы на деревенской грязи, и просто любопытных, измученных душ, его «игрушки» и его методы были чем-то иным. Для них это был путь. Путь к самопознанию, что раскрывался через пронзительное, острое ощущение реальности собственного тела, доведенного до физического и ментального предела. Это было погружение в себя, когда каждая клеточка кричала о своём существовании, когда сознание очищалось от наслоений быта, социальных масок и привычных реакций, обнажая первобытную, инстинктивную суть человека. Они искали не просто боль, а ясность, которую эта боль давала. Путь к освобождению от оков повседневности, от скуки власти, от гнетущей тяжести ответственности, от внутренней пустоты, которую не могли заполнить ни деньги, ни почёт, ни бесчисленные, безликие любовницы. Это было освобождение от самого себя, от привычных рамок, от тюрьмы собственной идентичности. Казалось, они сбрасывали с себя кожу, чтобы почувствовать себя живыми, настоящими, без прикрас и фальши. А для кого-то, возможно, даже путь к исцелению. Исцелению от фантомных болей души, от глубоких, незаживающих травм, от тревог, что разъедали их изнутри, как невидимая ржавчина, превращая жизнь в непрекращающуюся пытку. Могли ли эти люди, с их отчаянными глазами, полными невысказанной скорби, и изможденными лицами, искать у старого деревенского Мастера не просто физических ощущений, а своеобразного катарсиса, духовного очищения через контролируемую боль? Этот вопрос, словно звенящая струна, натянутая до предела, звучал в пустоте деревенского вечера, когда я сидел, слушая скрип его ставней, уносящийся в темноту, и пытаясь ухватить ускользающую суть.
Иногда мне казалось, что эта изба, этот ветхий дом, дышал собственным, особым воздухом, пропитанным тысячами невысказанных желаний, тайных грехов и внезапных озарений. Входная дверь, облупившаяся и кривая, была не просто деревянной преградой, а порталом, за которым обычные правила мира отменялись. Свет, пробивавшийся сквозь грязные, пыльные окна, падал неровными, дрожащими полосами, освещая лишь части фигур, оставляя остальное в полумраке, что усиливало ощущение тайны и прикровенности. Запахи – от сырости и плесени до едва уловимого аромата дорогого одеколона, что привозили с собой важные гости, и жженой древесины, и чего-то острого, металлического, как кровь, – создавали уникальный, ни с чем не сравнимый букет, который навсегда отпечатывался в памяти тех, кто хоть раз переступал порог.
Жертвы или Добровольцы: Качели Совести Рассказчика
И вот здесь, на этом шатком мосту между двумя мирами – нашим, «нормальным», понятным, и его, «извращенным», непостижимым, – возникает самый болезненный, самый колючий вопрос: были ли его клиенты жертвами или добровольными участниками? Мог ли Терентий, своим существованием, своим невысказанным, но ощутимым влиянием, заманить их в эти лабиринты боли, откуда нет обратного пути, откуда нельзя просто так уйти, сохранив прежнюю душу? Или же каждый, кто переступал порог его избушки, делал это по собственной, пусть и извращенной, но вполне осознанной воле, выбирая свою участь? Вопрос этот, словно острый осколок стекла, пронзал мое сознание, заставляя метаться между сочувствием к человеческой слабости и цинизмом по отношению к ее бесконечным проявлениям.
Подумайте сами, — шептал я себе, когда очередной стакан крепкого деревенского самогона оседал в моем желудке теплым, обжигающим огнем, оставляя после себя привкус пепла. — Разве можно быть жертвой, когда ты сам едешь из столицы, преодолеваешь сотни километров пыльных, разбитых дорог, с риском для репутации и, возможно, для жизни, и стучишься в чужую, ветхую дверь? Эти люди, облеченные властью, привыкшие к абсолютному контролю, к тому, что весь мир вертится вокруг их прихотей, казалось бы, не могли быть жертвами. Они сами выбирали свой путь, ведомые неутолимой жаждой новых, нетривиальных ощущений, или же скрытой, глубоко запрятанной потребностью, о которой боялись говорить даже себе в самых потаенных уголках души. Их лица, когда они выходили из избы Терентия, были такими же бледными, как и до входа, или же на них проступал легкий румянец, но в глазах порой мерцало нечто иное – то ли призрачное облегчение, то ли полное, всепоглощающее опустошение, то ли страшное, жуткое удовлетворение, которое невозможно было прочитать до конца, словно они только что вернулись из бездны, где увидели нечто, что навсегда изменило их.
Но с другой стороны... человеческая слабость, внутренняя пустота, непонимание себя, неспособность справиться с гнетущим бременем существования – разве это не благодатная почва для скрытой манипуляции, для того, чтобы кто-то, сам того не ведая, стал проводником в самые темные закоулки? Разве Терентий, своим существованием, своим таинственным молчанием, своим невысказанным, но ощутимым влиянием, не становился неким катализатором, который высвобождал самые темные, самые подавленные желания, которые до того были заточены в клетках приличий? Его взгляд, который я видел на старых, поцарапанных фотографиях, был пронзительным, казалось, он видел человека насквозь, до самых потаенных глубин, до костей, до скрытых нервов. Возможно, он просто предоставлял то, что люди сами в себе искали, но боялись признать, даже себе. Как тот самый торговец, что расставляет свои лотки на ярмарке, зная, что рано или поздно найдется покупатель на любой, даже самый диковинный, самый запретный товар.
Я, Рассказчик, не могу дать однозначного ответа на этот вопрос. Слишком много оттенков в этой серой зоне, слишком много полутонов, ускользающих от простого определения. Слишком много нюансов в человеческой психике, которая сложнее, чем самые запутанные лабиринты. Как определить истинное согласие, когда человек находится на пике эмоционального или физического напряжения, когда его тело дрожит, а разум затуманен предвкушением или страхом? Может ли жажда самопознания довести до такой крайности, что грань между волей и принуждением стирается, превращаясь в призрачную нить? Или, быть может, эти «игрушки» Терентия были единственным путем, который некоторые из них могли представить для постижения истинной свободы – свободы от страха, от боли, от себя самого, от невыносимого бремени собственного «Я»?
А что же сам Терентий? Какова его мера ответственности? Он никогда не принуждал, не зазывал силой, не ставил условий. Слухи разносили его имя, подобно вирусу, что распространяется по ветру, и люди сами стекались к его порогу, как мотыльки на огонь, ведомые неосознанной тягой. Он был лишь проводником, ключом, открывающим двери в запретные комнаты души, в те чертоги, куда никто не смел заглядывать. Но разве это снимает с него ответственность? Если человек ищет избавления от боли, а ты предлагаешь ему новую, пусть и контролируемую боль, то не становишься ли ты соучастником его падения, или же, наоборот, спасителем? Его молчание, его отстраненность, его почти будничное отношение к происходящему, словно к обычному ремеслу – вот как сапожник чинит обувь или кузнец куёт железо – только усиливали это ощущение моральной двусмысленности. Он был подобен старому дереву, что просто стояло на своем месте, безмолвно наблюдая за миром, не осуждая и не одобряя, лишь принимая все, что к нему приходило. Он был не судьей, но лишь зеркалом, в котором отражались самые потаённые желания.
Мне представлялся некий воображаемый суд, где Терентий стоял бы на скамье подсудимых, а в качестве свидетелей выступали бы его «клиенты». Что бы они сказали? Тот самый Брежнев, чей голос, казалось бы, должен был сотрясать трибуны, прошептал бы: «Я пришёл сам... ради ощущения...». Андропов, чье лицо всегда было маской непроницаемости, возможно, с трудом выдавил бы: «Я искал очищения... освобождения от тяжести...». А те, кто были менее знамениты, но чьи души были изранены не меньше? Женщина, потерявшая ребенка, о которой говорила бабка Пелагея, – её дрожащий голос, полный призраков прошлого, словно шелест сухих осенних листьев, пронзал бы зал, рассказывая о пустоте, которую не могли заполнить ни слезы, ни врачи, ни даже самые добрые слова. «Он не причинил мне вреда, — сказала бы она, — он просто... показал мне, как жить с этой болью, как преобразовать её».
Или, допустим, если бы к Терентию пришел человек, снедаемый не просто желанием острых ощущений, а истинно деструктивными, самоуничтожительными помыслами? Предположим, какой-нибудь партиец, доведенный до отчаяния лицемерием системы, или военный, вернувшийся из Афганистана с разорванной душой и изломанной психикой, желал бы не просто боли, а полного забвения, разрушения своего «Я». Отказал ли бы ему Терентий? Или же его «ремесло» не предусматривало такого «стоп-слова», такого морального фильтра? Этот вопрос, словно ледяная игла, пронзал бы мое сердце, ибо здесь грань между помощью и потаканием исчезала вовсе. Впрочем, насколько я знаю, Терентий был всегда лишь исполнителем, тем, кто *предоставлял* опыт, но никогда не *навязывал* его. Он был зеркалом, а не создателем. И в этом его, возможно, парадоксальная невиновность.
Лабиринт Желаний и Границы Свободы
Глава эта, по сути своей, не ставит целью дать мне или читателю готовые, удобные ответы. Она лишь распахивает двери в лабиринт, где каждый поворот, каждый коридор – это новый вопрос, новая дилемма, новый вызов. Вопрос о природе человеческих желаний – насколько они глубоки, насколько они извращены, насколько они универсальны, пронизывая все слои общества, от самых низов до самых верхов? Ведь даже самые, казалось бы, добропорядочные люди, облеченные властью, привыкшие к внешнему благообразию и моральным принципам, в глубине души, в своих потаенных уголках сознания, таили нечто, что приводило их к Терентию. Что это? Стремление к абсолютному контролю через полное подчинение? Желание быть абсолютно беззащитным, чтобы испытать нечто, чего нет в их пресыщенной повседневной жизни, лишенной подлинных эмоций? Или же поиск подлинности в мире, где все фальшиво, где каждое слово, каждый жест – лишь тщательно отрепетированная роль?
И пределы свободы. Что такое свобода, если не возможность делать то, что ты хочешь, даже если это «хочешь» кажется другим диким и неприемлемым, граничащим с безумием? Терентий, своим существованием, своим молчаливым примером, бросал вызов не только советской морали, построенной на строгих, лицемерных догмах, но и общечеловеческим представлениям о норме. Он был воплощением свободы без оглядки, свободы, которая пугает, потому что она не знает границ, не признает табу. Но какова цена такой свободы? Одиночество, отторжение, постоянное пребывание на краю пропасти, где каждое неверное движение может привести к полному забвению? Каждая его морщина, каждая трещина в его голосе, что становился всё тоньше с годами, казалось, была отпечатком этой бесконечной, изнурительной свободы, которая была одновременно и благословением, и проклятием.
И, наконец, моральная ответственность. Не только Терентия, но и каждого, кто к нему приходил. Каждый выбор, каждая минута, проведенная в его избушке, была актом личного выбора, актом, который требовал неимоверной смелости – или полного отчаяния. Можно ли быть моральным, когда ты погружаешься в мир, где боль становится удовольствием, а унижение – освобождением? Эти вопросы не имеют простых, однозначных ответов. Они остаются в воздухе, подобно запаху ладана, смешанному с чем-то едким, терпким, что невозможно ни вдохнуть полностью, ни выдохнуть до конца. Это мир, где истина рассыпается на миллион осколков, и каждый видит в них лишь собственное, искаженное отражение, подтверждающее его собственные страхи или желания.
Я, Рассказчик, не могу позволить себе ни осуждать, ни оправдывать. Моя задача – лишь собрать эти осколки, эти обрывки слухов, эти тени сомнений, и представить их читателю. Пусть каждый сам решает. Пусть каждый сам заглядывает в эту бездну, где танцуют его собственные демоны. Когда я покидал ту деревню, оставив за спиной скрип старых, рассохшихся ворот и едкий запах дыма из трубы Терентия, который уже таял в предрассветной дымке, я чувствовал себя опустошенным и наполненным одновременно. Опустошенным от тяжести вопросов, на которые не нашёл ответов, и наполненным осознанием того, насколько сложна и многогранна человеческая душа, способная к таким парадоксальным проявлениям. Под низким, свинцовым небом, что нависло над полями, словно тяжелая крышка гроба, я ощущал, что моральные дилеммы Терентия, его «игрушки» и его «искусство» – это не просто деревенские байки или извращенные фантазии. Это было нечто куда более глубокое, нечто, что затрагивало самые потаенные струны человеческой природы, принуждая к размышлениям о себе, о своих желаниях, о своей собственной свободе и ответственности. И, возможно, именно в этой «тьме», в этом мире, где добро и зло танцуют свой гротескный, извращенный вальс, и скрывается та самая парадоксальная мудрость, о которой говорил старый Прохор. Мудрость, которая ждала своего часа, чтобы раскрыться, словно цветок, что распускается лишь в полной, непроглядной темноте, не боясь ни чьих суждений, ни чьих оценок.
